Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний

Tekst
9
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Какая женщина была, – сказал Кошкин с горечью, со злобой. – Умерла просто потому, что не могла без него жить. Какой свет от нее был всегда! Такую не забудешь.

– Не надеялась?

– Нет. Когда его взяли, она ко мне на другой день пришла с дочкой. Я кинулся утешать, обнадеживать. Она сказала только: «Вот и все».

Они помолчали.

– Иван Александрович, ведь вы не пользуетесь верхом?

– Ни верхом, ни низом.

– Если Анатолий Осипович будет жить внизу, лучше совсем закрыть мезонин. Будет теплее.

– Делайте что хотите.

– Как он, по-вашему? Ничего, правда?

– Не ничего, а отлично. Я вчера от книжной полки не мог его оторвать. Уже шатается от усталости, глаз не может поднять, а все стоит, читает. Не садился, чтобы не уснуть. Я чуть не заплакал. Ну ладно. Пошли-ка вниз.

Они спустились. Остроградский прилаживал к окну летнюю штору из палочек, выцветшую, растянувшуюся, но от которой в комнате сразу стало уютнее. Она уже уходила у него вверх и вниз. Стол стоял у окна, пустая книжная полка передвинута. Лепестков сказал о сваленных книгах наверху и что мезонин надо забить. Но Остроградский попросил не забивать, пока он не разберет книги.

– Превосходно, – сказал он и расхохотался, провалившись в жалобно зазвеневший диван.

– Нужно его выбросить и купить раскладушку, – сказал Иван Александрович.

– Ничуть не бывало! Я его починю. Сниму обивку и перетяну пружины. Нет, все хорошо. Если ваша бабка не сексот.

Кошкин засмеялся:

– Анатолий Осипович, вас реабилитируют через два, много три месяца. Сейчас это делается скоро.

– А прописка?

– И пропишут.

– Вашими бы устами…

Они помолчали.

– Мне пора, – сказал Лепестков.

– Сейчас поедем, мой дорогой, – сердечно отозвался Кошкин. – Как ваша книга?

– Пишу.

– Вы хороший человек. Анатолий Осипович, все ваши ученики такие хорошие люди?

Лепестков засмеялся:

– Все. А у вас?

– А у меня их нет, – вздохнув, сказал Кошкин. – Кто в ссылке умер, кто – вернувшись из ссылки. А кто… «Прежде чем петух пропоет трижды, ты отречешься от меня».

Он сидел хмурясь, крепко положив кулаки на худые колени. В красном свете печки он был похож на сердитого тролля со своими медвежьими глазками, грозно выглядывающими из мохнатого окружения.

– Вы помните Карманова? – спросил он.

– Нет.

– Разве вас посадили до сессии ВАСХНИЛ?

– Нет, после.

– Знаете, что он мне сказал накануне своего выступления на сессии? «Что поделаешь, Иван Александрович, у меня трое детей и одна нога».

Бабка Гриппа вошла в столовую и, не поздоровавшись, стала шумно орудовать в печке кочергой. Искры вспыхнули, осветив ее лицо, старое и самодовольное, со вздернутым носом.

– А где Рогинский?

– Он был исключен из партии в сорок девятом году. Долго ходил без работы. Потом устроился в Геологический институт.

– Геологический?

– А что делать? Но сейчас все меняется.

– И в академии?

– Да. Лучинин прошел на последних выборах.

– Я знаю. Это важно.

– Еще бы! Гладышеву поручена организация нового научного центра.

– Где?

– В Днищеве.

– Что за человек Гладышев?

– Умен как дьявол. Неприятно самоуверен, резок. Знает, что очень нужен, но пользуется этим умело. Не раздражая. Осторожен, пока это не мешает делу. А тогда уже и неосторожен! Он мне нравится. Где же вы будете спать? Я привез постельное белье и подушку.

– Спасибо, Иван Александрович. На диване.

– Провалитесь.

– Наплевать.

– Сейчас все устрою, – сказал Лепестков.

Он поднялся на мезонин и принес две большие ковровые подушки.

– Вот и хорошо.

– Вы сошли с ума, – отнимая подушки, сказал Иван Александрович. – На них спала Мальва.

– А кто это – Мальва?

– Собака.

– Прекрасно, – ловко устраивая постель, возразил Остроградский. – А теперь на них буду спать я.

Кошкин с Лепестковым ушли. Он был один. Натюрморт Ирины висел на стене, лимонно-желтые цветы в старом медном кувшине. Он помнил этот кувшин, но забыл натюрморт. «Хорошо ли я его повесил? Перевешу, если будет отсвечивать днем».

Он погасил лампу, и в комнате медленно установились два света: красный, теплый, живой от разгоревшейся печки, и зимний, лунный – от голого, незадернутого окна. Он нарочно не опустил штору. Кувшин можно было угадать только по блику, но цветы воздушно светились над грубыми, косо срезанными досками стола.

15

У Черкашиной было хорошее детство в лесу, в Подмосковье, – и с тех пор в памяти осталось счастливое ощущение каждого нового дня как события. Она много думала тогда, ей было весело следить, как дни повторялись и все-таки не повторялись. Теперь ей казалось, что у нее вообще нет никаких мыслей, а есть только чувства, которыми – если это так уж необходимо – можно даже и думать. Если думать мыслями – такой теорией она любила дразнить Лепесткова, – жизнь давно кончилась и только кажется, что она, Черкашина, еще существует. А если думать чувствами… И она начинала смеяться, потому что на добром лице Лепесткова появлялось страдальческое выражение.

Ее короткая семейная жизнь давно была позади. Теперь ей казалось, что в этом браке ничего не было, кроме вспыхивающих ссор и длинных разговоров, почему-то ночами, когда ей мучительно хотелось спать. Может быть, она не любила мужа? Инстинктивно она старалась, чтобы он об этом не догадался. И он не догадывался.

Он был глубоко погружен в себя, в свои стихи, в свои дела, академические и общественные, в дела своих земляков, с которыми он виделся и переписывался постоянно.

Когда он умер, ей едва минуло двадцать три года. Она ушла из университета, поступила на работу. От прежней жизни осталась Оленька, которая была до странности похожа на мать. Обе одинаково смеялись, одинаково, не раздумывая, принимались за любую работу, одинаково смотрели в сторону и вдруг поднимали разбегающиеся глаза.

Муж страдал бессонницей, а после его смерти и Черкашина стала тревожно и мало спать – точно он наказал ее бессонницей за то, что она о чем-то не подумала, что-то упустила. С вечера она засыпала, прислушиваясь к своему дыханию, которое становилось все ровнее и наконец уводило ее за собой. И вдруг просыпалась, всегда с одним ощущением: она прыгает вниз с подоконника, смеясь, отлично зная, что не упадет, полетит. Но падает медленно и неотвратимо.

Так было и в этот расстроивший ее последний день 1954 года. Она падала уже мертвая, со сложенными на груди руками, и мостовая была совсем близко, когда она открыла глаза. В сырой комнате был полумрак раннего зимнего утра. Косой прямоугольник света лежал на полу. Он медленно двигался. Она долго следила за ним. Оленька спала, уткнувшись головой в подушку. Черкашина вспомнила, как вчера она зашла за ней в детский сад, дети бегали вперегонки, а Оленька отстала сразу – побледнела, а потом уже не бежала, а торопливо шла, улыбаясь, на неверных ножках. И сейчас, когда Черкашина повернула ее на бочок, из-под спутанных волос показалось бледно-розовое личико, в котором было что-то болезненное. «Или мне это кажется?» – с упавшим сердцем подумала Черкашина.

Миша Лепестков забежал рано, в девятом часу. Она торопилась на работу, опаздывала, а надо было еще отвести Оленьку в сад. Но то, что он сказал, сразу заставило ее забыть все свои дела и заботу.

– Что вы говорите, Миша? Не понимаю. Куда переехать? Какая дача?

Он объяснил.

– Да бог с вами! А Оленька?

Лепестков ответил, что Оленьку нужно, разумеется, взять с собой.

– А с кем она будет оставаться? Дача пустая?

– Не совсем. Там живет один человек.

– Женщина?

– Нет, мужчина. Остроградский. Вы знакомы?

– Нет. – У нее было растерянное лицо. – Какой Остроградский?

– Тот самый. Он вернулся из ссылки. В Москве у него нет квартиры.

– Тот самый?

Ольга Прохоровна была на одной лекции Остроградского. Он тогда уже оставил преподавание, но два-три раза в год выступал перед студентами всех курсов по самым общим вопросам океанографии. Ей запомнилась его легкость, он не вошел, а вбежал на кафедру. Он был моложавый, тонкий и говорил сложно, но свободно, с уверенностью, что его понимают.

– Он живет там один?

– Да.

Она рассердилась:

– Значит, Оленька будет целый день с незнакомым человеком, а я в Москве буду умирать от беспокойства. Так?

– Да, – сказал Лепестков. У него был несчастный вид.

– Прекрасная мысль.

– Там очень хорошо. Лес.

– Да знаю я Лазаревку!

– Воздух. Там живет еще бабка. Она топит. Помогать не станет.

– Еще лучше. Значит, мне надо вставать в пять часов, готовить для Оленьки, бежать на поезд, а потом…

Она села и расплакалась.

– Ольга, да полно, что вы! – Растерянный Лепестков гладил ее по плечу. – Ну, забудьте об этом. Вы же сами… Когда еще будет другая комната!

– Никогда, – плача говорила Черкашина. – Господи, неужели я не понимаю, что это было бы прекрасно, чудесно. Оленька проводила бы на воздухе целые дни, она быстро поправилась бы, и я была бы там счастлива, потому что люблю лес и устала. Но это невозможно. Неужели вы не понимаете, что это невозможно?

– Понимаю, – подтвердил Лепестков. – Не будем больше говорить об этом.

Они вышли вместе. Лепестков отвел Оленьку в детский сад, Ольга Прохоровна поехала на работу. Но весь день она не переставала думать о Лазаревке.

Лесничество, в котором служил отец, было в пяти километрах от Лазаревки. Она бегала в школу на лыжах. Петька Четунов провожал ее, и сперва они шли молча, догоняя и перегоняя друг друга. Потом Петька начинал длинно рассказывать об «отражении скачка царизма на Кавказ в творчестве Лермонтова» – он решил поступить на филфак. Дорога шла через ельник, посаженный отцом, и ельник был чем-то похож на отца – прямой, как будто бодро идущий куда-то. Можно было, не сворачивая, дойти до лесничества. Но они сворачивали – и березовая роща открывалась, просторная, светлая, с черными полосками на белых стволах. На нее надо было смотреть сразу, одним взглядом, чтобы потом, закрыв глаза, увидеть ее всю, с розовым туманом, светившимся в глубине, с опрокинутыми навзничь тенями.

 

Все происходившее в мире было связано с лесом, и когда Петька неловко, не снимая лыж, целовал ее в крепко сжатые губы, в этом тоже каким-то образом участвовал лес, но не шагающие елочки, не березовая роща, а густой осинник, где на нежных веточках лежали тяжелые мохнатые кубики снега. Они сбивали снег палкой, и деревце распрямлялось, как будто нехотя, сонно.

Потом отец ушел в армию, и лес кончился, а с ним – тишина, чистота, детство. Начался город, осторожно поползли по затемненным улицам трамваи с синими лампочками, прикрытыми козырьками…

Москва шумела и волновалась в последний день года, магазины были переполнены, ей с трудом удалось купить для Оленьки елочный набор и конфеты. Елку из той же Лазаревки к вечеру обещал привезти Лепестков.

На работе все говорили о встрече Нового года, день был уже праздничный, торопливый, стремительно мчавшийся к ночи, – и Ольга Прохоровна невольно спешила вместе с другими. Неподвижным, нетронутым осталось только видение светлого, тихого дома в лесу.

16

Первым пришел Остроградский – и не один, с учениками. Нас познакомили. Он поздоровался и сел, с интересом поглядывая вокруг. Он был спокоен. Очевидно, Кузин сдержал обещание и не сказал ему, кто должен прийти вслед за ним. Снегирев опоздал.

Я кое-что прочитал об Остроградском, перелистал его книги и теперь, увидев его, решил, что нет ничего удивительного в том, что эти книги написал именно он. У него было худощавое смуглое лицо с заметной родинкой на подбородке. Смуглота была располагающая, мягкая. Манера говорить тоже мягкая, но с внезапно пробегающей едкой и свободной улыбкой.

– Я думаю, нет необходимости ждать, – сказал Горшков. Я не видел его несколько лет. Он постарел и, кажется, больше, чем прежде, боялся, что ему скажут об этом. – Позвольте представить вам… – Он назвал мою фамилию. – Хотелось бы, Анатолий Осипович, прежде всего выслушать вас.

Остроградский заговорил – и уже через десять минут я понял, что разработка Кузина, при всей своей обстоятельности, была далеко не полна. Ей не хватало того, что угадывалось за каждым словом Остроградского, – всей картины науки в целом. Он говорил, не забывая об аудитории, с удивительной простотой:

– Дело в том, что Каспий существует, как известно, уже много тысячелетий изолированно, так сказать сам по себе. Между тем его исходная фауна некогда была очень сходна с Черным морем. Потом он пережил свою историю, в которой были периоды, когда морские элементы вымирали, заменялись более пресноводными. И вот явилась простая мысль – а нельзя ли вернуть Каспию элементы, которых не хватает в его биологическом хозяйстве? Ну, точно так, скажем, как после веселой встречи Нового года в квартире может оказаться нехватка посуды. Разбили что-нибудь, кофейные чашки. Вот эта-то мысль, разумеется, в несколько более сложной форме и была высказана впервые еще в 1932 году[13].

Но вот он заговорил о сорок восьмом годе – тоже спокойно. У Горшкова стало осторожное лицо. Остроградский взглянул на него и улыбнулся. Он кратко рассказал историю двух экспедиций, заметив вскользь, что одна из них отправилась в путь только потому, что Снегирев упорно называл белое – черным. О поисках кольчатого червя после войны он сказал так: «Осетр нашел его раньше, чем мы». Вопрос давно решен, и, по-видимому, к нему намерены вернуться только потому, что эта история практически почти остановила акклиматизацию, не правда ли? Ихтиология ушла далеко вперед за последние годы.

Грузноватый человек лет пятидесяти, в нарядном новом костюме, вошел в комнату. Остроградский замолчал. Все остановилось – точно на сцене без занавеса, когда следующий акт начинается после мгновенного оцепенения. Нет, оба не знали!

– Продолжайте, Анатолий Осипович, – сказал Горшков.

Остроградский курил, не поднимая глаз. Он не оставлял сигарету, пока она не начинала жечь пальцы. Руки были большие, крепкие, с поблескивающей кожей.

Он снова заговорил – вот когда стало видно, что впервые за много лет он получил слово! Он спохватывался иногда, связывая далекие на первый взгляд события в науке, но все это были именно события, а не просто факты, и он чувствовал себя среди них как дома.

Ученики слушали его именно как ученики – со спокойной гордостью и даже как будто немного хвастаясь им.

– Который Лепестков? – шепнул я Кузину.

Он показал. Лепестков был крепкий, нескладный малый, с большими руками и ногами – и со странным взглядом: он смотрел прямо, а казалось, что косо.

– А рядом – Людмила Васильевна Баева.

Баева была круглая, с румянцем во всю щеку, ежеминутно встряхивающая головой, кудрявой, как у амура.

17

– Мне бы хотелось, чтобы вопрос был рассмотрен в другом составе, – сказал Снегирев.

У него были большие темно-карие, быстро оглядывающие и прячущиеся глаза.

Кузин нервно возразил: «Почему же? Редакции нужно объективно установить… Никто, кроме вас, не выступал против…» Горшков остановил его.

– Перед нами две точки зрения, – мягко сказал он. – А истина, как известно, рождается в спорах.

Снегирев начал с оправданий. Он заговорил – довольно бессвязно – о каких-то интригах, о том, что с ним перестали кланяться после того, как он написал отзыв об Остроградском.

В свое время Комитет по Сталинским премиям предложил ему написать отзыв о книге Остроградского. Это была обыкновенная рецензия, уверял он. Причем вовсе не отрицательная. О вредительстве ни слова. Вывод был: «Работа не кончена и требует подтверждения». Когда на факультете работала особая комиссия, откуда-то стало известно об этой рецензии, и хотя он, Снегирев, ни за что не хотел ее показывать – в конце концов пришлось. Уговорили. Более того – приказали.

– В чем сущность спора? – спросил Горшков.

И Снегирев говорил еще полчаса. Сущность спора в том, что кольчатый червь – хищник и акклиматизация его в худшем случае вредна, а в лучшем – бесполезна. Он тянул, повторялся, жаловался. Выигрывал время?

Наконец его перебила Баева. Она называла Снегирева на «ты», – очевидно, они прежде были в дружеских отношениях.

– Валерий, ты сказал, что с тобой перестали кланяться?

– Да.

– Почему?

Снегирев снова длинно заговорил.

– Ох! Как в повторяющемся сне! – сказала Баева и засмеялась. – С тобой перестали кланяться, потому что твой отзыв об Остроградском был построен, мягко выражаясь, на извращениях. Причем сознательных. Ты сознательно обманул особую комиссию. Правда, время было такое, что ей хотелось быть обманутой, но это другой вопрос. Ты и мне грозил. Когда я к тебе пришла – доброжелательно, кстати, – что ты мне сказал? «Защищая Остроградского, ты делаешь страшное дело. Не знаю только, сознательно или бессознательно». Я сказала: «Сознательно». Ты ответил: «Тем хуже для тебя». Прямо или косвенно, ты грозил всем, кто защищал Анатолия Осиповича. Как это называется?

– Прошу меня оградить, – сказал Снегирев.

Я посмотрел на него: похоже было, что он начинает терять равновесие. Глаза сузились. Очевидно, ему трудно было сдерживаться – а приходилось! Под округлившимся – с годами? – лицом чувствовались энергичные скулы, сильно выгнутые надбровные дуги.

Горшков сказал что-то туманное и успокоительное: «Целью нашей встречи отнюдь не является выяснение отношений…»

– Насколько я понимаю, – возразила Баева. – Цель нашей встречи – возобновление работы?

Вошел опоздавший на добрый час директор Института рыбного хозяйства Алексей Сергеевич Проваторов и сразу же стал говорить, крепко сжимая руками спинку стула. Снегирев терроризировал ученых, которые были с ним не согласны. Он называл их механистами, обывателями или просто дураками. Он, Проваторов, лично слышал, как Снегирев говорил заместителю министра, что Остроградский – вредитель. Давайте называть вещи своими именами, это была беспринципная травля, кончившаяся трагически. А кто поставил вопрос в Госплане?

Было странно и трогательно видеть, как этот огромный, седой, с гордой осанкой, похожий на артиста человек говорил, волнуясь, как мальчик.

– Можно узнать? – Я обратился к Остроградскому, который молча курил, не принимая участия в разговоре. – Если бы ваша группа возобновила работу не в Каспийском, а, скажем, в Аральском море, это встретило бы сопротивление?

Остроградский ответил:

– Да. И в опасной форме.

Все замолчали. Потом снова заговорили, как будто удостоверясь, что, хотя скрытая сторона дела названа наконец, с нею все равно нечего делать.

Снегирев больше не оправдывался. Он нападал – сперва нерешительно, а потом нагло: «Вы наговариваете!», «Этого не было!», «Вы сочиняете!».

Он был уже совсем другой, чем в первые минуты встречи, когда, почувствовав опасность, он медлил, сдерживался, выжидал. Теперь он не выглядел ни взволнованным, ни смущенным. Иногда у него становилось обиженное, как у ребенка, лицо.

Дважды над ним смеялись, и это было почему-то страшно. В первый раз, когда его уличили в том, что он написал для декана П. программное выступление, и он возразил растерянно: «А что же я мог сделать?» И в другой раз, когда он сказал что-то о новом методе промысловой разведки. Очевидно, это было невежественным вздором. Он не вспылил – только показал и спрятал бешеные, налившиеся кровью глаза.

Потом заговорил Лепестков, упираясь прямо в лицо Снегирева немигающим взглядом, – и это было так, как будто он растолкал бегущих, взволнованно спорящих людей и, тяжело ступая, пошел к намеченной цели. Он сказал, что убежден в неизбежности победы правды в науке, потому что страна не может развиваться без этой победы. Но мы не герои Гомера, чтобы довериться Року.

– Допустим, что завтра у меня появится мысль, что в Москве-реке течет молоко, а не вода. Легко опровергнуть, но лишь в одном случае – зная, что вам ничего не грозит. А если еще поставить вокруг высокий забор и объявить работу секретной…

Oн заговорил о том, что мы не имеем права обсуждать вопрос в академической форме. Фальсификация в науке не отвлеченное понятие. Студент Черкашин покончил с собой, потому что Снегиреву понадобились фальшивые данные для отчета. Борьба против Остроградского привела к его аресту, и если мы теперь видим его среди нас, мы обязаны этим не Снегиреву.

С неторопливостью историка Лепестков раскрывал истинные мотивы этой борьбы. Он как будто шел по темному коридору, распахивая двери в одну комнату, потом в другую. Из туго набитого портфеля он доставал документы, разумеется в копиях. Среди них, в мертвом молчании, была прочитана и та «общая характеристика» Остроградского, которая, очевидно, решила его судьбу.

Теперь Снегирев говорил уже только: «Ложь!», «Почему вы мне не сказали о составе совещания?».

Потом он сказал:

– Все мои работы я не публиковал, чтобы не обострять спора.

Снова рассмеялись. Невесело на этот раз.

Остроградский курил, не поднимая глаз.

– У меня старые сведения, – сказал он, – помнится, уже к сорок шестому году размножение кольчатого червя дало немалый эффект. Если не ошибаюсь, только в Северном Каспии дело шло к двум миллионам центнеров рыбы по живому весу. С тех пор прошло почти восемь лет. Надо полагать, что рыбы ели червя, несмотря на то что меня посадили в тюрьму, так что сейчас эта величина приближается, вероятно, к четырем миллионам. Необходимо продолжать работу.

Снегирев снова стал возражать, хотя говорить было больше не о чем. Его не слушали. Остроградский внимательно разглядывал свои руки, потом занялся карандашом, лежавшим перед ним на чистом листе бумаги. У него было усталое лицо. «Не разговаривать так долго, а убить Снегирева – вот это было бы, пожалуй, ему по плечу», – подумалось мне, когда он поднял глаза, спокойные, с блеснувшей полоской белка.

18

Смеркалось. Погода погрубела к ночи. Редкий жесткий снежок стал виден в свете вспыхнувших фонарей. Еще полчаса – и пурга, как в поле, замела во всю ширину Садовой. Снегирев поднял воротник и, сняв перчатку, прикладывал теплую ладонь к замерзшим губам. Он шел и шел, прикидывая, рассчитывая. От кого идет затея, хотел бы он знать. Конечно, от ВНИРО. И тогда, в сорок девятом, Проваторов упорствовал. А теперь там еще и Лепестков! Они! Они! В свое время он, Снегирев, жаловался на Проваторова министру. Копия письма сохранилась, и надо послать ее в редакцию, чтобы сразу стало ясно, что это за птица. Он заскрежетал зубами, вспомнив, как над ним смеялись. Они старались, этот сука Лепестков, убедить редакцию, что он невежда. Ладно, еще посмотрим! Надо поехать к редактору и передать ему, во-первых, – он загнул палец – свидетельство Главрыбпрома о том, что им, Снегиревым, – и никем другим – разработан новый метод промысловой разведки. Во-вторых, – он загнул другой, – что техсовет министерства поддержал его предложения по проблеме Керченского пролива. В-третьих, автобиография. Чтобы эти сволочи знали, что в двадцатом году он добровольно вступил в девяносто шестой Вохровский полк и дрался с белобандитами и с девятнадцати лет учительствовал в деревне, а потом десять лет бился, чтобы поступить в университет.

 

Слезы выступили у него на глаза, когда он вспомнил, как ходил кочегаром на траулерах, и как было трудно готовиться в университет без образования, и как на первом курсе ему, тридцатилетнему, было стыдно среди девчонок и мальчишек. И как он униженно просил Кошкина поставить ему зачет, и Кошкин засмеялся, когда, желая польстить, он нечаянно назвал его не «маститым», а «мастистым». Погодите же, погодите!

Прошло уже два часа, как он вышел из редакции. Он забыл о Ксении, которая ждала его. Потом вспомнил, и тоже со злобой: «А, хрен с ней, пускай ждет!» Значит, документы, автобиография, письмо по поводу Проваторова, что еще? Список работ.

С Остроградским можно договориться, потому что в Воркуте или на Магадане – где он там был – его, надо полагать, кое-чему научили. Но сделать это надо с оглядкой, осторожно, не задевая самолюбия, так, чтобы ему даже в голову не пришло, что его покупают. Повод есть. Крупенина жаловалась, что, когда Остроградский был у них, Василий встретил его мордой об стол. Так вот, завтра же Василий поедет к нему и извинится. У Остроградского ни кола ни двора – осторожно пообещать квартиру. И кафедру – еще более осторожно. Или лабораторию. Это, пожалуй, даже проще. Согласится! Статья может принести ему только вред, и он это должен понять, если он не дурак, а он совсем не дурак. Не Снегирев судил и приговаривал его, а насчет сигнала – ну что ж! Это был его долг. Был и остался. Тут ничего не выйдет у них. Все знают, что тут только толкни – такое посыплется… Куда там Снегирев, всполошатся и другие, почище! Жаль только, что он давно не звонил Кулябко. Он мысленно увидел Кулябко, смешливого, с узкими плечами, с черным хохолком, часто вскакивающего из-за стола без всякой причины: «Ага, пожаловал, когда прижали!» Ничего, обойдется, заговорю о нумизматике, подарю Алешкину монету. Этот не выдаст.

А если выдаст? Снегиреву стало жарко, он снял шарф и сунул его в карман пальто. Ведь выдаст же – и с головой, если откроется черкашинская история! Такое не любят. Он стал думать об этой истории, которая была плоха тем, что от нее могли остаться – и даже наверное остались – документы. Остались предсмертные письма Черкашина в партбюро и отцу и письма отца в «Правду», в «Известия» и министру высшего образования. По предложению «Известий» была создана комиссия партбюро, от которой, в свою очередь, сохранились протоколы. Что, если этот бульдог Лепестков с его хваткой возьмется поднимать черкашинские бумаги?

Он не позвонил домой. Мария Ивановна ждала его, расстроенная, болезненно щурясь, догадываясь, что произошла неприятность. Стол был накрыт, но он не стал ужинать, только выпил чашку крепкого кофе и ушел в кабинет.

– Валерий!

Он так огрызнулся, что она отшатнулась.

…Он работает всю ночь. Автобиографию нужно переписать, одно подчеркнуть, а другое оставить в тени. Из письма по поводу Проваторова нужно вычеркнуть слишком резкие выражения. Из политических намеков оставить один, много – два. Никто с подлинником сверять не будет. Он перестукивает письмо на машинке.

Еще ночь, но ощущение слепого зимнего утра возникает за темным окном, за опущенной шторой. Он закрывает машинку, складывает бумаги. Кажется, все? Ноги горят, он ходит по кабинету, по коридору босиком, пол приятно холодит ноги. Дверь в Алешину комнату приоткрыта, он заглядывает, и вид слабо освещенной, спокойной, чистой комнаты, в которой ровно, бесшумно дышит спящий мальчик, успокаивает его. Все будет хорошо. Он возвращается, ложится в постель, закрывает глаза. Спать, спать! Не уснуть.

Бессонница бродит по городу, для нее нет закрытых дверей. Он принимает прохладную ванну и безвредное иностранное снотворное средство. Он лежит на спине, глядя в потолок, начинающий заметно светлеть. Все будет хорошо. Спать, спать! Завтра трудный день, надо уснуть. Не уснуть.

И Лепесткову не спится в эту долгую январскую ночь. Только что развиднелось, а он уже на ногах. Он разжигает печку, вороша еще не погасшие угли, и, надев полушубок, нахлобучив треух, отправляется на Кадашевскую набережную к тем домам, к тем окнам подвальных квартир, против которых стоят буквой «п» кирпичные стеночки, огораживающие от весенних разливов.

Пусто в городе, пусто на набережной, никому нет дела до мужчины в полушубке и треухе, который, присев на корточки, начинает осторожно разбирать одну из этих стеночек. Он взял с собой молоток, но не пригодился молоток, старый цемент крошится под руками. Кирпичи он складывает в сторонку, а потом, по три, по четыре, относит во двор соседнего дома. Спорится работа. Редкие прохожие идут мимо, не обращая внимания. Но вот милиционер показывается из переулка и неторопливо подходит к нему.

– Разбираете?

– Да.

– А как же весной?

– Снова сложу.

– Живете здесь?

– Да. – («А ну пойдет проверять?») – Мало свету. Одиннадцать процентов от нормы. Девочка маленькая, жалко.

– Ясно, жалко. Давно бы уж эти подвалы… Комнату хлопочете? Сейчас многие получают.

– Да. – Лепестков осторожно отваливает кирпичи, складывает, несет на соседний двор.

– Девочка-то дочка?

– Вроде.

19

Это было несложно – доказать, что нельзя обманывать государство и что совесть полезна и даже необходима для человека науки. Но как написать о повороте 1948 года, после которого появилась возможность превратить удавшийся опыт акклиматизации в политическое преступление? Чем была для Снегирева эта возможность? Как написать сцену в редакции – не сцену, а то, что скользило, угадывалось за сценой! Ведь Остроградскому не только тяжело было – я это понял – вспоминать о том, что произошло, но стыдно за Снегирева?

Я позвонил Кузину и попросил его приехать.

Как всегда, он явился немедленно – в новом костюме, подстриженный, франтоватый и почему-то все-таки похожий на гремящего заржавленными латами Дон Кихота.

– Собрался с женой на концерт, – объяснил он, – и обрадовался, когда вы позвонили. Жена пойдет с Еленкой – это моя сестра, – а мы займемся интереснейшим делом.

Он принес папку, на которой было оттиснуто «Папка для бумаг», очевидно, чтобы никто не мог усомниться в ее назначении.

– Вы знаете, что это такое? Документы, которые главный редактор вчера получил от Снегирева. – Кузин смотрел на меня, значительно щурясь. – Основная цель – доказать, что он отнюдь не невежда. Вот список его работ. Из двадцати опубликовано девять. Дважды указана одна и та же статья под слегка измененным названием. В научных журналах напечатаны пять, остальные в журнале «Рыбное хозяйство». Это – липа. В редакции он больше всего боялся попасть впросак. И попал, если вы заметили. Сейчас он мечется как бешеный, стараясь угадать, откуда удар. Ему и в голову не приходит, что редакция серьезно, без предубеждения, интересуется фальсификацией науки. Интересно, кстати, что он думает о вас? – спросил Кузин и засмеялся. – Но вернемся к бумагам. Оставим автобиографию, хотя она полна недомолвок. Не станет же он, в самом деле, упоминать, что после черкашинской истории был отстранен от преподавания. Это перечень нехарактерных фактов, которые могут составить жизнь десяти людей, нисколько не похожих на Снегирева. Отложим и другие бумаги. Начинается самое интересное. Вы любите подслушивать?

– Нет.

– А придется! Снегирев заявил, что совещание было «подстроено», и потребовал, чтобы редакция опросила ученых, поддерживающих его точку зрения. У вас есть отводная трубка?

– Нет. Есть второй аппарат.

– Где?

– В столовой.

– Жаль. Мы могли бы обмениваться мимикой.

Он набрал номер.

– Можно профессора Данилова? Здравствуйте, Георгий Константинович. С вами говорит Кузин, сотрудник газеты «Научная жизнь».

Я прошел в столовую и снял трубку.

– …Извечный спор, – услышал я сухой, напряженный голос. – Кто прав? Трудно сказать.

– И все-таки? – спросил Кузин.

– Я, в сущности, мало занимался этим вопросом.

– Но разве вы не участвовали в снегиревских экспедициях?

13В действительности эта идея и ее практическое воплощение принадлежат известному зоологу и гидробиологу Л. А. Зенкевичу.