Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний

Tekst
9
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

«Дон Кихот», – торжественно сказал дед. В лупе не было стекла, но дед сказал, что, если бы он вставил стекло, это было бы уже не искусство. Она не поняла, но согласилась. Дон Кихот был грустный, с мечом на боку. На большой накладной пуговице кафтана дед умудрился вырезать что-то вроде герба.

Невозможно было угадать, что появится из магической комнаты деда, где под стеклянным колпаком сидела тоненькая дама с цветами в руках, в длинном платье, спадавшем с кресла по сторонам и красиво расстилавшемся на полу.

А по вечерам начинались «события» – так дед называл домашние спектакли, в которых он исполнял все мужские, а она все женские роли. Она засмеялась в темноте, вспомнив, как это было интересно и странно и как дед застал ее в слезах, потому что оказалось, что Джульетте только четырнадцать лет. В четырнадцать лет так сложно, красиво говорить:

 
О сердце, разорвися, ты банкрот!
 

Так влюбиться! Покончить с собой!

Отец дразнил их, доказывая, что, если читать стихи снизу вверх, ничего не меняется, а смысл, или, точнее, бессмыслица, становится гораздо занятнее. Она любила читать стихи вслух, и однажды актер московского театра, приехавший к своей дочке, которая была вместе с Олей в эвакуации под Краснокамском, сказал, что с ее голосом она могла бы стать настоящей актрисой. Но Борису не нравилось, как она читает стихи, он сам читал совсем по-другому. Когда Борис познакомился с ней, только что вернувшись с войны, ей больше всего понравилось в нем, что он пишет стихи, а сам не похож на поэта. Потом она стала думать об Остроградском – как с ним легко и как он удивился, когда она рассказала, что студенты говорили о каком-то профессоре Неймане, который занимается только тем, что читает его, Остроградского, работы, а потом определяет, что можно печатать, а что еще нельзя – никто не поймет. Он засмеялся и сказал, что Нейман действительно не дал ему напечатать одну работу и очень жаль, оттого что месяца через два нечто подобное опубликовали шведы. Лес стоял за окном, голубой от луны и снега. «Вот я и вернулась в лес». Детство было где-то рядом, беспечное, быстрое, притаившееся за добрыми, грубыми стволами.

И Остроградский не сразу уснул в эту ночь. У него была способность сосредоточенности, позволявшая ему думать о чем-либо двое-трое суток подряд, – и Черкашина приехала, когда он был в азарте обдумывания той «лагерной» мысли, которая почти никогда не оставляла его, то приближаясь, то удаляясь. Рефераты для Института информации нисколько не мешали ему. Но сегодня он не то что расстался с этой мыслью, а как бы попросил ее подождать, а сам ушел в сторону, в зимнюю ночную тишину, которая была не так одинока, не так однообразно пуста, как всегда.

Присутствие молодой женщины в доме, только пройти столовую, волновало его. Почему уехал Лепестков? Что это за отношения между ними? «Вы будете спать здесь», – сказал он о них обоих, и она, как девчонка, поджала губы, сдерживая улыбку. Сколько ей лет? Двадцать восемь? Сердце стало замирать, легкая боль – та самая, загрудинная, вышла и расположилась привычно, как дома. Он лизнул пробочку с нитроглицерином и, когда не помогло, снова лизнул. Все хорошо. Эта женщина похожа на Ирину.

И он вспомнил то, что никогда не переставал вспоминать, – первую встречу с Ириной. Он работал в то лето на биостанции и, когда ему надоедали пахнувшие кухней борщи служебной столовой, ходил за семь километров к тете Паше, в поселок под Феодосией. Тетя Паша – бледная, рыхлая, красивая, с черными трагическими глазами – кормила вкусно, остро, обильно и, пока постояльцы обедали, рассказывала, как все стало дорого на базаре.

Остроградский любил эти обеды, любил ее сад с жирными гроздьями винограда, свисающими с согнутых арками веток, и вечерние разговоры с Пашиным мужем, киномехаником, мечтательным и тихим, когда он был пьян, и свирепым, когда тетя Паша приговаривала его к трезвому существованию. Иногда Остроградский оставался ночевать, и это тоже было приятно – проснуться в три часа ночи от голоса тети Паши, выгонявшей гусей, и выйти из мягкой душной темноты низкой комнаты на двор, в другую – мягкую и просторную темноту ночи.

В тот день он оказался за столом с молодой парой, только что приехавшей из Ленинграда и удивившей его тем, что за время длинного обеда – тетя Паша кормила не торопясь – муж и жена не сказали друг другу ни слова. Кроме самых общих, необходимых фраз, они не говорили и с Остроградским.

Он остался до утра, тетя Паша устроила его в сарае, на сеннике, пахнувшем полынью. Угрюмый, трезвый киномеханик бродил по двору, требуя немедленного признания своих заслуг в изобретении звукового кино, тетя Паша шваркнула в него палкой, он замолчал, сунулся было к Остроградскому, притворившемуся спящим, и вскоре сам уснул в том же сарае, за перегородкой.

Ночь открылась, началась, поплыла – сонные шорохи в сухой траве, ленивое мычанье коров, чьи-то мягкие шаги вдоль пыльного переулка. Негромкие, тревожные голоса разбудили его: «Как же так, ночью, одна? Мало ли что может случиться». – «Ты сказала ему?» – «И что?» – «Ничего?» – «Ну, поссорились! Да разве же так можно?»

Тетя Паша беспокоилась о молодой женщине, которая ночью ушла в горы, взяла только шаль и ушла, а когда тетя Паша спросила: «Когда же вы вернетесь?» – ответила: «Я совсем не приду».

Через несколько минут Остроградский уже быстро шел по переулку вдоль белых, под черными крышами, мазанок, в горы. Он забыл спросить, как зовут эту женщину. Он ничего не знал о ней, кроме того, что, выйдя из калитки, она повернула направо. Направо был спуск к морю, но через развалины Генуэзской крепости можно было подняться и в горы.

Собака нерешительно тявкнула, когда он спустился к морю и пошел вдоль длинно растянутых, сушившихся на рогатках сетей. В крепости стояла рыбачья артель. Он постучал в дверь странно врезанного в развалины строения; заспанный, босой мужчина вышел и сказал, что не видел женщину, не проходила.

Тропинок было много, и он не знал, почему выбрал именно эту, каменную, неудобную, сперва пологую, потом сразу крутую. Он как будто выбрал не эту тропинку среди десятка других, а эту ночь, когда в его жизни должно было произойти что-то неожиданное и значительное, эти развалины, лежавшие теперь перед ним как на ладони и выглядевшие грозно и грустно, эту дорогу, дрожавшую на неподвижно-черном пространстве моря.

Камешек попал в туфлю, он снял ее, вытряхнул и пошел дальше, не торопясь, почти наверное знал, что найдет эту женщину, увидит за первым же поворотом. И тропинка действительно повернула, превратилась в тропу… Никого. «Ау!» Эхо отозвалось. Неизвестно было, что кричать – «Вернитесь» или «Я за вами»? Она не знала его голоса, могла не отозваться, испугаться.

Он нашел ее на этой тропе, увидел издалека. Она оглянулась, стала быстро уходить от него; он догнал, задохнувшись…

Так он познакомился с Ириной – нашел замерзшую, закутавшуюся в шаль, накинувшуюся на него, когда он стал просить ее вернуться. Нашел и, не возвращаясь к тете Паше, уехал с ней на биостанцию, а оттуда в Москву. «Нашел в горах и не вернул владельцу», – объяснил он друзьям. С владельцем потом было много хлопот.

Боль прошла, и, как всегда, захотелось курить, но он дал себе слово – не курить по ночам. И не кашлять, тем более что он теперь не один. Лепестков рассказал ему историю самоубийства Черкашина, и он лежал теперь, думая о том, что жизнь этой молодой женщины, в сущности, похожа на его, сложную, уходящую и, несмотря ни на что, прекрасную жизнь. Это произошло почти одновременно – самоубийство Черкашина и его, Остроградского, арест и ссылка. Причина была, как ни странно, одна, или тот же человек, в руках которого соединились причины. Одни – для того, чтобы Остроградского арестовали, а потом отправили в ссылку, где он много раз был близок к смерти, а другие – чтобы студент Черкашин бросился с одиннадцатого этажа и погиб сразу, без пыток. Все это кончилось вместе с той жизнью, которая ушла, как уходит поезд, простоявший много суток в буране, с заиндевевшими стенками, обледеневший, гремящий усталым железом, – и началась другая, тихая, в этой пустой даче, в лесу. Он счастливо дышал в темноте.

25

Наконец позвонили – и Снегирев кинулся в машину, едва не забыв дома портфель, набитый бумагами, которые могли пригодиться в разговоре.

Кулябко встретил его нервно-весело, вскочил, пошел навстречу и, повернув на полдороге, уселся за свой огромный письменный стол. «Плохо», – с упавшим сердцем подумал Снегирев. Но это было ни хорошо ни плохо. Это был Кулябко, сухой, узкоплечий, ежеминутно меняющий решения по каким-то, ему одному известным причинам.

У него была слабость – нумизматика. Он был страстным собирателем старых русских монет. Едва ли не каждый разговор со знакомым или полузнакомым человеком кончался тем, что Кулябко вручал ему листок с перечислением монет, которых еще не было в его бесценной коллекции и которые он разыскивал годами.

– Ну что, брат, прижали? – смеясь, спросил он. – Ведь не явился бы, если бы не прижали.

– Только собираются, Матвей Ильич, – стараясь попасть в этот непринужденный тон, отозвался Снегирев.

– Рассказывай. Десять минут.

Прошло не меньше пяти, а он уже слушал вполуха. Для него не имело значения, прав или не прав Снегирев. Он думал об изменяющейся картине отношений, которая породила самую возможность статьи в газете «Научная жизнь». На том участке биологии, с которым связан Снегирев, много напутано, и эта путаница не может продолжаться вечно! Может быть, оставить все как есть, то есть не жать на редакцию?

«Привык выходить сухим из воды Снегирев, – думал он в то время, как его лицо, с тонкими треугольными бровями и падающим на лоб черным хохолком, сохраняло привычное слушающее выражение, – избалован. Да теперь время другое».

– Матвей Ильич, дело прошлое, но я считаю, что его надо было не сажать, а отстранить от преподавания, потому что в лаборатории он волен заниматься чем угодно, а студентам мог принести только вред.

 

«С другой стороны, он сухим из воды выходил не случайно… – Теперь Кулябко внимательно слушал. – И оттуда как раз будут жать, хотя не хуже меня понимают… Придется позвонить…»

– …И очень хорошо, что вернулся, тем более что в Магадане или на Воркуте – где он там был – у него было достаточно времени, чтобы отказаться от своих туманных теорий. И то, что он живет где-то у Кошкина на даче, потому что его не прописывают в Москве…

– У Кошкина?

«Не буду звонить, – подумал Кулябко. – Так или иначе, придется налаживать отношения с кошкинской группой. Ведь если академия по-прежнему будет настаивать, чтобы Кошкин был редактором „Зоологического журнала“…»

– Сейчас нельзя так резко ставить вопрос, – сказал он, чтобы сказать что-нибудь, и только потому, что Снегирев, долго, без умолку говоривший, вопросительно приостановился. – Ты учти, Валерий Павлыч, обманщиков действительно много.

«А что я скажу Спицыну? – продолжал он думать. Спицын был начальство. – Спицыну я скажу, что это необходимо для равновесия. Наконец, просто чтобы как-то разрядить атмосферу в кошкинской группе. Так. Ну а если действительно не одна статья, а серия, как говорит Снегирев? Да и вообще… Что значит „фальсификация науки“? Мало ли кто еще может принять это на себя! Нет, позвоню! Сегодня же! Буду настаивать. Снимут».

– Если редакция стремится к объективному решению, – говорил Снегирев, – почему не позвали Челнокова, Нечаеву, Клушина? Пригласили только кошкинцев, разве это не характерно?

– Валерий Павлыч, напрасно волнуешься, – весело сказал Кулябко. – Статья не пойдет.

У Снегирева радостно изменилось лицо. Он снова длинно заговорил.

– Нет, этого я остановить не могу, – возразил Кулябко. – Кто-то пишет, ну и пускай пишет. Ведь для тебя важно, чтобы статья не была напечатана, так? А это что? – с внезапно вспыхнувшим волнением спросил он, когда Снегирев положил перед ним на стол Алешкину монету. – Батюшки мои, никак Иван Третий?

Снегирев позвонил Крупенину из автомата и с трудом удержался от смеха, когда Лариса Александровна сказала, что Василий Степанович не был у Остроградского, потому что у него вот уже третий день плохо с сердцем.

– Передайте ему привет. И скажите, что может сидеть дома. Лучше позовите Остроградского к себе. Может быть, и я забегу. Кстати, передайте, пожалуйста, Василию, что статья, о которой мы говорили, не пойдет.

Статья не пойдет. Все возвращалось на свои места. Он вспомнил о Ксении и решил, что пойдет к ней завтра после лекции. Нет, сегодня. Сейчас. Статья не пойдет. Но прежде надо позвонить домой. «Небось моя длиннополая места себе не находит».

Он взял такси и остановил его у кондитерской, чтобы купить для Ксении трюфелей. Триста грамм, пожалуйста. Нет, полкило.

Вместо Ксении он вдруг поехал к старичку-коллекционеру, у которого давно торговал для Алеши альбом редких и даже редчайших марок. Так. А теперь домой. Трюфеля пригодятся. Марья Ивановна любит, когда он покупает что-нибудь к столу. Статья не пойдет. «Дворники» сметали со стекол машины крупный нежный снег, и Москва – пушистая, легкая – показывалась и исчезала.

26

Мне почти никогда не удавалось оставаться равнодушным к отсутствию здравого смысла – черта, причинявшая мне множество огорчений. Мог ли я предположить, что эта склонность наконец пригодится?

Практическая сторона статьи была очень важна. Но была и другая. Предоставляя читателю право приговора, я старался не сопоставить, а, напротив, показать всю несопоставимость Остроградского и Снегирева.

Я не боялся того, что можно назвать резкостью светотени. Мне хотелось показать крупным планом самое дело науки, проникающей всю огромную, меняющуюся жизнь страны, и людей этого дела – реального в одном случае и мнимого – в другом.

Статья пролежала весь январь – Кузин утверждал, что по вине Горшкова, который испугался и стал тянуть, надеясь на творческий отпуск. Это был, разумеется, вздор. Главным затруднением – как выяснилось через несколько дней – было то новое, что вдруг стало краешком показываться в редакционной (и не только в редакционной) работе: газета сама должна была решить вопрос о том, печатать или не печатать статью.

– А поди-ка угадай границы этой свободы, – смеясь, сказал Кузин. – Особенно если ты, как Горшков, заранее ждешь неприятностей и думаешь только о том, как бы их избежать.

– Был звонок, – сообщил он мне в другой раз. – И дело плохо.

Был не один и не два звонка. Шла неустанная, лихорадочная, обдуманная – а иногда и не очень обдуманная – работа. Какие-то аспиранты прислали восторженный отзыв о Снегиреве как научном руководителе – откуда могли они узнать о статье? Рыбачий колхоз (Феодосия) в пространном обращении доказывал, что летом 1953 года советы Снегирева обеспечили перевыполнение плана улова. Обращение было вооружено научными данными.

– Вы просто не представляете себе, что делается, – жаловался Кузин. – Жмут со всех сторон. Но определилось и другое: позиция. И непохоже, что главный редактор собирается от нее отступать!

По-видимому, он был прав, потому что вдруг прислали гранки, да еще с просьбой поторопиться.

– Статья в номере. Появится завтра.

Статья не появилась ни завтра, ни послезавтра. Снова что-то согласовывалось, увязывалось, проверялось.

Позвонил Горшков и попросил убрать фразу: «…чувство, в котором еще сквозила неуверенность в завтрашнем дне или сегодняшней ночи…»

Я не согласился.

Через час он позвонил снова:

– Тут у вас одиннадцатый этаж. Может быть, переделаем на пятый?

– Почему?

– У нас нет точных данных. Да и вообще… Стоит ли упоминать о Черкашине? Снегирев утверждает, что он был душевнобольной.

– Мало ли что он утверждает!

Статья появилась в начале февраля. Я прочел ее – и удивился. Для человека в общем добродушного она была непривычно резка. Но самым неожиданным в этой статье было то, что она появилась.

27

Ольга Прохоровна никогда не читала газету «Научная жизнь» и купила номер, чтобы завернуть сушки, – кулек прорвался в трамвае. Дорогой она, не разворачивая сушки, стала читать газету и чуть не проехала Лазаревку – так раздумалась и разволновалась. Было что-то обидное в том, как автор наскоро, в двух словах, рассказал о самоубийстве Бориса. «Точно не было этой ночи, когда я, проснувшись, увидела у окна его вздрагивающие широкие, костлявые плечи. И других ночей, когда он не спал чуть ли не две недели подряд – и я уговаривала его пойти в диспансер, и он стал издеваться над женщиной-врачом, а потом выбежал на улицу и вдруг рассмеялся как ни в чем не бывало».

В вагоне было светло и просторно; молодые цыгане, по-видимому муж и жена, смуглые до синевы, чисто и легко, не по-зимнему одетые, горячо разговаривали, сверкая неправдоподобно черными, красивыми, тупыми глазами, – и Ольга Прохоровна, бог весть почему, вспомнила самые счастливые дни своей жизни с Борисом. Это было, когда она только что влюбилась в него, и даже еще не была уверена, что влюбилась. Она училась на филологическом, и он убеждал ее перейти на биофак, а сам все читал стихи, свои и чужие. Каждый вечер он встречал ее на Моховой, и они шли куда глаза глядят, по набережным, по переулкам Замоскворечья. Он много рассказывал тогда о войне, которая была для него не только испытанием, но – она это чувствовала – увлечением, страстью. Он рассказывал о жизни рыбаков на Тузлинской косе, узенькой полоске земли между двумя морями – Азовским и Черным. В конце двадцатых годов море размыло плотину в Тузлинской косе, уловы снизились, и теперь земляки ждали его возвращения, чтобы поднять вопрос о «прорве» и наконец перекрыть ее. Он рассказывал, волнуясь, и она тоже начинала волноваться, а вернувшись домой, рассказывала о «прорве» тетке, у которой жила на Кадашевской.

И вдруг они поссорились – как ссорились сейчас открыто, не стесняясь, молодые цыгане, эта красавица, вдруг яростно сорвавшая с шеи ожерелье из серебряных монет и швырнувшая в мужа или любовника горсть этих монет, раскатившихся по вагону. Они поклялись никогда не встречаться, и сразу же она стала томиться и тосковать без него. Тетка, сестра отца, такая же большая и складная, как отец, посоветовала ей уехать, и она поехала на каникулы в Боровск, где жили какие-то дальние родственники, хотя надо было заниматься, потому что еще с первого курса остались хвосты.

Можно было подумать, что на краю света, а не в полутораста километрах от Москвы этот Боровск с его крутым берегом над изогнутой узкой рекой, с его свистом и гиканьем гулявшей молодежи, с завалившим крыши ослепительным снегом, со старым монастырем, в котором были теперь курсы по подготовке трактористов. Вечером она пошла в кино, устроенное в одном из монастырских зданий. Строгие своды плавными спадающими дугами опускались к овальным, полуметровой толщины окнам, забитым щитами; могучие двери с грозным, ржавым скрипом ходили на петлях, и неприятно-странен был контраст между суровостью старого здания и случайной обстановкой кино, горой легких скамеек, плакатами, плохо натянутым экраном. Стрекотанье аппарата послышалось, расширяющийся луч упал на экран, и в эту минуту она почувствовала, что Борис вошел в зал. Было невозможно представить себе, что он в Боровске, и если бы даже это случилось, как могла она почувствовать его приход, его присутствие в темноте, среди множества чужих людей, оживленно разговаривавших и замолчавших, когда началась картина? Но она почувствовала. Не оборачиваясь, она знала, что он идет между скамеек, ища свободное место, и знала, что через несколько мгновений она увидит его.

Это было чудо, когда сидевшая рядом девушка подвинулась, чтобы Борис мог найти это единственное свободное место, но Ольга не удивилась, только кивнула. Все уже было чудом: это странное и прекрасное кино, устроенное в монастырском здании, голубой конус света, в котором дрожала ослепительная рождественская пыль, его рука, которую он нежно и властно положил на ее счастливые, холодные руки…

Теперь в вагоне было шумно и тесно, инвалид вошел и требовательно закричал что-то, держа ушанку в багровых, туго обтянутых кожей культях. Закинув голову, с открытыми невидящими глазами он протискивался вдоль вагона, и Ольга Прохоровна положила в его ушанку монету с невольным чувством вины перед ним. «Когда я стала чувствовать себя виноватой за то, что Борису было трудно учиться? За то, что Оленька плохо спала, за пеленки, за плохие уловы рыбы на Тузлинской косе? Не знаю, не знаю».

И снова она стала думать о своей неудавшейся жизни. Но ведь были же не только в Боровске недолгие счастливые дни! Когда они поженились, Борис повез ее знакомиться с родными на Тузлинскую косу. День они провели в белой, пыльной, раскаленной Керчи, и он интересно рассказывал о греческих древностях, а вечером поехали в колхоз, и старик Черкашин – слепой, прямой, с грубым, чистым, загорелым лицом – встретил их у порога и сказал: «Здравствуй, дочка». Каждое утро они уходили на лодке к самому краю косы, бродили по отмели, купались, читали стихи. Потом нашли какой-то островок, блестевший под солнцем, как огромная светло-желтая рыба, и Борис носил ее по этому островку на руках…

Тетка умерла; они переехали на Кадашевскую, и началась другая жизнь, еще хорошая, но другая, другая! Ждали сына, родилась дочка. Лепестков, который был где-то далеко, в экспедиции на Баренцевом море, прислал милую телеграмму: «Не огорчайтесь, девочки – тоже люди». Но Борис не только огорчился, он был глубоко расстроен, почти оскорблен…

Незаметно, исподволь подошел тот день, когда она вдруг вспомнила, что так и не рассказала ему о себе, о своем детстве, которое было самой счастливой порой ее жизни, о близости с отцом – она росла без матери, умершей родами. Потом подошел другой день – тоже запомнившийся, – когда она поняла, что и не могла рассказать – не потому, что не хотелось, а потому, что между ними никогда не было таких отношений, когда мог бы состояться этот разговор ни о чем, о пустяках, о том, что не было его делами, его обидами, его святостью, непогрешимостью. Тогда она уже знала, что рано или поздно уйдет от него.

28

Но когда же все-таки началось у Бориса это незамечание чужой жизни, эта, раздражавшая ее, глубокая, страстная погруженность в свою? Она сама почти перестала замечать Бориса – и очнулась однажды, увидев не только не железно-упрямым, а растерявшимся, неуверенным, робким. Он всегда говорил, что живет и работает не для нее или Оленьки, а во имя высшей, благородной цели. Теперь оказалось, что он должен подделать дипломную работу – все во имя той же благородной цели: работы в колхозе, необходимости помочь землякам.

Вот тогда-то и произошло то, что она никогда не могла забыть и о чем теперь, через много лет, вспомнила с отвращением. Они поссорились, она назвала Бориса трусом, он ударил ее – и это была минута, когда кончились их прежние отношения. Она не могла не участвовать в новых, мертвенных отношениях – и участвовала. Но это была не она. Другая женщина, усталая, не очень молодая, заботилась о муже, думала о его делах, спала с ним в одной постели…

 

Они помирились. Как было не пожалеть его, когда он спрашивал с виноватой улыбкой: «Ну хочешь, я целых три часа не буду вздыхать?» Он бродил ночами, желтый, горбоносый, небритый, с большой проступившей челюстью, и было страшно за Оленьку, страшно найти неотправленное письмо Платону Васильевичу, в котором он прощался с ним и земляками.

29

Ольга Прохоровна внимательно прочитала все, что говорилось в статье о борьбе Снегирева против Остроградского, и хотя эта история, которую она и прежде знала, была изложена ясно, все же оставалось непонятным, как могло получиться, что Снегирев, доказывая чушь и бросая на ветер огромные деньги, действовал так свободно? Можно было предположить, что ему покровительствовали какие-то влиятельные люди, которые, ничего не понимая в науке, все-таки доверились ему, – почему? Ничего не было в статье о том, что когда Снегирев почувствовал, как трудно справиться с упрямым противником, он просто-напросто посадил его… Очевидно, обо всем этом еще нельзя было писать откровенно? Но тогда, может быть, лучше совсем не писать?

«Все равно, он будет очень рад», – подумала она об Остроградском, и у нее повеселело на душе, когда она вспомнила, как, слушая ее, он думает о своем и как два Остроградских, оба вежливые, с доброй улыбкой, но удивительно разные, по утрам долго шумно моются холодной водой на холодной кухне, а вечерами рассказывают – с юмором, как это ни странно, – о страшной, каторжной жизни. Один Остроградский был весел, легок, удивительно неприхотлив. Он наслаждался солнечной погодой, морозом, крепким чаем, теплом и главным образом – сказал он очень серьезно – отсутствием сексотов, которые преследовали его в тюрьме, на этапе, в лагере и, по-видимому, в Москве, когда он жил у племянницы и друзей.

Все самое обыкновенное доставляло ему удовольствие, даже, кажется, самая возможность дышать.

Но статья, которую она читала в поезде, была связана с другим Остроградским, часто задумывающимся, потирая рукой высокий, в крупных морщинах лоб, рассеянным и глядящим свысока (так ей казалось) не только на нее, но на всю эту случайно сложившуюся, временную, неудобную жизнь. Этот второй Остроградский был известным ученым, попавшим в беду, но ожидающим реабилитации, после которой он, очевидно, снова получит кафедру, положение, квартиру. Что же касается ее, Ольги Черкашиной, так она-то и является принадлежностью этой временной, неудобной жизни в пустой кошкинской даче.

Остроградский рубил дрова у сарая и разговаривал с бабкой. Он был в валенках, без шапки. Старый ватник распахивался, когда он заносил топор, – и показывалась плоская, узкая грудь. Бабка терпеливо ждала, пока он устанет, и тогда начинала жаловаться на сноху и сына. Остроградский «разговорил ее» – на свою беду, потому что своими жалобами она не давала ему покоя.

– Ольга Прохоровна, отчет, – сказал он. – Все в порядке. Девочки лепят на Марусином дворе снежную бабу. Новостей никаких.

Он устроил на пне толстое полено и молодецки трахнул – полено развалилось со звоном.

– Вам вредно колоть дрова.

– Возможно. Но еще вреднее думать, что мне нельзя их колоть.

– А у меня для вас новость.

– Да ну? Хорошая?

– Очень.

Она подала ему газету, он начал читать – и сразу побежал в дом за очками.

Это было неожиданно, когда, сняв пальто и принимаясь хозяйничать на кухне, она услышала смех. Остроградский часто смеялся, но сдержанно, может быть стесняясь беззубого рта, – в лагере он потерял от цинги передние зубы. Но сейчас это был очень веселый, умолкавший и вдруг снова взрывающийся смех. Прошло четверть часа, и, еще хохоча, он пришел на кухню с газетой в руках.

– Невероятно, – сказал он, снимая очки и вытирая слезы. – Очень смешно. Я был уверен, что не напечатают. Это неприятное совещание в редакции… Мне все время хотелось очнуться, как после длинного, нелепого сна. Но больше я не сержусь. Он влип.

– Кто?

– Разумеется, автор.

– Почему?

– Слушайте, вы не представляете себе, что это за люди! Теперь на него обрушатся все снегиревы Советского Союза.

Ольга Прохоровна слушала, не улыбаясь. Он посмотрел на нее – и хлопнул себя сложенной газетой по лбу.

– Боже мой! Вам должна быть неприятна эта статья, я подумал об этом, а потом совершенно забыл! Ну вот… – (У нее стали быстро капать слезы.) – Простите меня.

– При чем же здесь вы? Просто вспомнилось…

– Пожалуйста, не надо.

Остроградский взял ее руки в свои. Она отняла руки.

– Вы уже обедали?

– Нет, ждали вас.

– Я схожу за Олей.

Вечером Кошкин приехал на машине и привез Людмилу Васильевну Баеву, румяную, с круглой завитой головой, смеющуюся, похожую на амура. Но это был энергично настроенный амур, который уселся у топившейся печки и, положив руки на круглые колени, стал весьма трезво рассуждать о том, почему газета «Научная жизнь» вдруг заинтересовалась вопросом о честности в науке.

Моргая крошечными острыми глазками, желто-седой, мохнатый Кошкин весело расхаживал по дому.

– Экую красоту навели! – сказал он. – Будто в глазах светлее стало. – Это было любимое выражение его домработницы, старушки, работавшей у него много лет. – А это что? Мой диван?

– Не узнаете?

Диван окреп и помолодел. У него был потрепанный, но внушающий доверие вид.

– Узнал с трудом.

На кухне Ольга Прохоровна, в косынке и библиотечном халате, накрывала к столу.

– Ого! И буфет откуда-то притащили?

Это был не буфет, а старая горка без стекол, которую Остроградский нашел в сарае и протер подсолнечным маслом.

– Молодцы!.. Ах, другая общественная погода? – сказал он, присаживаясь к Баевой. – Нет ничего проще! Устройте над Снегиревым показательный процесс – вот вам и другая общественная погода.

– Ох! Нельзя ли без процессов? Так почему же напечатали эту статью?

– Потому что Снегирев снова в чем-то крупно срезался и уличить его впрямую было, по-видимому, неудобно. Вот и вытащили старую историю. А может, срезался кто-нибудь почище, да не в биологии, а скажем, в сельском хозяйстве, и решено пожертвовать Снегиревым, чтобы отвести удар от других.

– А вы думаете, он так легко позволит собой пожертвовать? Ах, в конце концов, не все ли равно? – спросила Баева, хлопнув себя ладошками по круглым коленям. – Дело идет на лад, это ясно. Иначе не появлялись бы в газетах статьи, которые год назад не то что прочитать, но вообразить было страшновато.

Лепестков приехал поздно, когда его уже перестали ждать, и привез незнакомого скромного мальчика в рыжем свитере и измятых штанах. Он сказал, что это Юра Челпанов, который только притворяется мальчиком, потому что уже окончил университет, работает в Институте океанографии Академии наук и недурно разбирается в физике моря. Остроградский поговорил с Юрой и был поражен: это «недурно разбирается» означало, что Юра не только наделен даром весьма просто выражать необычайно сложные мысли, но кружит где-то рядом с его «лагерной» теорией, – ошибаясь, правда, но смело, талантливо ошибаясь.

30

Снегирева была снисходительна к людям. Девушки из сберкассы получали от нее конфеты к Женскому дню. Над ее склонностью одеваться по-своему – вдруг она появлялась в бальном тюлевом платье – подсмеивались жены других профессоров. Но нельзя было не уважать постоянство ее убеждений.

Она была убеждена, например, в гениальности мужа, она негодовала на начальство, которое, по ее мнению, недостаточно ценило его, любила рассказывать о его популярности среди молодежи. Его значение – не только в обществе, но в истории – представлялось ей неоспоримым. Вот почему, прочитав статью, она решила, что это просто вздор, на который не стоит обращать внимание. Но когда Валерий Павлович вышел к завтраку небритый, постаревший, с измятым после бессонной ночи лицом и молча ушел к себе, выпив чашку черного кофе, она вдруг поняла, что ничтожная клеветническая статейка не только глубоко задела его, но угрожает его положению. Он принял бы ее легко, если бы это было не так!

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?