Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний

Tekst
9
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Когда он возвращался, катакомбы нижней канцелярии, казалось бы изученные еще в студенческие времена, показались ему до странности незнакомыми. Откуда взялись все эти ниши, и закоулки, и низкие своды, едва ли что не поросшие мхом? Не те места, чужое здание, в самом деле, какие-то двенадцать петровских коллегий.

Ворча что-то, он спустился из коридора по лестнице Восточного факультета. Да что ж это такое, в самом деле! И эти двери были закрыты.

Тихий, маленький, волоча шубу, он вернулся в коридор и прикорнул, грея руки о полуостывшие трубы парового отопления.

Он сидел напротив пятой аудитории. Пятая, да, да, он помнит ее… Здесь читал когда-то… Здесь читал когда-то покойный…

И вдруг он решил, что его закрыли нарочно. Над ним выкинули фортель. Над ним сыграли дурную шутку. Завтpa всем будет известно, что он, поджавшись, как петух на шестке, провел целую ночь в пустом университетском здании. Выдумают, что ночевал под партой, выжил из ума, не нашел другого места! Будут ругать прозектора, сторожиху, выражать сочувствие, а втихомолку смеяться, смеяться и смеяться.

Взъерошенный, нахохлившийся, размахивая портфелем, и точно похожий на старого, облезлого, взбешенного петуха, он вскочил и вприпрыжку полетел по коридору. Но тут же и успокоился. Пустое, кому бы в голову пришло сыграть с ним такую штуку? Кто мог бы предугадать, что, не замеченный никем, он до поздней ночи засидится в каморке сторожихи над Синодальным списком? Да у него и врагов-то нет, если не считать… И он тотчас же насчитал врагов с десяток.

Гулкий стук шагов раздражал его. Или, быть может, пугал, – он в этом сам себе не хотел признаваться. Он сел. Он сел напротив одиннадцатой аудитории. Одиннадцатая, да, да, он ее помнит, это та, что с мемориальной доской… Здесь читал… Здесь читал покойный…

Он туманными глазами посмотрел вдоль коридора. Коридор уходил в пространство, в боязнь пространства.

Носовым платком профессор долго протирал стекла пенсне. Боязнь пространства… Он, помнится, страдал этой болезнью – в гимназии, в детстве

Раздумье на него напало. Этот пустой, ночной, незнакомый университет внезапно причудился ему разоренной страной… Это был плацдарм, на котором только что кончилась глухая война, проигранная его, профессора Ложкина, поколением. Да, его поколение проиграло войну и отступило – с потерями, которых не перечтешь, с непоправимыми потерями одиночества, старости и смерти. И предательства! Неудачники их предавали ради карьеры. Перебежчики, которые дорвались наконец до рублевого места.

Что же касается его, профессора Ложкина, так он просто за ненадобностью брошен в этой разоренной стране, на пустом и гулком пространстве плацдарма. Он проиграл войну. Кому нужны теперь все эти повести о Мамаевом побоище и Вавилонском царстве? Да, он проиграл войну. Он потерялся. Его потеряли.

Заложив руки за спину, он долго стоял перед книжным шкафом, разбирая названия книг на почерневших корешках.

– «Словарь исторический о бывших в России писателях духовного чина греко-российской церкви», – прочел он вслух и хмуро пожевал губами.

Не-ет, он совсем не тут стоял, этот словарь… Болховитиновский словарь? Он не тут стоял. Тут всегда, помнится, сборники отделения, сборники русского отделения стояли.

Махнув рукой, он прошел дальше. Ничего особенного, он мог бы уснуть и сидя. Но ведь не заснул же он на докладе, когда все, решительно все спали. Ну вот ему и сейчас не спится.

Он добрался наконец до того места университетского коридора, которое никогда не любил. Которое он тридцать лет не любит. Коридор был неодинаков для него. Это место принадлежало, кажется, физическому кабинету. Или, вернее, скелету физического кабинета. Скелет болваном торчал в окне. А, бог с ним…

Крякнув, профессор повернулся и пошел обратно, по направлению к библиотеке.

Тридцать лет… Э-хе-хе! Тридцать лет тому назад он был приват-доцентом. Больше всего он боялся, тридцать лет назад, наврать название или перепутать дату. Тогда не наврал… А теперь случается, что и врет. Ничего особенного, случается, что и врет дату!

Мутный свет геометрическим рисунком ложился на квадратики паркета. Пожалуй, он не пойдет вниз, в канцелярию, чтобы посмотреть на часы. До утра еще много времени, он еще успеет. Смотреть на часы – ведь это единственно и остается ему нынешней ночью делать. Не стоит повторять это развлечение слишком часто. О чем он думал?..

Он снова устроился возле парового отопления, подперев голову руками.

Нет, поздно гнаться за второй молодостью, если первая убита на… на науку? Кажется, на науку!

В полузакрытых, почти уснувших глазах его мелькнула и задержалась на мгновенье в сознании полуоткрытая дверь одиннадцатой аудитории. Он некоторое время смотрел на нее, соображая. Потом сон прошел.

Очень бледный, с торчащими ушами, совершенным японцем, он вскочил со скамейки, забыв на ней портфель и шляпу. Аудитория была, разумеется, пуста. На него пахнуло пылью, мутный утренний свет лежал между исчерканных парт. Он приостановился в дверях и слегка кивнул головой. Это можно было, пожалуй, счесть поклоном. Он поклонился. Он вел себя так, как если бы в аудитории его поджидали студенты. Как в гипнотическом сне, он поднялся на кафедру и, слегка согнувшись, медленно опустился на стул.

Нет, никогда еще, ни даже во время первых лекций, не билось сердце так сильно, как оно бьется сейчас, перед этой пустой аудиторией.

Но вот о чем же читать? Об одиночестве? О старости? О чем же все-таки, кроме истории текста «Повести о Вавилонском царстве»?

Он туманными глазами посмотрел перед собой на сонные, пыльные, исчерканные парты. Потом на мемориальную доску: «Здесь читал адъюнкт-профессор Николай Васильевич Гоголь-Яновский».

– Так вот не сдаюсь же, – сказал он упрямо и, потирая пальцами лоб, повторил еще раз, немного громче: – Не сдаюсь!

Скандалист

1

Заколдованный круг между архивными шкафами был разорван. Кекчеев был произведен в редактора.

Граница шума, производимого Халдеем Халдеевичем, осталась позади. Сам Халдей Халдеевич вдруг стал чрезвычайно маленьким, чрезвычайно сверхштатным человеком, которому можно было делать выговоры, которого можно было не замечать.

Но, разрастаясь, Кекчеев-младший стал удивительным образом напоминать своего отца. Подражая Кекчееву-старшему, он начал курить трубку. Он научился пустыми глазами смотреть на человека, который был ему не нужен. Он спускался по лестнице, неся впереди себя живот, который был еще сравнительно невелик, но уже отлично нырял в двери. Так нырял в двери только один живот во всем Ленинграде – без сомнения, тот самый, который придавал такой добродушный, маститый и даже ласковый вид Константину Ивановичу Кекчееву-старшему. Но вместе с тем он был как-то мельче отца. Настоящего размаха у него не было. Он был честолюбивее, быть может – самонадеяннее, но мельче. Он слишком спокойно рос, чтобы рисковать своим благополучием.

Самым важным последствием назначения было то, что редакторские обязанности привели его на шестой этаж.

К шестому этажу в издательстве было двойственное или даже тройственное отношение. Второй, третий и пятый относились к нему по-разному. О нем ходили сомнительные слухи. Его называли этажом разговорных комнат.

Это был почти клуб. Это был почти деловой клуб. Для того чтобы он стал литературным, не хватало сравнительно немного – самой литературы.

Писатели не переводились в этом клубе. Они назначали в нем свидания – деловые, любовные, литературные, они рассказывали о своих замыслах, плакались на безденежье, разъясняли руководителям шестого этажа свою философию, политику, идеологию. Эти разговоры они прерывали только для того, чтобы спуститься вниз, в кассу.

Они становились в очередь. Лысый кассир, похожий на Тараса Бульбу, просовывал в окошечко ордера. Он был равнодушен, лысый кассир. Он даже и не подозревал, разумеется, что никогда еще литература не стояла так близко к кассе. Она проходила перед кассой и говорила вполголоса.

Но, поднявшись на шестой этаж, в клуб деловой, почти литературный, она находила новые слова. Прогулки вниз, в кассу, освежающим образом действовали на ее философию, политику и идеологию.

Кекчеев и раньше терся среди писателей. Еще студентом ему случалось встречаться с ними на вечерах новогодних, литературных, юбилейных. Он пил на этих вечерах со всей старательностью первокурсника, который твердо решил испытать все преимущества молодости. Если после третьей рюмки его не рвало, он клал еще молодую, но уже сластолюбивую руку на колено своей соседки.

Писателей он и тогда не любил. Но теперь, по служебным соображениям, очень высоко ценил свое знакомство с ними. Он понимал, что издательство жило борьбой за работу, которую отбирала Москва. Москва – огромная, деловая, казавшаяся безошибочной – стояла над издательством и сомневалась в целесообразности его существования. Она выглядела победительницей – и, стало быть, ее нельзя было судить. Она суровой рукой уменьшала сметы, сокращала штаты. Скептическое дыхание ее лежало на каждом проекте.

Для того чтобы жить, нужно было повертывать работу казовой стороной – именно поэтому в издательстве больше всего ценились люди, располагавшие личными связями с писателями, умевшие по-деловому использовать эти связи.

Но однажды Кекчееву случилось быть свидетелем происшествия, которое чуть ли не обернуло вверх ногами все его размышления о писателях как казовой стороне издательского дела.

2

По комнате из угла в угол расхаживал, драматически взмахивая руками, писатель Роберт Тюфин. Кекчеев тотчас узнал его – по великолепным глазам, по шубе, с великолепной небрежностью наброшенной на широкие плечи.

Тюфин был сухощав, широкоплеч, размашист. Имя его как нельзя лучше к нему подходило. С одной стороны, он был именно Робертом, даже Робертом-Дьяволом, с ораторским пафосом, с актерскими движениями и с рассказами, шикарными, как кинематограф, с другой – Тюфиным, стало быть, человеком сердечным и нечиновным.

 

Дни, когда он ходил Робертом-Дьяволом, были тяжелыми днями для его жены, друзей и издателей. Он ходил слегка согбенный, как бы под тяжестью наследства, завещанного ему всей русской литературой, говорил какие-то высокие, но абстрактные слова и начинал покровительствовать прохвостам.

Просто Тюфиным он был приятнее, тоньше и умнее. Поэтическая шевелюра его, когда он был просто Тюфиным, выглядела дьячковской.

В кресле у письменного стола торчал, съежившись, старый стриженый и седой усач. Усач с наслаждением чесался. Он был пьян. Он засыпал – и, проснувшись, со свистом выпускал воздух на краснощекого редактора-здоровяка, который сидел за столом в иронической позе.

У окна, заложив руку за борт пальто, гордо вскинув голову, стоял известный не только Кекчееву поэт с надменным выражением лица. Он не слушал Тюфина, но на усача смотрел свысока. Очевидно, само поведение усача – то, что чесался и засыпал, – казалось ему оскорбительным.

– Ли-те-ра-ту-ра! Что такое, ты думаешь, литература? – значительно округляя глаза, говорил Тюфин. Он обращался к редактору, который, слушая его, хладнокровнейшим образом копался в принесенной Кекчеевым корректуре.

– Литература – это организм! Все, что я написал, – органично! Эпоха!

Здоровяк поправил пенсне и саркастически улыбнулся.

– Именно органично! – с твердостью повторил Тюфин. – Если я, скажем, пишу сейчас роман… Так ведь это ж вместе с тем организм! Ты посмотри! Каждая страница – душа! Ты можешь вообразить, что у меня черт-те где, в Киевской губернии живет мужик, знакомый мужик. Можешь?

– Воображаю, – бесплодно иронизируя, сказал здоровяк.

– Так вот этот самый мужик для меня – эпоха. Милый мой, да ведь в этом же и есть вся мощь литературы, – добавил он, внезапно смягчаясь, – да ты же врешь, ты меня понимаешь! Раньше я просто так себе писал, ей-богу, многое из одной гордости не печатал. А теперь нет – шалишь! Теперь я каждую строчку! Все! Все обязан печатать! Потому что я сам себе не принадлежу. Кому же я принадлежу? Эпохе!

– Хороший, хороший! – одобрительно сказал усач, напрасно стараясь подтащить Тюфина к себе поближе. – Хорошая душа! Настоящая, русская! Всем хорош! Одно плохо – историю не знает. Голову на отсечение – не знает! А я вот знаю. Я историю знаю, хорошо знаю. Ух! Хорошо!

Кекчеев, окончив пересмотр корректур, положил их на стол здоровяку и направился к двери. Дольше оставаться было неудобно – он покидал эту комнату с ужасным сожалением. На пороге он столкнулся с новым писателем, высоким, с выкаченной грудью и лопатообразной бородой.

Уже за дверью он слышал, как усач встретил вошедшего:

– Те-те-те, государю русской литературы наше вам рупь с гандибобером почтение! Что ж ты, фрыга заморская, не пришел ко мне вчера водку пить? Что ж ты, хомяк ты этакий, старых приятелей забываешь? Что ж ты…

3

Не было никаких оснований предполагать, что наперерез и наперекор Неве и туману лежит земля. С тех пор как Ногин, держась за гриву льва, спустился на лед, он почувствовал себя вырванным из города, из времени и пространства. В этот час между мостами Равенства и Лейтенанта Шмидта господствовал мир идей. Идеи дымились паром на устах Драгоманова. Он шел по узкой дорожке, усеянной жесткими крупинками снега, и говорил об ассимиляции гласных. Просохшая полоса льда исчезала за его спиной, впереди, подобная негативу, появлялась другая. Налево и направо, быть может – до самого порта, непрерывный, скучный, непохожий на вату, шел санкт-петербургский, петроградский, ленинградский туман.

«…Нет ни малейшей уверенности в том, – снова подумалось Ногину, – что этот разговор происходит в России, в Союзе республик, в тысяча девятьсот двадцать четвертом году. Быть может, это шествие через Неву, вечернее действие между ним и Драгомановым происходит в другое время и другая, особенная, университетская земля девятнадцатого века лежит за границами тумана».

И ему представилось, как блестящий арабист, профессор Сенковский, молодой и важничающий, пересекает пушкинскую Неву, пряча изрытое оспой саркастическое лицо в меховой воротник шинели. О Сенковском он вспомнил, разумеется, не случайно. Уже второй год он читал о нем, не решаясь все еще приступить к самостоятельной работе.

– …что вся эта музыка выросла из подсчета звуковых повторов, основанных на сочетании согласных, – услышал он вдруг и понял, что не слушает, не понимает, о чем бубнит, размахивая длинной рукой, Драгоманов.

– Борис Павлович, да ведь для этой работы он должен был хоть Вандриеса прочесть, – наугад возразил он.

По счастию, Драгоманов его не расслышал, Вандриес был тут решительно ни при чем.

– Между тем и без всяких подсчетов ясно, что такие сочетания будут преобладать. – Драгоманов приостановился и вдруг далеко вперед закинул хромую ногу. – Стоит только в уме прикинуть, каково количественное соотношение гласных и согласных в разговорном языке, ну, скажем, во фразе: «Брук, Брук, где была твоя голова, когда ты подсчитывал звуковые повторы?»

Женщина в мохнатой тужурке и длинноухой шапке неожиданно приблизилась и исчезла за спиной, за туманом.

Ногин улыбнулся, чувствуя, как складывается на лице просохшая, морозная кожа. Он улыбался не этой женщине, другой. «Я знаю, что могла бы сделаться кем-нибудь, но куда прикажете деваться со своими юбками?» – припомнилось ему. Они говорили о живописи. В этот вечер он ее увидел впервые.

– Да, это очень забавно, – наугад подтвердил он и спустя несколько минут, поддерживая Драгоманова на оледеневшем подъеме набережной, с удивлением убедился, что его спутник давно уже развивает перед ним целую философию циркового искусства.

– Наступит время, – хладнокровно говорил Драгоманов, – когда к поэтам и философам будут ездить ночами на тройках, как к цыганам. Они будут ходить таборами, загрызут друг друга от зависти и вымрут. Тогда циркачи, здоровые, веселые и тупые, возьмут власть в свои руки и покажут, что такое настоящее искусство площадей, набережных и проспектов. Это будет республика циркачей, на манер платоновского государства ученых. Укажите мне другое искусство, которое на протяжении веков с такой тщательностью соблюдало бы принцип естественного отбора. Голый человек натягивает канат и, цинически улыбаясь, ходит под облаками. Ни один поэт в мире не подвергался такой опасности, чтобы показать свое искусство, и ни один не был так близок к небу.

Ногин понять не мог – шутит он или говорит серьезно. Он, очевидно, шутил. Впрочем, в его любовании циркачами чувствовалась зависть хромого.

Они возвращались от одного из бесчисленных приятелей Драгоманова, какого-то циркача, который называл себя Кайиро Сато. Он не был японцем. У него было настоящее русское имя, простое, как табачный дым.

Они прошли в университетский двор, сторожевая шуба, в которой затерялся крошечный седой человек, подозрительно поглядела им вслед из похороненной под снегом будки.

Ногин начал прощаться. Драгоманов коротко спросил: «А чаю?» – и, не дожидаясь ответа, прошел дальше. У ректорского домика он остановился и попытался, должно быть без всякой нужды, прочесть какое-то объявление, наклеенное на входных дверях. Ногин зажег спичку, прикрыл огонек ладонями. Друзья и знакомые покойного профессора Ершова извещали о времени и месте панихиды. Драгоманов взглянул на объявление и равнодушно махнул рукой.

– Знаю, читал, – скучно пробормотал он.

Неуклюжее ночное здание в университетском дворе, носившее странное название «Jeu de paume»[3], встало им поперек дороги. Они прошли под воротами, во второй двор, к университетскому общежитию.

Ногин открыл дверь и приостановился, пропуская вперед Драгоманова. Драгоманов пролез в двери, тотчас же обернулся и с деревянным выражением лица протянул ему руку. Он как будто только и дожидался удобной минуты, чтобы избавиться от своего ученика. Ни о каком чае он не вспоминал больше.

Торопливо и даже грубо отняв свою руку от Ногина, он прихлопнул за ним дверь и, оставшись в темноте, начал подниматься по лестнице – по-солдатски топая хромой ногой и по-женски скользя здоровой.

Невзирая на поздний час, он пел довольным басом французскую песенку.

Язвительная вонь общежития обступила его, когда он добрался до своей комнаты, помещавшейся неподалеку от кухни. В комнате был свет. Он сморщился – и в уме примерно перебрал тех, кого ожидал встретить. В лучшем случае это мог быть один из кредиторов, он охотно брал в долг даже у полузнакомых людей, в худшем – вернулась жена. Должно быть, последнее предположение заставило его с некоторой торопливостью отворить двери.

У стола стоял на коленях и шарил по полу руками старичок с тонким, интеллигентным до гадости лицом. Не поднимаясь с колен, он беспомощно вылупил на Драгоманова голубые испуганные глаза. Этот человек не походил на настойчивого кредитора, который, несмотря на поздний вечер, мог бы явиться к должнику за получением денег. Тем менее мог он напоминать драгомановскую жену.

Он был растерян и несчастен.

Драгоманов улыбнулся, поклонился и сел на кровать. Голубые беспомощные глаза и седая академическая бородка его восхищали.

– Ложкин, – сердито пробормотал старичок и наугад протянул руку. – Не понимаю, понять не могу, каким образом потерял пенсне. Как будто разбилось, очень звякнуло. Впрочем, надеюсь, что одно стекло еще цело.

– Позвольте, я вам помогу, – серьезно отвечал Драгоманов. Он взял старый зонтик и принялся шарить им под столом. Куча картофельной шелухи, селедочных головок и еще какой-то дряни вылезла на середину комнаты. Ложкин, не понимая, потрогал ее ногой. Драгоманов сконфузился и сердито запихал кучу обратно.

Теперь только он заметил, что постель его не прибрана, на столе вместе с рукописями валяются ошметки хлеба, на лампочке висит дырявый носок; окно завешено грязной простыней. Он поднялся с колен и мрачно посмотрел на Ложкина. Профессор, обратившийся в невинное голубоглазое дитя с академической бородкой, чуть ли не готовое при первой оказии заплакать, тщетно старался засунуть под кровать кочергу.

Драгоманов успокоился и вскоре нашел пенсне, лежавшее, как это всегда бывает с потерянными предметами, на самом видном месте.

– Нашли? – с просветлевшим лицом спросил Ложкин.

Драгоманов задумчиво посмотрел на пенсне и вдруг сунул его под газету, валявшуюся на окне. К чему могло это послужить, он и сам не знал. Минуту назад ему даже в голову не приходило шалить так странно со своим почтенным посетителем. Впрочем, это была мрачная шалость. Он устал, ему спать хотелось.

– Нету, – отвечал он решительно, – не нашел. Да вы присядьте, Степан Степанович. Оно найдется. Не провалилось же оно в самом деле сквозь землю.

Ложкин ощупью сел.

– Нет, видите ли, очень трудно разговаривать без пенсне, – грустно сказал он. – Вы меня знаете?

– Имел величайшее удовольствие слушать ваши лекции на втором и третьем курсе нашего университета, – с непринужденной, аристократической вежливостью отвечал Драгоманов.

– Я тоже много слышал о вас, Борис Павлович. Очень много… Я, может быть, вам мешаю? Кажется, уже поздно, вы, вероятно, уже спать собрались?

– Ну, какое там спать. Я ложусь в четвертом, пятом часу.

– Странное дело, – торопливо пробормотал Ложкин и внезапно покраснел, робкий, пористый румянец проступил на его лице, – собираясь к вам, я отлично знал, о чем намеревался с вами поговорить, а вот теперь все как-то перепуталось, не знаю, с чего начать.

Драгоманов смотрел на него с тайным удовольствием, в котором он сам себе не желал признаваться: ординарный профессор краснел перед ним, краснел и терялся. Это было забавно. Это значило, что бунт – небольшой, университетский, карманный – удался, окончился его победой. Он бунтовал грязной комнатой, дружбой с мошенниками, скандалами на ученых собраниях.

Впрочем, Ложкин тут же оправился. С достоинством поджимая губы, с нарочитым вниманием глядя мимо Драгоманова.

– Не подумайте, Борис Павлович, – сказал он, – что я пришел к вам с тем, чтобы просить о каком-нибудь одолжении. Я пришел хоть и по личному почину, но намерен говорить с вами как старейший член корпорации, к которой и сами вы принадлежите.

Драгоманов порылся в карманах пиджака и, равнодушно улыбаясь, протянул профессору папиросы. Папиросы были плохие, третьего сорта.

– Я вас слушаю, – ответил он очень серьезно. – Хотя не вполне уясняю себе, что вы понимаете под этим словом. Ну, какая же корпорация? Университет?

 

Ложкин встал и, натыкаясь на стулья, отдуваясь, пошел по комнате.

– Видите ли, я не думаю, что какая бы то ни было корпорация может диктовать своим членам правила поведения…

– В наше время.

– Особенно в наше время. Да и вообще я бы не хотел, чтобы вы приняли мои намерения в оскорбительном смысле. Но лично меня, меня лично все это крайне занимает…

Драгоманов придвинулся поближе к столу, поставил локоть на стопочку книг, подперев голову ладонью.

– А что именно занимает? – спросил он задумчиво и бог весть почему не расслышал ответа. Ложкин говорил о чем-то ровным и тихим, как во сне, голосом. Он вертел в пальцах карандаш и казался теперь очень взволнованным – именно таким, какими бывают люди во сне. Драгоманов сквозь сощуренные веки смотрел на него. Ему вспомнилось, как десять или двенадцать лет тому назад он, первокурсником, ежедневно встречал Ложкина выходящим из университетского подъезда – в высоком цилиндре, в легком пальто с шелковыми отворотами. Первокурсник, которому каждый профессор казался заместителем бога на земле, робко кланялся. Профессор вежливо и холодно приподнимал цилиндр. И золотое пенсне, другое, не то, что лежит на окне под газетой, как рыбья чешуя, сверкало на солнце… Законченная, совершенная система шагала в ту пору по земле – в зеркальном цилиндре, в легком пальто с шелковыми отворотами.

– Вы его знали? – услышал он где-то очень близко и очнулся.

– Простите, я прослушал… кого?

– Профессора Ершова?

– А как же, обязательно знал, – устраивая второй локоть на стол, сказал Драгоманов.

– Этот человек, – с торжественностью, слегка старомодной, говорил Ложкин, – с восемнадцати лет посвятил себя науке. Жил затворником, ни с кем не видался, работал с утра до поздней ночи. В молодости был страстно влюблен в отличную, почтенную женщину – я ее лично знал – и не усомнился отдать ее другому. Отказался от друзей, не позволял себе ни малейшей прихоти. И все это в полной уверенности, что из него выйдет, благодаря подобной твердости, ученый по меньшей мере европейского масштаба. На прошлой неделе служили по нем панихиду. Ничего не вышло. И не женился, и ученым не стал. Ведь, в сущности говоря, за двадцать пять лет написал одну книгу, и та из рук вон плоха, читать невозможно.

– Он, кажется, с ума сошел? – сонным голосом спросил Драгоманов.

– Да, сошел с ума, – торопливо подтвердил Ложкин, – сошел с ума в день двадцатипятилетнего юбилея научной деятельности. Как говорят, взял лист бумаги, разделил на двадцать пять частей, стал подводить итоги и помешался.

Драгоманов с участием покачал головой.

– Я что-то не припоминаю, – задумчиво пробормотал он, – если не ошибаюсь, вы, Степан Степанович, с девяносто восьмого года в университете или с девяносто девятого?

Ложкин остановился посредине комнаты, насупился, постарел, морщинистая черная шея вылезла из воротника.

«Он похож на японца», – внезапно подумал Драгоманов.

– Что ж, вы в самом деле думаете, что я к двадцатипятилетнему юбилею должен непременно с ума сойти?

– Н-нет, не думаю, – вежливо сказал Драгоманов, – не непременно сойти с ума, почему же?..

Ложкин посмотрел на него и рассмеялся.

– Тут, видите ли, есть какая-то крупнейшая ошибка, – сказал он и снова сел, – то есть не крупнейшая, наоборот, мельчайшая, до такой степени ничтожная, что ее трудно приметить. Но ошибка, допущенная в условиях задачи, к моменту решения принимает размеры астрономические. Старый, закаменевший над рукописями славист сидит на торжественном заседании в Академии наук и думает, что он по призванию, кажется, должен был стать репортером. Внезапно оказывается, что все – гиль, чепуха. И что самое страшное – за двадцать пять лет условия задачи забыты…

Он сказал еще несколько фраз и замолчал. В комнате было тихо. На мгновенье ему показалось, что в комнате, кроме него, никого и не было – он один, лицом к лицу с бессмысленными предметами, потерявшими значение и очертания. Он растерянно мигнул и привстал со стула. Драгоманов спал, спрятавшись в тень, неслышно дыша, уронив голову в руки.

4

Между мостами Равенства и Лейтенанта Шмидта, снежная и ночная, под изодранной луной, лежит Нева, туман пропал, возвращенное городу пространство торжествует, светлеет, готовится к зимнему утру.

Заложив руки за спину, закинув голову, разглядывая черное небо, лоскут луны, Ногин шагает в этот час между мостами Равенства и Лейтенанта Шмидта.

День кончен. Университет, лингвистика, Драгоманов забыты до утра. Он свободен покамест, он может думать о школьных друзьях, о прошлогоднем снеге или хотя бы о женщине, которую он сегодня увидел впервые.

Ее зовут Вера Александровна. Ну и что же? Нет, ничего особенного, он просто припомнил имя.

Неподалеку от набережной он бросает в снег перчатку, проходит несколько шагов, быстро оборачивается, поднимает и, улыбаясь, подносит ее… Кому? Он сердито пожимает плечами. Какое мальчишество, бредни… Литература!

И тем не менее он предлагает кому-то руку, чтобы помочь взобраться на крутой подъем набережной. Рядом с ним никого нет, он идет один, и это выглядит, должно быть, очень забавно.

Стеснительно улыбаясь, посмеиваясь, – что ж ты, братец, влюблен? ты влюблен, Всеволод, что ли? – он скользит по накатанной мостовой мимо якорей Адмиралтейства.

Костер шатается в устье Невского проспекта, он подходит к костру, пытается закурить – замерзшими, но веселыми губами спрашивает о чем-то у милиционера. Милиционер трет рукавицей щеки, стряхивает растаявший снег с воротника шинели. И Ногин начинает смеяться – беспричинно. Он начинает болтать без конца. Он для чего-то отдает милиционеру все свои папиросы. Над ним смеются, он сам смеется над собой, он не узнает самого себя. Костер догорает, все расходятся, он догадывается наконец, что пора возвращаться домой, что ночь на исходе, что он влюблен.

Но быть может, все это мальчишество? Бредни? Литература?

5

Строго говоря, в Наличном тупике был только один дом. Бог весть какому чудаку из Откомхоза пришло в голову прибить к его воротам фонарь с тридцать четвертым номером. Таким количеством домов Наличный не мог похвастать и в довоенное время. Равным образом и тупиком он был прозван без достаточных оснований. Революция, ненавидя тупики, приложила все усилия к тому, чтобы разбить и растащить по кирпичам дома, стоявшие поперек дороги гражданину пешеходу. Тупик был превращен в переулок. Тем не менее редкий пешеход прельщался возможностью прогуляться по этому переулку. Разве какой-нибудь подвыпивший, назло мусульманскому закону, татарин-тряпичник проходил, размахивая пустым мешком, ругаясь по-русски, да вылетающие откуда-то из-под земли беспризорные бежали за ним, бросаясь камешками, дразня его «халатом» и распевая:

 
                               Татарин-басурман
                               Положил кошку в карман… —
 

на что татарин, внезапно исполнившись желанием пожертвовать собой, молча расстегивал рубаху и подставлял коричневую грязную грудь под камешки и комочки грязи, летевшие в него градом.

По преимуществу в доме и жили тряпичники и беспризорные. Такому отбору, быть может, то содействовало, что неподалеку в пустырях были устроены, разумеется явочным порядком, мусорные свалки. Огромные кучи мусора высились окрест Наличного переулка. Это были местные Пиренеи, тряпичники с утра до позднего вечера сидели на них, дыша горным воздухом, копаясь в мусоре крюками и палками.

Впрочем, Пиренеи эти пользовались дрянной славой. Всякий сброд и сволочь квартировали в пустырях, и даже милиция не всегда решалась напомнить кому следует о том, что, кроме Наличного переулка, есть еще Гороховая, Шпалерная, Фонтанка.

Ногин жил в четвертом этаже, в разоренной, отсыревшей, запущенной квартире. Хозяин ее, полумертвый старик-татарин, лежал в огромной пустой зале, посередине всего своего жилья, и парализованными глазами следил, как расхищали его добро родичи и единоверцы. Еженедельно впадавшая в бешенство старуха ухаживала за ним. Время от времени, по ночам, Ногин просыпался от шума, грохота, бешеных криков за стеной. Старуха швырялась стульями, проклинала больного, ругалась по-татарски, по-русски и, наконец, на каком-то одному дьяволу известном языке. Нельзя было понять, чем она недовольна. Должно быть, старик раздражал ее медленностью своего умирания.

3Игра в мяч (фр.).