Za darmo

Неизвестность

Tekst
45
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Мне объяснили, что это не просто съездить и вернуться, а жить там, сколько понадобится. Другие представители семьями поедут, лучше и тебе так.

Я говорил с Валей, она плакала. Я сказал: «Давай останься тут, у Вовы школа, а ты носишь ребенка. Я поеду один, а там будет видно».

И поехал.

Снимал комнату и вел агитацию. Говорил свою мысль, что крестьяне тоже станут пролетариатом. Но им это не понравилось. Я не знал, какую дальше вести линию, потому что не объяснили, пошел в Варенбург, где телеграф, послал запрос Клименко[16]. Он сообщил, что нужна агитация за сдачу и продажу излишков товарного зерна.

Я собрал людей и объяснил, но они сказали, что излишков ни у кого нет. А как проверить? Я опять послал телеграмму Клименко, он ответил, что нужна агитация за колхозы.

И я опять собрал людей, говорил, что надо работать вместе, давайте организуемся. Они сказали, что до осени подумают, а сейчас некогда, то сев, то сенокос, то уборка.

Я запросил инструкцию у Клименко. Он долго ничего не отвечал, потом ответил: агитируй за заём.

На заём я сам подписался на последние почти деньги, дело важное. Собрал людей, объяснил. Что дело государственной важности, для промышленности, вам же на заём пришлют тракторы и другое. Они согласились, но на заём никто не подписался.

Сидел без дела, опять потревожил Клименко насчет дальнейших действий. Клименко ответил, что жди, мы сами ждем указаний из Центра. Положение серьезное.

Была личная проблема начет продовольствия. У меня было немного своих денег и дали на командировку, но мало. Все кончилось. Хозяева, у которых жил, кормили даром, но мне было совестно. Я послал запрос: «Как быть?» Мне ответили, что устраивайся на работу, потому что, если будешь там работать, тебе будет больше доверия.

Я устроился к тому хозяину, у которого жил. Вильгельм Глюбрехт. С ним жил женатый сын Петер, две дочери-невесты, дети Петера, четверо. Еще два сына были отделенные отдельно, жили своим хозяйством, а старшая дочь была замужем в Тарлыковке, на другом берегу, она же Динкель.

Я работал у них все, что привык делать, и чувствовал себя хорошо, когда работал. А вечером шатался по селу и не знал, куда себя приспособить. Люди отдыхают друг с другом, а я со всеми чужой. Трудность еще в том, что не все понимают и говорят по-русски. И по тому немецкому не понимают, на котором я им говорил, особенно пожилые. У них там оказался свой язык, я хозяев, когда они меж собой говорили, иногда почти что не понимал. Они даже говорят не «ихь»[17], то есть «я», а «ик», как икают. И другие слова тоже говорят не так.

И вот я хожу, мне грустно, я никого не понимаю, меня не понимают, зачем я тут?

Но в конце мая вызвали в Покровск и познакомили с документом Совета Народных Комиссаров насчет раскулачивания. С собой не дали, велели прочитать и запомнить.

Я запомнил, что кулаком считается, у кого наемные работники, крупорушка или маслобойка, кто сдает внаймы помещения и чем-нибудь торгует.

Я поехал в Лауб и думал. Ведь мой Глюбрехт тоже получается кулак. Я у него наемный, да еще двое соседей к нему ходят на помочи, у него и крупорушка, и маслобойка, прямо как по писаному, да в плюс к тому он мне помещение сдает и скупщикам продает масло, яйца и все другое. И не один Глюбрехт, чуть не весь Лауб получится кулаки. Я даже удивился, что у них тоже был голод, а голод был, да еще какой. Но у них остались целые и механизмы, и всякая утварь. Чего говорить неправду, интересно живут немцы, каждая вещь приглядная. На лавках и на печи не спят, у хозяев кровать расписная с занавесками, я такую у Прёловой только видал, когда ее громили, только у Прёловой была побольше. Я спрашивал Глюбрехта, почему в голод вещи не продали, он сказал, что вещи никому были не нужны, а само железо или ту же кровать кушать не будешь.

Рассказал Глюбрехту всё как есть, он стал лицом будто мертвый, даже страшно. А потом сказал семье: «Началось».

Что он за этим хотел иметь в виду, не знаю, но в Лаубе точно началось. И днем и ночью движение, куда-то чего-то везут и вывозят, а во дворах пир горой, режут скотину почем зря. Глюбрехт мне сказал, что я теперь не снимаю у него комнату, а просто живу, как гость. Никаких денег. И работники перестали к нему ходить. И крупорушка с маслобойкой куда-то делась. Я понимал, что к чему, но, если люди не хотят быть кулаками, это тоже понятно.

А еще ко мне валом пошли насчет заёма. Я отбил телеграмму Клименко, чтобы прислал человека с облигациями. Тот прислал, расхватали за один вечер, как горячие пироги.

Потом позвали меня, стали спрашивать, как образовать коммуну или колхоз. Я за них обрадовался и объяснил: объединить земельные наделы, найти амбар, какой побольше, свезти туда механизмы, чтобы были общие. Помаленьку сгуртовать скот и все прочее. И сдать излишки государству, которое сильно нуждается. И вызвали заготовителей, и люди сдавали из урожая озимой ржи, которая хорошо уродилась. Сдали много, заготовители радовались. А также ячмень и сколько-то пшеницы, у кого была. Еще овес, но совсем мало.

Стало жить весело, я себя почувствовал, что нужен людям для новой интересной жизни. Устроили хранение механизмов и техники, я все учел, включительно кто что сдал, с фамилиями. Составили план земли на осень. Взялись строить коровник.

Тут меня позвали опять в Покровск, дали почитать бумагу о мерах пресечения саботажа кулаками хлебозаготовок. Я порадовался, что у нас все наоборот. Клименко и Шейн не поняли моей радости, я объяснил. Тут они с двух рук стали на меня кричать, что я как раз и есть саботаж, что мне кулаки задурили голову, сдали негодную едовую рожь, когда нужна товарная пшеница. Что кто ничего не сдал, те и то лучше, чем такая хитрость. Я сказал Шейну и Клименко про коммуну, но они даже не слушали, только кричали про заготовки.

Я задумался. Я рассердился на лаубских немцев, что так меня подвели. Вернулся, созвал тех, кто записался в коммуну, и объяснил им всю про них правду. Они оправдывались, но согласились.

Тут приехали Шейн, Клименко и тот, кто мне показался похожий на Горшкова. Его фамилия была Городовня, звать как меня, Николай. Они созвали всех и сказали, что тут рассадник. А потом засели в одной избе и начали всех по одному хозяев вызывать и днем и ночью. Я пришел и сказал: «Я тоже в курсе вопроса и представитель, почему нет моего участия?» Городовня сказал: «Ты представитель, а мы уполномоченные, ты считаешься под домашним арестом, иди и сиди».

Я пошел домой и ждал неизвестно чего.

Трое суток они таскали людей без передыха, потом всех собрали и сказали, что обнаружили на текущий момент 38 злостных кулаков, которые сорвали в том числе заготовки. Партия приказала, учитывая, что в городах люди сидят на пайке, подвергнуть конфискации и высылке данных вредителей, но не велела давить сверху, потому что она за народ. Значит, народ, то есть вы сами, решите, кто у вас кулак, кого конфисковать и выслать. Люди стали волноваться и спорить меж собой. Сказали, что надо подумать. Городовня сказал, что думать некогда, давайте список сейчас. И тут же пойдем на конфискацию, а кто будет участник конфискации, тому положена по закону четвертая часть. Люди опять стали волновать и спорить. Глюбрехт был со мной рядом, он сказал людям, что, если не послушаться, вышлют всех. Женщины рыдали, но их успокаивали, потому что Клименко, Городовня и Шейн от этого злились. Тогда люди кинули жребий на 38 номеров. И опять был спор, и опять женщины плакали. Дети тоже. В конце концов дали список. Но Городовня был недоволен, что список не сошелся с тем, какой у них. Опять стали все переговариваться. Я не утерпел и сказал, что некоторые, кто в списке, они уже в коммуне. Городовня закричал, что никакая коммуна не считается, потому что кулакам запрещено вступать в коммуны, что она считается распущенной с этой минуты, что надо приступать к конфискации, а имущество раскулаченных тут же передать в колхоз, в общее пользование. Я сказал, что колхоза у нас еще нет, Городовня сказал, что с этой минуты есть. И велел поднять руки, кто согласный. Сначала никто не поднял, опять говорили и спорили, к ночи кто-то начал поднимать, а потом уже много.

И они пошли делать конфискацию.

По селу стоял плач женщин и рев скота, который сводили со двора.

Вечером они собрались и выпивали. Я от растерянности тоже выпил и сказал, что людям тяжело и плохо. Городовня тоже выпил и закричал: «Думаешь, я буду с тобой спорить, что тяжело и плохо? Но пусть им будет тяжело и плохо, они заслужили. И даже пусть нам будет тяжело и плохо. Всем сейчас тяжело и плохо. Но надо даже, чтобы было еще тяжелее, потому что мы строим великолепное светлое будущее. Кровавые жертвы будут искуплены нашими детьми и внуками, которые скажут спасибо. Можем мы всем устроить сейчас обычную легкую жизнь? Можем. И проживем так самое большое год, а то и меньше. А потом нас сожрет мировой капитализм и внутренняя контрреволюция».

«И я тебе скажу еще больше, он кричал, что мы готовы, что пусть половина населения сгинет, но останется другая половина и Советская Страна. А если дадим себе жалость, не будет вовсе никого, а вместо Советской Страны тут от Киева до Приморья будет Англия , Америка или другая Антанта».

 

И я подумал, что есть правда маленькая и большая. Маленькая – когда здесь людям плохо и тяжело. А большая – когда в будущем людям везде будет хорошо. Большая правда на то и большая, что больше маленькой. Я пошел с этой мыслью к Глюбрехту, чтобы его как-то ободрить, но его как раз дораскулачивали соседи, и он был не в настроении. А его дочь Анна, 18 лет, обняла меня в сенях и сказала: «Николай, наш милый защитник, спаси моего фатера и нас. Мы имеем маленьких детей, мы не имеем быть кулаками. Я буду тебя любить, когда ты нам поможешь». Мне было смешно, как она говорит, но она была горячая и вся двигалась у меня в руках, а я не был с Валей и ни с кем уже долго, я ее потащил в клеть, положил на землю, но чую, что она плачет. Я прекратил, опомнился, сел рядом и тоже заплакал, но сказал: «Зачем ты так, Анна, я и сам плачу, что я такая нечисть. Но это нам за то, чтобы наши дети сказали спасибо». И так мы сидели рядом и плакали. Я успокоился, рассказал ей, для чего мы все страдаем. Но она не слушала и все плакала. И я ушел.

Проснулся утром со стыдом и похмельем. Я поэтому пью мало или совсем не пью, я не люблю стыда с похмелья.

Клименко и Шейн взяли меня и уехали, оставили Городовню и с ним сколько-то бойцов. Меня связали, я удивился. Шейн сказал: «Мы тебя арестовали, разве не помнишь?» Я сказал: «Да, арестовали, а потом отпустили». Они совещались и спорили с Клименко, тоже не помнили. Клименко спросил: «За что мы его арестовали, если спросят?» Шейн спросил меня: «Ты помнишь, за что тебя арестовали?» Я сказал, что нет. «Твое счастье», – сказал Шейн, а как раз приехали в Варенбург, где они достали опохмелки, выпили и всю дорогу обратно проспали.

Так все и обошлось, так кончилась моя командировка.

26 октября 1929 года

Вчера у Вали родилась дочка Екатерина официально, а Валя зовет Катарина. Это без разницы. Я опять счастливый, хотя иногда накатывает неизвестно с чего, но[18]

1930 г. Без даты. Черновик письма[19]

Любимый Уважаемый Дорогой Товарищ Сталин!

В начале 1930 года Партия направила меня, как члена ВКП(б) и рабочего, на подъем коллективизации на выбор, и я выбрал родное село Смирново. Потому что я уже поднимал коллективизацию в Немреспублике и заслужил доверие.

Прибыв в Смирново, я обнаружил, что там контрреволюция упущения. Смирново выделилось в отдельный от Акулиновки сельсовет. И им руководил бывший бандит бывший красноармеец и бандит не вполне сознательный крестьянин Иван Большов (раньше звался Смирнов), ему помогал Сергей Калмыков, а я стал одновременный секретарь ячейки и выбранный людьми председатель. Помочь мне было некому за отсутствием ни одного коммуниста Я выяснил недостачу во всем. По обязательным платежам, а именно сельхозналог и самообложение, план на текущий момент выполнялся наполовину, по добровольным, а именно культналог, страхование и заём на пятилетку в четыре года, план не выполнялся почти совсем.

Я задал вопросы Большову и Калмыкову, они смеялись проявили неуважение к моим словам. Я собрал людей и вел агитацию. Они сказали, что Большов и Калмыков не Советская Власть, а кулаки и миродёры. Я это и сам увидел, я видел их хозяйство. На этом собрании мы их переизбрали, председателем сельсовета выбрали Семена Улошнова (тоже бывший Смирнов). Но все равно люди объяснили, что они сдали всё что могли и больше не могут. Особенно об этом сильно кричали женщины.

Вы сейчас поймете, почему я на этом, что женщины, остановил внимание. Их оказалось в нашей деревне намного больше относительно мужиков, за счет отсутствия последних по разным причинам. Многие подались в город на заработки. И другие причины. Поэтому женщин стало подавляющее большинство.

Я доложил в РИК ситуацию с налогами и начал создавать колхоз. Для чего начали раскулачивать кулаков в соответствии с решением Партии. На повестке дня были четыре человека: Большов, Калмыков, Юшин и Смирнов-Костин. Собрание бедноты и актива проголосовало единогласно. Но я хотел, чтобы все было по Закону, составил список и попросил всех расписаться за свое решение. Но они отказались. Я сказал: «Как же так, Вы ведь все проголосовали, подтвердите свое решение подписью». Они сказали, что устно согласны, хватит и этого. Тогда я напомнил, что бедняки имеют право на 25% от кулацкого имущества. Люди этого не знали и стали радостно волноваться. Спрашивали: «Где это записано?» Я ответил, что есть Закон и 107 статья. И они тут же все подписались. И мы пошли на конфискацию и выселение.

Сказать Вам честно, дорогой товарищ Сталин, я не уверен, что эти 25% есть правильная мера. Наше будущее должно строиться без корыстно.

Мы начали конфискацию. Все шло успешно, но Дарья Калмыкова, жена Сергея Калмыкова и по совместительству моя сестра, в мое отсутствие пришла в наш дом, где мы кое-как жили, потому что все растащили, пока меня там не было, схватила нож и приставила к горлу моей жены Валентины (по документам Вальтрауд, из немцев) на глазах нашего сына Владимира и грудной дочери Екатерины, которую мы пожалели, что взяли с собой, но кто же знал и стала кричать, что ее убьет, если я не верну их семье все имущество. Владимир и жена кричали, прибежали люди и отняли Валентину, Дарья успела только ее чиркнуть по плечу.

Кулаков вывезли. Дарью надо было арестовать, вызвали милицию, но она не приехала из-за метели. Тогда отпустили вместе с мужем, учитывая, что маленькие дети.

После метели приехал с РИКА уполномоченный Савочкин с отрядом, тоже бывший бандит и эсер, но был и красноармеец, он собрал собрание и ругался на несдачу сельхозналога и самообложения. Но с ним не соглашались. Тогда он повел вопрос по-другому и спросил: «Поднимите руки, кто против Советской Власти?» Никто не поднял, себе дороже. Тогда он сказал: «Советская Власть устанавливает вам самообложение 35% от сельхозналога, кто против?» Все подняли руки против. Он сказал: «Но самообложение и есть Советская власть, еще раз спрашиваю, вы, значит, против Советской Власти? Поднимите руки». Никто не поднял. «Хорошо, а кто за Советскую Власть?» – опять спросил он. Все подняли руки, и он сказал помощнику: «Пиши, что все единогласно голосовали за 35% самообложения, потому что это и есть Советская Власть».

Я сказал ему, что это не совсем так, но он сказал, что это тактика и дипломатия.

На другой день Савочкин и отряд пошли описывать имущество в счет налога. У Петра Смирнова Большого, брата Ивана, но не кулака, жил после смерти их отца Захара Васильевича отдельно его жена Татьяна не соглашалась добровольно отдать простынь, одеяло и скатерку из сундука мануфактуру, тогда отрядник сам взял мануфактуру, она его ударила рукой. Я сделал замечание отряднику, что сперва надо применить убеждение, что трудности будут возмещены общим трудом и благополучием, а потом хватать, что попало, но он не послушал.

Татьяну взяли и повели, но тут прибежали другие женщины, а среди них неизвестно откуда Дарья Калмыкова, которую уже выселили. Но она оказалась тут и закричала мне, что лучше пусть я иду домой и посмотрю, есть ли у меня там кто живой. Это моя классовая слабость и ошибка, но я испугался и побежал домой. Там все были живы. Это был обман со стороны Калмыковой. Я вернулся обратно и увидел, что лежит избитый Савочкин и еще двое отрядников, из них оба убитые. Остальные подобрали Савочкина и уехали. Они уехали с обозом, потому что успели описать и собрать много имущества. И вели также скот в счет недоимок.

Тогда Дарья, Татьяна и другие женщины побежали за ними. Они прибежали в Акулиновку, где отряд тоже начал описывать, и вели агитацию среди других женщин. В Акулиновке их тоже оказалось много. Так и получилась женская банда, в которой меня обвиняют как зачинщика и виноватого, что не задушил в корне. Она собралась со Смирнова, Акулиновки, Криунова, Валков, Дорофеевки, Урочья и др. У них оказалось вооружение и гужевой транспорт. И даже два пулемета. Они начали действия, про которые Вам наверняка докладывали. Мужчины там где-то тоже были, но не показывались, чтобы не приняли за настоящую банду. Они знали, что у отрядников указание не стрелять в женщин. И женщины этим воспользовались. Хотя потом начали стрелять, когда дошло до прямого боя, но это было потом.

Я был в полном отчаянии сомнении, дорогой товарищ Сталин. Я оставался свято верным идее неотвратимости светлого Будущего, но как мне быть, если кроме меня в него никто не верил? Но еще Меня беспокоила естественная шкурная забота о моей семье. Я решил отвезти ее на станцию и отправить домой, а сам остаться. Я просил лошадь, никто не дал, пришлось взять во временную реквизицию. Мы поехали. На пути нас встретила банда. Там были Дарья, Татьяна и другие. Меня сразу же сильно ударили, я очень плохо понимал происходившее. Но видел, что Дарья что-то кричит моей Вале, а потом ударяет ее прикладом и стреляет в нее. Она ее убила. Потом она берет грудную дочь Екатерину и хочет в нее тоже стрелять. Я встал на колени и говорил, чтобы она убила меня, а не трогала дитя. Она послушала и выстрелила в меня. Они уехали. Я остался живой, сын Владимир помог мне лечь на сани и повез к станции. Мы даже не похоронили Валентину. Я там остался в больнице, думал, что умру, а Владимира и Екатерину отправили в Покровск. Они и сейчас там.

Я прохворал до самого лета и не чаял остаться живой, но выжил.

Проведал Владимира и Екатерину и вернулся в Смирново, потому что мое задание не кончилось.

Там все уже было тихо, всех, кто прямо участвовал в банде и других событиях, выслали, с остальными мы заново начали строить колхоз. Хотя было трудно, потому что беднякам кулацкого имущества не хватило, а средние не торопились вступать в колхоз. Тут как сказать – наш средний в других местах считался бы бедный. Есть корова – уже средний. А я себе, чтобы поправиться от болезни, купил треть коровы. То есть мы скинулись, старуха Скиданкина, вдова Лучкова и я, купили корову, она стоит у Лучковой, а кормим и пользуемся молоком по очереди или по уговору.

Я работал как мог, но тут нас укрупнили и соединили с Акулиновкой, и мою должность упразднили. Я поехал в райком, чтобы спросить, что дальше, а там была комиссия ГПУ на предмет следствия по делу женской банды, которое оказалось не доследованным. А Предкомиссии оказалась опять женщина, так уж не повезло. Звали Лиля Зильбер. Эта Лиля вцепилась в меня: «Ты сам явился нам в руки, ты перегибщик и головокружение от успехов, из-за твоих репрессий началась женская банда, должен за это ответить!» Я обиделся и сказал, что кто перегибает, это как раз она. А меня самого так перегнули, что убили жену. Она должна, как женщина, это понять. В ответ на это Зильбер сделалась как припадочная и обвинила меня в покушении на авторитет Представителя Власти. И арестовала, не сходя с места, и заперла в помещении. И я сижу у окна при освещении луны, и решил написать Вам письмо.

Товарищ Сталин, я не умоляю свой вины за женскую банду, но и не считаю, что я полностью виноват. Зато прошу Вас обратить внимание на то, чего я не увидел в Постановлениях и Директивах, а оно есть. Это женский вопрос. У мужчин имеются идеи, они бывают и злые, и добрые, из-за чего мы покрошили друг друга в Гражданскую войну, а у женщин никаких идей нет, кроме семьи и собственности. Но за это они удавят кого хочешь, в том числе социализм. Дохлая корова для бабы, извините, что называю народным словом женский пол, дороже коллективизации и индустриализации. Даже если будут сплошные колхозы, они все равно будут глядеть в свой огород и в свою избу. Я предлагаю лишить женщин избирательных и голосовательных прав, решать все с мужиками, потому что с ними что-то решить еще можно, а с женщинами никогда. И хоть мы в Гражданскую убивали друг друга, но с чистым сердцем. А они намного жесточе и хитрее. Убить мать в присутствии живого дитя и мужа, это надо иметь страшно злостный характер, на который, кроме женщин, способны только звери.

 

Это первый пункт.

Второй. Хорошая власть оснуется на хорошем в человеке. Если она оперется на злость, ненависть и неправду, то что-то не так. То же самообложение и другие добровольные налоги. Если Вам докладывают, что они впрямь добровольные, не верьте, Вас обманывают. Все из-под палки. И это к добру не приведет. Народ будет друг другу врать, и получится, как говорил нам в церкви поп, хотя и служитель культа, сплошное лицемерие. А это страшный грех, потому что он изгаживает душу, и дети перестанут верить отцам своим, и все наши страдания пропадут даром. Вот вы в газете правильно обругали за вранье деятелей, они сделали вид, что поняли, а на самом деле врут еще гуще.

Независимо от женского вопроса, я обращаюсь к Вам, дорогой товарищ Сталин, хотя у Вас много великих дел, обратить внимание на мою судьбу. На моих руках, которых у меня всего одна, остались сын, которому 9 лет, и грудная дочь. Я исполнял задание Партии. Но меня же за это хотят наказать. Это несправедливо и лицемерие.

С коммунистическим большевицким приветом

Н.Т. Смирнов.

И прошу меня вернуть в Покровск, где я принесу больше пользы Родине и Социализму. Дайте самую тяжелую работу, а если меня посадить, то от этого никому не будет пользы.

Но про женский вопрос забывать не нужно. Простите, что выражаюсь попросту, но скажу еще раз: женщины погубят Социализм и мировую Революцию в нашей отдельно взятой Стране, как вы ее справедливо назвали.

Еще раз извините за беспокойство.

Н.Т. Смирнов.

И есть еще одна идея, которую я с Вами очень хотел бы обсудить: о превращении крестьянина в пролетариат. Но это уже в другой раз.

Н.Т. Смирнов.

21 июня 1930 г.[20]

Заявление

Я, Смирнов Никлай Тимофеевич, 12 марта 1894 года рождения (по ст. стилю), полностью признаю предъявленную мне вину, что примнял необоснованые пытки и репресии трудящегося населения с. Смирново, искривив сознательно искривив линию Партии и лично тов. Товарища Сталина по исправлению перегибов в деле раскулачвания и коллективизации сельского хозяйства. Признаю, что этой причиной было возникновение женских волнений местного женского бандитизма на почве частнособственческих инстинктов, а не дествия ОГПУ и органов. Тем более Партии. Признаю, что это была провокацонная деятельность в направление дескредетации политики Советской Власти. Признаю, что действовал в сговоре предварительном сговоре с другими лицами, имена которых не могу назвать в следствии, что не помню моего не желания сотрудничать с следствием. Полностью готов понести справедливое наказание. Претензий к следствию не имею. Сломаность моей руки вызвана моими действиями против следователя Л.И. Зильбер и вызваной охраны, которая может потввердить, как свидетели.

В дополнении сообщаю, что вражеские записи, сделанные мной собственноручно в этой тетради, сделаны с целью опороченья Советской Власти, в чем глубоко сожалею и раскаиваюсь. Прошу приобщить их к делу уничтожить их способом сжигания, как рассадник[21]

30 декабря, воскресенье. 1934 г.

Как я теперь понимаю, я пишу для потомков. Чтобы они получили сведения о моей жизни из первых рук. И жизни окружающих людей. Мне хочется сказать: «Дорогие потомки! Хотя мы верим только в реальную жизнь, но в ней есть необыкновенные случаи. Однако в них нет никакого божественного промысла, а чистое совпадение».

Когда я был под арестом, мою тетрадь отдали служащему там человеку, чтобы сжечь. Кто мог знать, что им окажется житель Покровска, мой знакомый, которого я не буду называть. Он увидел чистые листы и решил взять их себе вместе с тетрадью. Но дома прочитал, увидел там многое, особенно письмо к Сталину, и испугался. Он решил ее все-таки сжечь, но тут им овладел психоз. Он боялся, что увидят, как он жжет, спросят, что это такое, выхватят из огня. И увидят, что он жжет письмо к Сталину. И ведь везде люди, везде глаза. Если уйти куда-то в лес, это еще подозрительней, когда человек один в лесу. Что он там делает? Когда кажется, что никого нет, тут-то и появляются ненужные глаза. В этом он прав, это я знаю уже и по себе.

Тогда он решил пойти в нужник и утопить в кал. Нужник закрытый, никто не видит. Но там его стали одолевать мысли, что будут выкачивать, когда яма заполнится, найдут тетрадь. И это еще хуже, чем схватить из огня. Утопить письмо к Сталину в кале – преступление тянет на полную 58 статью.

Так он мучился и не знал, как быть. Уничтожать опасно, хранить тоже опасно. Тут его откомандировали назад в Покровск. Он решил взять тетрадь и выкинуть по дороге. Но ему все время казалось, что кто-то наблюдает. И он не рискнул.

Приехал, спрятал тетрадь. А когда я вернулся, он узнал, пришел ко мне и сказал: «Возьми ее, ради бога, но не говори, что я ее тебе дал. Скажи, что нашел или еще что. И лучше всего – сожги. Но я тебе этого не советовал».

Я взял и сказал: «Хорошо, сожгу без твоего совета, а ты забудь». Он засмеялся и сказал: «Первый раз за все эти годы засну спокойно».

И я хотел сжечь, но почитал, увидел все свои глупости, ошибки, страдания и мучения, но и радость тоже, и всю мою жизнь, и стало жалко, что это пропадет. Пусть останется как есть, в том числе моя предыдущая безграмотность, которую смешно читать.

Буду писать и дальше. Это уж не просто привычка, а как для пьяницы водка – тянет, и все тут.

Не буду здесь описывать, что было со мной за эти почти четыре года. Заключили в лагерь на Севере, но могли присудить и больше, вплоть до расстрела. Там работал, как получалось, а потом по инвалидности и грамотности назначили быть в лагерной обслуге. Нас там не очень любили что с той, что с другой стороны. Многие от этого озлоблялись, а я стал как бесчувственный по отношению ко всем трудностям и обидам. Я сказал себе: это страшный сон, он рано или поздно кончится. Вообрази себе, что происходит не с тобой, и будет легче. Мне это очень помогло. Доходило до того, что мне дают по зубам, я падаю и головой роняю бюстик со стола, и вот на полу лежат вместе моя голова и голова бюстика, обе разбиты. И я это будто вижу со стороны, и мне, хотя и больно, становится смешно. Правда, не смеялся. Те, кто били, не любили смеха надо собой. Могли за это даже убить.

Я приказал себе терпеть и вернуться к Володе и Кате. Я им нужен. Володе сейчас уже 13 лет, а Кате 5 и 2 месяца. Я думал о них, и этим спасся.

Жизнь в лагерях – не жизнь. Там тоже есть человеческие отношения, но так мало, что не о чем писать. А о других отношениях я писать не хочу. Я вычеркнул эти годы из своей жизни, будто их не было.

А ведь правду сказать, когда вернулся, когда прошел всего месяц, я осмотрелся, отдохнул и не то чтобы отъелся, потому что особо нечем, но все же подкормился немного, так вот, всего месяц прошел, и мне перестали сниться лагерные собаки, а еще через месяц я почти ни о чем не вспоминал. Будто и не было.

Единственно, осталась память о Т.Н., замечательном и умном человеке. Он был слепой, его поставили на женскую работу стирать для персонала. Стирать можно и не глядя, из одного бака берешь, в другом завариваешь. Ему не раз подставляли для смеха кипяток или горячий утюг, но он берегся, хотя все же обжигался. Мы с ним говорили, и он меня хвалил, что я неглупый человек. Это было приятно. Я ему доверился и рассказал про свою жизнь. И он сказал так: когда политика власти идет на то, чтобы гнуть людей, неважно, к хорошему или плохому, всегда есть риск недогнуть или перегнуть. Недогнешь – виноват, перегнешь – опять виноват. Потому что никто не знает, как гнуть в меру. И где эта мера, тоже никто не знает. Делай вывод: лучше не иметь дела с такой работой, где надо гнуть людей. Живи самостоятельно.

Я сказал, что социализм не предусмотривает самостоятельной жизни. Он ответил, что да, нельзя жить в обществе и быть от него свободным, как завещал великий Ленин, но можно хотя бы попытаться. И что разум всегда возьмет свое. И главное – сохранить этот разум и передать детям.

Он сказал удивительную вещь, я запомнил. Что главная борьба идет не социализма с капитализмом, не классов друг с другом, хотя это тоже есть, а умных с дураками. И дураки в близкой перспективе всегда побеждают. Они по закону природы и животного мира сбиваются в стаи и очищают жизненное поле для себя и своих детей. И умных ненавидят потому, что их дети будут соперники их детям. Чем больше умных, тем виднее дурость дураков. Поэтому дураки стараются умных уничтожить. Это не так трудно, потому что умные часто ходят по одиночке. За исключением таких умников, которые себе подчиняют дураков. Но в далекой перспективе капля ума живет дольше, чем целое озеро дурости. Она точит камень там, где дурость переливается в другое место, где уже не так дуреет.

Я ему возражал: «А как же евреи, которых так много появилось после революции и которые, между прочим, стоят над нами в лагере в большом количестве? И на всех постах страны. Их никак не назовешь дураками». Он сказал, что это то же самое расчищение жизненного поля, а главное, что они очень умны, да, но коротким умом. Потому что есть ум короткий и долгий. Долгий ум смотрит, что будет из последствий, а короткий, что будет сейчас. Они сейчас наверху, но чем выше будут, тем ниже окажутся. Если нация много делает для своего роста и благополучия, но в результате ее же действий ее же начинают преследовать и уничтожать, то есть, получается, она вредит сама себе, возникает вопрос, такая ли она умная?

Я опять возразил, что русские еще хлеще и дурее, потому что мы преследуем и уничтожаем сами себя. Он сказал, что это сложный вопрос, потому что ценой уничтожения многих из самих себя мы сохраняем государство. Это историческая парадоксальность, в которой он сам еще не разобрался.

16Кто такой Клименко, не удалось выяснить. Видимо, кто-то из начальства.
17Ich (нем.), я. Немцы Поволжья действительно говорили на множестве диалектов, довольно сильно отличавшихся, особенно фонетически, от литературного немецкого языка, который и сам нормативно сформировался только к ХХ веку.
18Не закончено. И в этом году больше записей нет.
19Письмо не было отправлено.
20Написано неровным почерком и с несвойственными Н.Т. Смирнову пропусками букв, на отдельной странице. Страница оторвана, но потом подклеена.
21Не закончено. Похоже, Л.И. Зильбер рассудила, что достаточно заявления. Тетрадь же – сомнительная, толковать можно как против обвиняемого, так и в его пользу. Возни много, проще сжечь – включая черновик признания. А раз сжечь, то и хватит писать, тратить зря время.