Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний

Tekst
9
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa
15

Это не было знаменитым наводнением 1924 года, когда Нева справляла столетний юбилей своей войны с Петербургом.

Когда торцы, всплывшие наверх, как огромное деревянное поле, проваливались под ногами лошадей.

Когда женщины снимали туфли и сапоги и с высоко поднятыми юбками переходили дорогу.

Когда отрезанные от своих жилищ люди яростно торговались с извозчиками – единственными обитателями города, для которых наводнение было удачей.

Когда из затопленных магазинов тащили мешки с мукой и никто не знал, грабят магазины или спасают товары, принадлежащие государству.

Когда свет погас во всех домах.

И сигнальная пушка стреляла через каждые три минуты.

Когда растерявшиеся милиционеры не знали, что делать с водой, не слушавшей приказаний.

Когда, уничтожив движение, погасив свет, выключив телефоны, вода установила безвластие и тишину, которую не знал город со времени своего основания.

Когда раскольники, застрявшие на братских могилах Марсова поля, громко молились, радуясь, что пришло наконец время исполниться предсказанию о гибели города, построенного антихристом на болотных пучинах.

Когда пожарные, похожие на ушкуйников, плавали в лодках по улицам, не напоминавшим венецианские каналы.

Когда очереди за хлебом и керосином и суетливость людей, наскоро изменявших привычные представления, напоминали Февральскую революцию.

Это было одно из очередных василеостровских наводнений, случающихся не раз в столетие, но почти каждую весну и каждую осень.

16

Никто не предупредил профессора Ложкина о том, какой опасности он подвергался, сидя на своей кривой тумбочке и близоруко поглядывая на разновременные строения, которыми кончалась гавань. Порт и взморье были безлюдны, на две версты вокруг нельзя было различить ни одного человека. Он был слегка удивлен, увидев воду у самых ног. Некоторое время он недоверчиво рассматривал ее, придерживая рукой пенсне: вода пришла к нему, как старый приятель. Она и не собиралась уходить. Напротив того, с каждой минутой она располагалась все удобней.

Пожав плечами, он встал и, обойдя кругом почти всю Гаванскую часть, по Наличному переулку снова направился к порту. Бог весть почему приспичило ему именно по взморью бродить в это неурочное для прогулок время.

И он снова вернулся бы в порт, если бы толпа не преградила ему дорогу.

Толпа стояла в Наличном переулке и с любопытством смотрела на воду. Вода наступала медленно, тихим шагом. Люди отступали. Никто не волновался. Наводнение, в сущности говоря, совершалось в полном порядке. Вода наступала, как люди. Люди отступали.

Порядок нарушал только мастеровой в зеленом переднике, с горьковскими усами. Мастеровой был пьян: уже довольно давно ругал он наводнение по матери и грозил ему кулаками. Он единственный не отступал вместе с толпой. Крича что-то о пожарных, будто бы опять проглядевших наводнение, он яростно прыгал на верхних ступеньках своего дряхлого домишка, который был чуть ли не первым затоплен водой.

Впрочем, до тех пор, покамест он прыгал, никто не заботился о нем. Только какая-то старушка сказала с сожалением, что вот Иван Иванович опять гуляет, а работа стоит.

Но когда все хозяйство Ивана Ивановича было вынесено водой из подвала на простор Наличного переулка, когда колодки, как утки, поплыли мимо него, – он перестал прыгать. Махнув рукой, он снял с себя опорки, повесил фартук на завиток от кронштейна и полез в воду. Одну или две колодки он успел поймать, но, погнавшись за третьей, оступился. Попал ли он в яму, которых немалое количество имеется не только на Наличном, но и в любом месте Гаванского участка, или вода сбила его с ног – но только Ложкин, внимательно следивший за ним, вдруг понял, что мастеровой тонет, что, если ему не помочь, он захлебнется.

– Позвольте, как же так, ведь нужно же помочь, потонет, – сказал он растерянно.

Старушка, жалевшая Ивана Ивановича, охотно согласилась с ним, что потонет.

– Ничего, скоро пожарные приедут, – сказала она Ложкину, – его пожарные вытянут. Но только если его вода не унесет. А если унесет – нипочем его тогда не найти, хоть тресни.

– Но, позвольте, он еще живой, – взволнованно пробормотал Ложкин.

– Нет, не живой, утонул… Прими, Господи, душу раба твоего, – сказала старушка и перекрестилась. – Совецки власти что делают, – прибавила она и заплакала.

Сам не понимая, что он делает, Ложкин медленно пошел к воде… Он уже не слышал, что кричали ему вслед – а что-то кричали. Смутно соображая, что портфель следовало бы оставить, портфель замокнет, что он сейчас потеряет портфель, он прошел несколько шагов по направлению к сапожнику и остановился, беспомощно озираясь. Шуба его всплыла наверх, и он для чего-то старался утопить ее свободной рукой, ноги мгновенно закоченели.

А сапожник вдруг встал, и вода оказалась ему по пояс. По-прежнему ругаясь по матери, потрясая пойманными колодками, он полез обратно на лестницу.

Сконфуженно моргая, стараясь не упустить портфель, Ложкин пошел обратно. Шуба, раздувавшаяся как парашют, плыла за ним по воде. Огромный пожарный, похожий несколько на древнерусского стрельца, как их изображают в опере, ухватил его под мышки и вынес на сушу.

Тогда из толпы, глядевшей на него с любопытством нескрываемым, выбежал, жужжа, маленький старичок с мохнатым лицом, с движениями повелительными. Ложкин, топчась на месте, хлюпая галошами, стоял и ежился, не зная, что делать с шубой, с портфелем, со шляпой, которую ветер срывал с его головы. Он пришел в себя только тогда, когда мохнатый старичок, Халдей Халдеевич, архивист, подсчитыватель печатных знаков, подошел к нему вплотную и положил руку на его плечо.

– А, это ты! – сказал Халдей Халдеевич очень сурово и так, как будто они только вчера расстались. – Ты весь мокрый. Идем сейчас же ко мне. Ты простудишься. Тебе переодеться нужно.

Я здесь стою и не могу иначе

1

Доклад Драгоманова о принципе речевого производства был назначен в большой зале лектория.

За четырьмя столами, поставленными против кроткого председателя в каре, не было ни одного свободного места.

В больших стариковских очках сидели штатные аспиранты. Сверхштатные были без очков.

Научные сотрудники сидели со строгими и печальными лицами. Только один из них, рыжий, как капитан Долрой из честертоновского романа, был так здоров, что невольно улыбался. Улыбка пробивалась сквозь важность.

Действительные члены, крайне редко посещавшие институт, ждали начала доклада, чтобы уснуть. Кое-кто уже мотал головой над столом. Были среди них и впавшие в детство. Были и заслуженные ученые, авторы многих трудов. Впрочем, только заслуженные. Войди в эту залу вежливый и гениальный Шахматов с тихим голосом и лишенными честолюбия глазами – он не нашел бы здесь достойного преемника. Здесь были люди старательные, с почтенными трудами, с почтенными ошибками.

Назначенное время давно прошло, секретарь уже два или три раза подставлял свои часы к кроткому председательскому носу.

Драгоманов не появлялся.

Розовый седоусый старик сидел рядом с председателем и нетерпеливо потирал плешь. Он был пузат. Казалось, что, если его проткнуть иголкой, из него, как из вербного чертика, с жалобным писком выйдет воздух. Старик был действительным членом института – впрочем, не по милости божьей, а по родству с одним из членов коллегии. Неаккуратность Драгоманова его раздражала. Казалось, он с каждой минутой раздувался от нетерпения.

Кто-то из аспирантов, заметив за ним это свойство, очень удивился, снял очки, протер их и надел снова. Потом написал записочку соседу. Записочка пошла по рукам. Кто-то засмеялся.

Драгоманова все не было.

Кроткий председательский нос бледнел.

Когда Леман появился в дверях, никто не обратил на него внимания. Университет его знал. Но в институте он был мало кому известен.

Потолкавшись немного у входа, он вышел на середину зала и поклонился. Потом обошел каре и спокойно опустился в кресло, предназначенное для референта.

Он положил перед собой портфель, вынул из портфеля рукопись и солидно откашлялся.

– Профессор Драгоманов поручил мне прочитать его доклад. Он нездоров и просил меня передать свои извинения присутствующему здесь в полном составе институту. Кажется, в полном составе присутствуют? – строго спросил он председателя.

– Да, почти что… Как будто в полном, – растерянно сказал председатель.

Леман качнул головой с удовлетворением.

– Но как же так, – сказал председатель и немного подвинулся к секретарю. – Григорий Павлович, как же так… Как же все-таки без докладчика… Может быть, отложить?

– Нет, не нужно откладывать, я сейчас прочитаю, – сказал Леман. – Но прежде чем приступить к докладу, – продолжал он уже другим, торжественным голосом, – я предложил бы почтить вставанием память покойного профессора Ложкина.

Сдержанный шум пронесся по каре и смолк. Седоусый старик обмахнулся платком, побагровел. Рыжий и научный сотрудник перестал улыбаться. Кто-то встал.

– Отложить, отложить… До полной известности отложить, – зашептал председатель и тоже встал.

Все постояли немного, потом сели.

Леман с деловым видом рылся в своем портфеле. Он вынул стопочку повесток, перегнулся через стол и передал одну из них лингвисту с узкой мочальной бородой.

– Передайте, пожалуйста, вашему соседу и дальше, по рукам, – попросил он учтиво.

Лингвист заглянул в повестку, почитал немного и вдруг затревожился, захлопотал.

Повестка была напечатана на машинке под лозунгом «Россия должна знать своих ученых».

Она объявила о том, что третьего мая в помещении университетского общежития состоится организационное заседание «Общества памяти усопших белорусов», на котором специалистами, равно как и родственниками усопших, будут прочтены некрологи, посвященные профессору Ложкину и другим пропавшим без вести служащим Ленинградского университета.

 

Леман прочел эту повестку вслух. Рыжий бобрик его стоял, как на часах. Жесты были убедительные, плавные.

2

Доклад начался с утверждения, что в настоящее время язык представляет собой результат неорганизованной речевой деятельности. Представители совершенно различных социальных и профессиональных групп пользуются общим речевым материалом. Служащие говорят точно так же, как безработные, лица свободных профессий – так же, как буржуазия.

Полагая, что человеческая речь опирается на различные функциональные деятельности, Драгоманов предлагал ввести нормативное разделение ее на группы и закрепить это разделение государственным законом.

Розовый старик идиотически раскрыл рот и записал в блокнот какое-то возражение. Необходимость государственного закона казалась ему не вполне доказанной.

Штатные аспиранты учено смотрели на секретаря.

– «Таким образом, человеческую речь следует разбить на группы, – убежденным голосом читал Леман, – и между группами провести строгие границы, нарушение которых следует облагать соответствующим штрафом».

Границы были следующие:

1. По профессиональным признакам:

а) язык технический, с многими подгруппами;

б) язык безработных;

в) язык удаленных со службы за сокращением штатов;

г) язык растратчиков и т. д.

2. По социальным признакам:

а) язык полуинтеллигентных людей, именующих себя интеллигенцией;

б) язык буржуазии, также именующей себя интеллигенцией;

в) язык свободной профессии и т. д.

– В вашем институте, например, – добавил от себя Леман, – можно было бы провести зону между речью действительных членов, научных сотрудников первого и второго разряда и аспирантов. И тогда с первого слова будет ясно, к какому из этих разрядов принадлежит то или другое лицо, что повлечет за собой прежде всего полнейшую определительность во взаимоотношениях.

Лысина пузатого старика наливалась клюквенным соком.

– «Направив язык по разным линиям речевой деятельности, – читал Леман, – мы добьемся точного разграничения между разговорами служебными, семейными (с женой и детьми) и любовными. Особь, желающая склонить к половой связи другую особь, будет пользоваться совершенно иными речевыми средствами, чем та же особь, делающая служебный доклад или препирающаяся с женою. Равным образом лица, желающие почему-либо разговаривать на улице, должны будут руководствоваться нормами, отличающими разговор с знакомыми людьми от разговора с незнакомыми или полузнакомыми. Так, субъект, желающий нанять извозчика, должен говорить с ним как с незнакомым или, по крайней мере, полузнакомым лицом. Но ввиду того, что извозчик является техником свободной профессии, то субъект, нанимающий его, должен ввести в разговор лексический багаж, характеризующий и эту социально-профессиональную группу».

Леман положил доклад на стол и сомнительно прищурился.

– Здесь, мне кажется, профессор Драгоманов должен был слегка уточнить вопрос, – сказал он, – как же быть, если субъект желает просто побеседовать с извозчиком, вовсе не намереваясь вступить с ним в производственные отношения?

На левом фланге каре послышался смешок и пропал. Кто-то из действительных членов проснулся, толкнул соседа и стал слушать. Что-то носилось в воздухе, что-то мешало спать действительным членам. Розовый старик сидел раздувшийся, страшный, готовый брызнуть клюквенным соком. Научные сотрудники второго разряда, не зная, как отнестись к докладу, терпеливо ждали, как к докладу отнесутся сотрудники первого. Откровенно смеялись покамест только сверхштатные аспиранты.

– «Какая же польза получится от введения научной организации речевого сознания? – с флегматическим видом читал Леман. – Польза большая. Речевая деятельность отнимает, по приблизительным подсчетам, что-то около двухсот калорий ежедневно. Человек говорит от пяти до десяти часов в сутки, не считая храпа. Ввиду неорганизованности речевой деятельности он затрачивает для объективизации своего сознания очень много лишней энергии, которую следует использовать по совершенно другой линии». Хотя бы для устройства разумных развлечений, – прибавил от себя Леман.

«Трудно предугадать меры, – писал далее Драгоманов, – которые необходимо принять для успешного проведения в жизнь принципа рационализации речевого производства. Полагаю уместным предложить институту выделить для этой цели специальных речевых агентов, обязанностью которых было бы наблюдение за речевым порядком как на улицах и в учреждениях, так и на частных квартирах. Если этот план кому-нибудь покажется смешным, предлагаю вспомнить, что милиционеры управляют же уличным движением посредством личного воздействия и целой системы штрафов. Точно так же и речевые агенты, которых следует выбирать из числа физически сильных лингвистов-аспирантов, могли бы облагать небольшим штрафом граждан, переходящих без соответствующего разрешения из одной группы речевой деятельности в другую».

Шум прервал его. Действительные члены, разобрав наконец, что драгомановский доклад был прямым издевательством, возмущенно верещали.

Нервно дергая глазом, Жаравов прошел вдоль заднего каре и вышел вон, возмущенно хлопнув дверью. Апоплексический седоусый старик молча отдувался, чувствуя приближение удара. Сверхштатные аспиранты аплодировали.

– Виноват, – недоуменно поправляя пенсне, сказал Леман, – разрешите. Я еще не кончил…

Кроткий председатель, решившись наконец на буянство, грянул колокольчиком об стол. Детские волосики его развевались от волнения.

«Полагая, что вышеизложенный проект при правильной постановке дела, – писал далее Драгоманов, – может иметь государственное значение, прошу институт передать его для разработки в соответствующую энергетическую комиссию. В заключение покорнейшая просьба ко всем присутствующим здесь действительным членам, научным сотрудникам и аспирантам. В 1917 году у меня… – (Стало быть, у профессора Драгоманова, – добавил в скобках Леман) – пропала рукопись под названием „О психофизических особенностях говора профессоров и преподавателей Петербургского, Петроградского и впоследствии Ленинградского университета“, размером в восемь печатных листов, напечатанная на машинке системы „Адлер“. А также пропала и сама машинка „Адлер“. Нашедших или знающих что-либо о местопребывании машинки просят доставить таковую за приличное вознаграждение».

Вот тут заревели все, без различия рангов. Кричал председатель, так кричал, как будто его резали без ножа. Кто-то размахивал перед леманским носом повесткой «Общества усопших белорусов». Покрывая шум, рыжий научный сотрудник кричал, что нужно еще проверить активность Драгоманова, что Драгоманов не активный.

Леман обиделся за Драгоманова, но стоял молча. Лицо у него было слегка огорченное. Поведение членов собрания казалось ему очень странным. Причина смятения была ему неясна.

Дождавшись, когда шум начал понемногу стихать и действительные члены, вскочившие со своих мест, попадали обратно, он собрал листочки в портфель, вылез из-за стола и боком пошел к двери. Все слышали, как, поймав за пуговицу седоусого толстяка, он приставал к нему с какими-то объяснениями.

– Разве я что-нибудь напутал, профессор?..

Председатель привстал, рванулся к колокольчику, потом убрал руку.

– О поведении действительного члена института профессора Драгоманова будет доведено до сведения коллегии, – объявил он и упал в кресло, – объявляю заседание закрытым.

3

В ночь под Новый год девушки толпой пробираются к овину, и каждая, закинув на голову сарафан, становится к окошечку, выходящему из ямы овина: «Суженый, ряженый, погладь меня».

Если покажется девушке, что ее погладили жесткой рукой – значит будет ворчливый, старый муж. Если мягкой, мохнатой рукой – стало быть, муж будет ласковый и красивый.

И не дай бог по дороге к овину услышать:

1) звук поцелуя, что предвещает потерю чести, и

2) звук топора, что предвещает смерть.

Так гадают девушки в деревнях. Они льют воск или олово, они выбрасывают за ворота лапти.

В Васильев вечер они ходят под окна и подслушивают разговоры соседей, стараясь по отдельным, долетающим до них словам узнать свою судьбу.

Ложась спать, они оставляют на одной ноге чулок: «Суженый, ряженый, разуй меня» – или привязывают к поясу замок, запирая его на ключ и ключ положив под подушку: «Суженый, ряженый, разомкни меня».

Они ходят по ночам в курятник, ловят петуха на нашесте и по цвету его перьев определяют цвет волос будущего мужа.

Так гадают в деревнях. В городах гадают иначе.

4

В детстве Верочку Барабанову называли «мухой». Она говорила «к» вместо «х», и выходило «му´ка». Теперь это казалось ей трагическим предзнаменованием. Живопись не была для нее «брачным оперением». Она действительно любила ее. Когда в ее присутствии начинали говорить о кубизме, у нее делалось почти религиозное выражение лица. Впрочем, к левым художникам (она считала себя левой) она попала потому, что ближайшая подруга ее была замужем за супрематистом.

Но живопись не шла, вот в чем дело! Живопись не шла, ею нельзя было защищаться от того, что приходило к ней, не спрашиваясь. Никакие клятвы в верности больше не помогали.

Правда, живописи своей она изменяла не чаще и не реже, чем всякая другая девушка – с сухими и волнистыми волосами, с милой манерой браться за вещи. За изменой следовало раскаянье, за раскаяньем клятвы («Будьте добры, немедленно поклянитесь, гражданка, в том, что…»), за клятвами – новые измены.

Но то, что случилось теперь, до сих пор бывало с ней только во сне. Это было уже не простое сумасбродство. Два человека претендовали на нее – и оба по праву. Один – потому, что она дала ему слово (и не только слово). Другой – потому, что она его любила.

Предстоял выбор. Она не знала, на что решиться.

Кирилл Кекчеев – это значит, что можно будет:

1) работать спокойно, а то вчера, в припадке отчаянья, она разорвала мастихином полотно, над которым работала не отрываясь две с половиной недели;

2) спать по ночам, а то сегодня она провела целую ночь не раздеваясь, положив голову на спинку стула.

Это значит, что больше не нужно будет:

1) мучиться из-за темной комнаты, в которой нельзя лиловой краски отличить от зеленой;

2) приходить в отчаянье из-за платьев, которые к ней не идут.

И никому больше она не позволит отрывать себя от работы. И она больше не будет возвращаться к ней, наказанная и благоразумная.

И будет все. И ничего не будет.

Виктор Некрылов – это была полнейшая неизвестность. За ним не только не числилось никаких преимуществ, но, напротив того, множество недостатков:

1) он был женат;

2) с ним нужно было сражаться;

3) он был слишком свободен, было бы лучше, если бы он служил. Она представляла себе эти длиннейшие антракты между короткими, стремительными наездами из Москвы – или даже в самой Москве, если она за ним поедет!

4) у него работа, друзья, жена, дети;

5) у него опять-таки жена.

Спасибо! А у нее?..

За ним было только одно преимущество: она его любила.

Но может быть, она и Кекчеева любит?

У нее теснило грудь, ей просто плакать хотелось. Ирония, которой она гордилась, расчетливость, которую она скрывала, – все пошло прахом. Она решительно не знала, как ей поступить.

Вот тут и началось гадание.

5

Она не лила воск, не выбрасывала свои туфли за ворота. За воском нужно было идти в мелочную лавочку, а выброси она свои туфли за ворота – их бы немедленно стащили.

Она не стояла у овина с платьем, закинутым на голову, дожидаясь, чтобы кто-нибудь погладил ее по голой спине жесткой или мягкой рукой.

Не так-то просто было найти в городе овин или даже вовсе невозможно. А какие руки были у ее суженых – она и без того превосходно знала.

Ложась спать, она не оставляла на ноге чулок, надеясь, что кто-нибудь ее к утру разует. «Суженый, ряженый, разуй меня». Это случалось с ней. Но это не решало вопроса.

Она гадала по-своему.

Любимым гаданьем ее были нолики.

Она писала В, это значило Виктор – и потом много ноликов, столько, сколько напишет рука.

В 0 0 0 0 0 0 0 0 0 0 0

Под В она писала К – это был Кекчеев, и снова столько ноликов, сколько напишет рука.

К 0 0 0 0 0 0 0 0 0

Но секрет этого гадания был известен ей. Рука всякий раз писала ровно столько ноликов после В, что первой зачеркнутой из букв оказывалась К.

Рука не соглашалась на спокойную жизнь.

Тогда она бросила это гадание. Она заподозрила в нем намерение, заранее обдуманное. Рука – это была все-таки она сама, Верочка Барабанова. Должна же была решить не Верочка Барабанова, но случай.

 

Тогда она принялась гадать по книге. Сборник рассказов Зощенко попался ей под руки.

Она открыла наудачу.

«А все, безусловно, бедность и слабое развитие техники», – прочла она с недоумением. И рассмеялась.

Верно – все дело было именно в слабом развитии техники. И безусловно, бедность. Быть может, если бы не бедность, она не стала бы колебаться.

«Ах, милостивые мои государи и дорогие товарищи! Поразительно это, как меняется жизнь и все к простоте идет…» – прочла она в другом месте. Не то. Нет, не то.

Она раскрыла книгу на следующей странице – и обрадовалась. «Человек пропадал буквально и персонально», – прочла она с торжеством. Буквально и персонально пропадала она. Вера Барабанова пропадала буквально и персонально. Вот она сидит на подоконнике, ловит в стекле свое отражение, поправляет волосы и пропадает – буквально и персонально.

Но за кого ей выйти замуж – этого она в книге Зощенко не нашла. А кроме Зощенки и нескольких книг по живописи, которые уже никак не подходили к ее положению, ей посоветоваться было не с кем.

Тогда она вверила свою судьбу безбородым.

Клятва на этот раз была произнесена торжественнее, чем бычно.

– Клянусь, – сказала она шепотом, но очень убедительным шепотом, – что если первым из-за угла покажется безбородый, тогда за Некрылова. Если бородатый – за Кекчеева.

Жребий выпал скорее, чем она ожидала. Старенький почтальон показался из-за угла и, бодро потряхивая сумкой, на кривых ногах пересек дорогу. У него была борода, к сожалению, у него была густая борода с проседью. Кончено. Теперь уж ей не отвертеться. Почтальон, который вот уж целый год носит к ней письма, которому она каждый раз давала на чай, – подкачал. Она соскочила с подоконника и взволнованно прошлась по комнате. Стало быть… Стало быть… Стало быть, она выходит замуж за Кекчеева.

– С чем вас и поздравляю, Вера Александровна, – сказала она сердито и по-мужски заложила руки в карманы кофточки.

Акварельные краски валялись на столе, на туалете. Подрамники были свалены один на другой. Кисти стояли в вазе щетиной вверх. Она взяла одну из них и задумчиво ткнула ее в масленку.

За Кекчеева.

Вот и краски пожухли, должно быть, плохо был загрунтован холст! Не везет ей, нет, не везет. Вот теперь нужно возиться с пульверизатором, покрывать холст лаком.

Пересиливая себя, она принялась за работу. Не шла работа. День был пасмурный, краски были плохо видны, холст трясся при каждом прикосновении.

Она бросила кисть. За Кекчеева.

А почему, собственно говоря, из-за какого-то почтальона, пусть даже бородатого, она должна портить свою жизнь? К шуту почтальона, она не согласна.

– Имею честь представить вам дуру, – сказала она, взглянув в зеркало и подумав мельком, что волосы у нее сегодня свежее, чем всегда, и это идет к ней, – нерешительную дуру, которая сама не знает, чего она хочет. Которой следует повеситься, и все тут.

Она не договорила. Шаги послышались в коридоре. Сама судьба приближалась к ней, шагами тяжеловатыми, осторожными. Шагами Кекчеева. Дорого дала бы она сейчас, чтобы за этими шагами узнать походку легкую, танцующую…

Шаги приблизились, пропали. Кто-то локтем старался нажать дверную ручку.

Она взволнованно обернулась.

Некрылов, не постучав, вломился в комнату. Руки его были полны пакетами, за плечом, подхваченный веревкой, висел небольшой чемодан. В коридоре было темно, вот почему он шел осторожно.

Бросив все пакеты на пол, размотав шарф, – ему было жарко от шарфа, – он схватил ее за руки и посадил рядом с собой на диван.

– Я лег ему поперек дороги, – сказал он и радостно оскалил зубы, – я отбил вас у него. Ему еще рано жениться. Теперь ему больше нравится холостая жизнь. Вы уже уложили вещи, Верочка? Мы едем через час, в девять двадцать.

6

Мокрый как мышь был извлечен профессор Ложкин из очередного василеостровского наводнения. Халдей извлек его, переодел, упрекнул за ханжество и помирился с ним после двадцатипятилетней ссоры.

Потом пришла тишина и недоумение.

Посвистывая, он бродил по опустошенной татарской квартире – и недоумевал. Руки его, заложенные за спину, выглядели сиротливыми. Он похлопывал ими на ходу.

И все чаще он пел последнее время. Вспомнил даже песни, которые слышал мальчиком от прислуг в дохлом чиновничьем доме своих родителей:

 
Часовой! – Что, барин, надо? —
Притворись, что ты заснул…
 

Произошло отклонение. Он отклонился.

– Куда вы отклонились, профессор? – бормотал он. – И имеются ли об этом отклонении известия в Публичной библиотеке, в Академии наук?

О жене он вспоминал все чаще.

Она уже не была женщиной, которой он обязан был улыбаться. Улыбаться было некому – разве молодому студенту, странной дружбе которого со своим братом он ежечасно удивлялся. И некому было рассказывать за обедом о том, как прошел день – над повестью ли о Вавилонском царстве или над житиями святых.

День проходил теперь не в кабинетах, не в аудиториях, но между комнатой Ногина (он ухаживал за Ногиным, покамест Халдей подсчитывал в одном из крупнейших ленинградских издательств печатные знаки) и заброшенными улицами Петроградской стороны, по которым он бродил часами.

Никто больше не упрекал его за то, что он вышел без галош, за то, что он забыл дома зонтик.

Свобода, о которой он столько лет мечтал, сам себе в том не признаваясь, стояла теперь вокруг него, не буйная, как в доме Нейгауза, а тихая, очень простая.

И он не знал, что ему делать с ней.

Как-то, проходя мимо одного из детских садиков, появившихся за последнее время на тех местах, где раньше были пустыри, он остановился и долго смотрел на детей.

Дети. Быть может, все дело в том, что у него никогда не было детей? А ведь он хотел, очень хотел – это Мальвочка не хотела. Быть может, если бы у них были дети, все пошло бы совсем по-другому. Не нужно было бы делать то, что он сделал. Не нужно было бы жалеть о том, что он сделал. Жалел он не себя – жену.

7

Он и сам не знал, как это случилось, но после трех-четырех дней пребывания своего у брата он попросил его зайти к Мальвине Эдуардовне.

– Я бы сам зашел, но, знаешь ли, она… Она на меня, пожалуй, сердиться станет…

Халдей Халдеевич молча кивнул головой и отправился бриться. Надев свой парадный сюртук, он со строгим лицом и очень долго рассматривал себя в зеркало.

Перед тем как уйти из дому, по привычке, образовавшейся за последние две-три недели, он зашел к Ногину. Ногин лежал еще больной, но уже заваленный книгами. Ему нельзя было много читать после болезни, Халдей по поручению врача постоянно отнимал у него книги. Сегодня было не до того – сегодня он был важен.

Подойдя к Ногину, он пощупал ему лоб, спросил, как спал, какова температура.

Ногин оторвался от чтения и взглянул на него с любопытством.

– Боже мой, какой у вас сегодня торжественный вид, – сказал он весело. – Вы уж не на свадьбу ли собрались? Если на свадьбу, так за мое здоровье не забудьте выпить. И мне притащите чего-нибудь. Я за ваше выпью.

Халдей Халдеевич смахивал с сюртука пушинки.

– Иду стариков мирить, мирить стариков, – объяснил он шепотом и вдруг сморщился, затрясся от мелкого, беззвучного смеха. – Иду Степана с женой мирить. Ведь он же себе места не находит. Скучает без жены. Скучает.

И он ушел. Час спустя он вернулся растерянный, расстроенный, мрачный.

Пригласив брата в свою комнату, он усадил его напротив себя (Ложкин, не усидев, тут же вскочил и взволнованно пробежался по комнате) и сказал ему торопливо:

– Видишь ли… Нужно проведать ее, Степан. Ты проведай ее. Я сказал ей, что ты придешь. Она была очень рада.

И когда Ложкин, надев дрожащими руками шубу и шапку, сбежал по лестнице, Халдей вернулся к себе. Он запер дверь своей комнаты и долго ходил, спотыкаясь, отрывисто бормоча что-то, с детским отчаяньем всплескивая маленькими руками.

8

Когда Мальвина Эдуардовна уверилась в том, что муж ее пропал без вести и нет ни малейшей надежды на его возвращение, она не впала в отчаянье, не стала надоедать родным и знакомым сетованиями на свою судьбу.

Жену профессора Блябликова, явившуюся к ней с соболезнованиями, она приняла более чем сдержанно, почти сухо.

– Степан Степанович уехал отдохнуть, – объявила она, поджав губы. – В непродолжительном времени он возвратится.

То же самое сказала она и студентам, которые пришли к Ложкину сдавать зачеты.

– В непродолжительном времени профессор возвратится.

Все в доме шло так, как будто Степан Степанович и точно уехал отдохнуть. Его прибор ежедневно ставился на стол к обеду. По вечерам прислуга оставляла на его ночном столике стакан с кипяченой водой, который он имел обыкновение выпивать перед сном.