АНА навсегда: исповедь отличницы. Анорексия длиною в жизнь

Tekst
12
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Из-за своего тела я избегала посещений раздевалки и старалась явиться на физкультуру уже переодетой в спортивную форму, под которой были натянуты плотная майка и лосины, призванные скрыть мое взрослеющее тело. В 13 лет я весила уже 54 кг при росте 162 см. Сказать, что я переживала из-за этого – это значит, ничего не сказать. Мои ночные слезы перетекали в истерики, а истерики в нервные срывы. Я презирала сама себя. Ненавидела за то, что ем больше нормы и не могу остановиться. Чем больше я слышала замечаний в свой адрес, тем сильнее внутри меня сбивались механизмы регулирования пищевого поведения. Я все время что-то жевала. Каждый час залезала в холодильник и съедала все, что попадалось мне на глаза. Помню, как я выпила трехлитровую банку молока ночью. Просто так. От ненависти к себе. Утром следующего дня я впервые узнала, что такое отек лица, когда глаза невозможно открыть, губы, словно накачали силиконом, а щеки настолько большие, что образовывают жирную складку у самых ушей, в которую можно смело всунуть указательный палец и он там с легкостью скроется.

Я считала, что меня не правильно воспитывают, поощряя едой и радуясь моему аппетиту. Я не могла сама себя остановить, тем более решиться на посещение эндокринолога. Мама говорила, что я настоящая красавица, но для меня это был пустой звук. Все родители говорят такое своим детям, если искренне их любят. Вместо того, чтобы разработать щадящее диетическое питание, мои родные люди продолжали меня закармливать и уверяли, что все само собой пройдет вместе с переходным возрастом. Когда тебе 13, а твой вес больше, чем у твоих одноклассников – в это с трудом верится. Я себя ненавидела. Мамины подруги, завидев меня, тут же отпускали шуточки по поводу моей внешности, намекая, что с такой комплекцией мне впору выйти замуж и начать рожать детей. А я, слушая обидные слова, медленно умирала. Я все еще оставалась ребенком, которому хотелось идти по улице за руку с мамой, но едва я это проделывала, как маминых знакомых начинал обуревать смех.

В школе мне никто не говорил, что я толстая, лишь некоторые учителя аккуратно намекали, что я крупная девочка. Особенно пожилая учительница трудов, предмет которой я на дух не переносила. Ее занятия были по пятницам двумя последними уроками. Это единственные в моей жизни уроки, которые я прогуливала. Если все-таки мне не удавалось вовремя сбежать, то целых два часа я сидела, грустно рассматривая кусок материала перед своими глазами. Учительница заставляла нас шить. Шить я не умела, не хотела и даже не старалась научиться этому делу. Она меня просто сводила с ума своим шитьем – ночнушки, фартуки, юбки и косынки. Эти отвратительные изделия до сих пор лежат в моем шкафу. Я не сделала ни строчки, всю работу дома за меня выполняла мама, которая еще в моем далеком раннем детстве поняла, что швея из меня никудышная. Став взрослой, я по сей день не держу иголки в руках. Обязанности по пришиванию пуговиц себе и мне, штопанью носков, и ликвидации мелких дырочек на одежде с удовольствием выполняет мой умный, понимающий муж. На занятиях по трудам я хотела учиться печь пироги, правильно делать уборку, постигать все азы домоводства. Но учительница была настолько стара, что домоводство ей опротивело еще дома лет двадцать назад. А шитье нет. За шитьем можно было с легкостью скрыть начинающийся склероз, чего никак не сделаешь у плиты, когда на ней убегает молоко, а в голове легкая прострация.

Учительница приносила нам желтые, пахнущие стариной журналы «Бурда Мода» за 1978 год, в которых были потрепанные ей же самой выкройки, и мы всем дружным составом девочек выбирали из них что-нибудь эдакое. После кропотливой работы на стрекочущих швейных машинках, обозначенной заунывным девичьим пением и плетением косы, мы были призваны восхищать окружающих готовым изделием на себе. Я не проявляла никакой инициативы. Сидела перед альбомом с цветными лоскутками, засиженными мухами, и равнодушно смотрела на суетящихся одноклассниц. Учительница не могла стерпеть моей бесхозяйственности и подзывала меня к себе. Я, молча, подходила.

– А что тебе здесь нравится? – заискивающе спрашивала она.

– Ничего! – холодно отвечала я, рассматривая серые линии выкроек.

– Ну, хоть что-нибудь да должно нравиться?! – раздражалась учительница.

– Ну, тогда это! – показывала я пальцем на первый попавшийся расчерченный листок.

– Нет, это тебе не пойдет. Ты у нас девочка крупная, а это совсем для детей!

Крупной я быть не хотела и потому вечером со слезами на глазах умоляла маму отвести меня к диетологу. В свои 13 я надежно вбила в голову, что имею ожирение, и больше никто меня не мог в этом переубедить. Масла в огонь добавляла моя племянница, она младше меня всего лишь на год, а комплекция ее была совершенно недоразвитой, больше походившей на изможденное тело ребенка из Освенцима. Если мы ходили вместе, моя огромная семья каталась по земле от смеха, называя меня «слоном» и «здоровухой». Как же я завидовала этому дистрофику, как мне хотелось поменяться с ней местами! Это была первая и единственная зависть в моей жизни. Достигнув вожделенной дистрофии, у меня даже не остается сил, чтобы дышать, не то что смотреть по сторонам и кому-то завидовать.

Летом мы с мамой отправились отдыхать на море. Такие поездки были неотъемлемой частью моей жизни, начиная с трех лет. Мама любила дорогу, поезда и самолеты. И едва я достигла возраста, позволяющего выдерживать утомительные путешествия, как она стала брать меня с собой. Раньше, будучи совсем несмышленой девочкой, я лазила по горам Кавказа следом за мамой, изучала окрестности или плескалась в соленом Черном море в Крыму во всех его мыслимых и немыслимых точках с единственной задачей: не потеряться, не утонуть, не обгореть. Но когда мне исполнилось 13, и мы отправились постигать местный колорит Феодосии, я поняла, что задач в жизни куда больше, особенно, если постоянно приходится ощущать на себе давление собственного недетского тела. Еще в поезде в мою голову пришли мысли, что изменилась я вся, начиная от восприятия людей в вагоне и заканчивая постоянным состоянием тошноты. Прежде все меня забавляло: поручни, верхние полки, веселые ребята в соседнем купе. Сейчас же обуревали раздражение к пассажирам, таскающимся туда-сюда с чашками и ложками, и негодование из-за кричащих детей и распивающих всю дорогу спиртные напитки их родителей. Путь, отнявший 28 часов моей жизни, казался сущим наказанием. Было жарко. Окна не открывались. Мамина подруга Таня, пожелавшая составить нам компанию на отдыхе, взяла с собой жареную курицу: жирную с золотой корочкой. Курица была завернута в огромный лопух. Когда Татьяна извлекла ее из своей дорожной сумки, меня затошнило. Купе наполнил приторный запах сладковатого мяса, жира и специй. Я закрыла пальцами нос. Но Таня, весело подмигнув мне, начала разворачивать темно-зеленый лопух. Женщина отломала крупное бедро и протянула мне. Я с отвращением смотрела на блестящие Танины пальцы, измазанные пряными травами и чесноком: на обручальное кольцо прилипло тонкое куриное сухожилие. Меня выворачивало наизнанку, но я все же потянулась за куском, направленным в мою сторону. Потом за вторым и третьим. Мимо проплывали степные пейзажи, а я мучилась болями в животе и корила себя за съеденное. В вагоне было настоящее пекло. Туалет не работал. Потные пассажиры ели яйца. Я валялась на своей нижней полке, обхватив обеими руками раздутый живот.

Феодосия встретила нас влажными деревьями алычи и сырыми улочками, пахнущими известью с едким ароматом стиральных порошков, источаемого огромной прачечной, расположенной рядом с домом, который мы арендовали. Все время шли дожди, делать было нечего, и во мне проснулся какой-то совершенно дикий аппетит. Я в непомерных дозах поглощала соленую кильку, заедала ее жирным украинским салом и закусывала сладчайшими персиками. Если выпадало счастье прогуляться по широкой набережной курортного города вечером в сухую погоду, то я непременно ловила на себе любопытные взгляды взрослых мужчин. Так заинтересованно обычно смотрят на женщин, которые согласны на все. Мне этого не хотелось. Я не желала становиться женщиной в 13, я ненавидела эти взгляды, ибо, невзирая на свое взрослое тело, в котором томилась моя закованная душа, я все равно ощущала себя маленьким ребенком, мечтающим заполучить толстого пупса из прибрежного магазина игрушек в голубом одеяльце с белыми рюшами.

По возвращении домой, сидя за большим деревенским столом, я слышала лишь насмешки над собой. Никому не было интересно, чем славится город Феодосия, все гадали, похудела я или все же опять поправилась. Чтобы хоть как-то реализовать себя, я начала писать рассказы и стихи, которые раз за разом публиковались в журналах и газетах и тем самым приносили мне небольшие, но все же гонорары. Мои литературные успехи еще больше раззадоривали семью, от чего подсчеты лишних килограммов на моем несчастном теле приобретали бухгалтерскую точность. Я очень страдала. С каждым днем во мне росла неприязнь к своему телу и к себе самой.

Постепенно я стала догадываться, что все мои беды не от наследственности, а от неуемного аппетита: оттого, что я могу есть продукты, которые совсем не люблю, но продолжаю употреблять в пищу, наполняя желудок тысячами калорий. Я никогда не любила сладкое, но когда мама приносила с работы огромные мягкие сметанники, я их живо уминала перед ужином, даже не задумываясь, вкусно это или нет. Съедала все без остатка и не чувствовала никакого насыщения, потом нетерпеливо ждала новой порции еды. Мы садились ужинать с мамой перед телевизором. Я забрасывала в себя картофельное пюре с подливой и жареные котлеты, выпивала стакан молока, чашку чая и все равно хотела есть. После ужина меня терзало невыполненное домашнее задание. Чтобы не думать о нем я съедала еще один припрятанный мамой сметанник и отправлялась спать. Ночью я никогда не вставала, чтобы поесть, эта беда придет ко мне гораздо позже, и еще спустя какое-то время я узнаю, что это серьезное расстройство пищевого поведения, которое зовется компульсивным перееданием.

 

Каждое утро я отмечала про себя, что мое тело становится немного тяжелее, чем вчера, мои руки и ноги наливаются жиром и отеками, мне сложно выполнять упражнения на занятиях по физкультуре, и я все чаще хочу спать днем. Даже моя бабушка, после того как я приехала на каникулы в деревню, неожиданно подметила, что мое тело жидкое как кисель. Я очень расстроилась и съела целую кастрюлю жирного супа, обижаясь на слова пожилого человека и жалея себя. Но чем больше во мне становилось жалости по отношению к заплывающему жиром телу, тем быстрее нарастало раздражение к голове, допускающей беспричинные обжорства. С этим нужно было что-то делать. Мне исполнилось 14 лет. Мой вес составлял 62 килограмма.

Глава 2. Отправная точка

Каждый человек в желаниях изменить к лучшему свою жизнь непременно ищет собственную отправную точку. Бросить курить – с нового года. Похудеть – с понедельника. Заняться спортом – с первого числа шестого месяца. Часто все попытки остаются четными: наступает понедельник, вторник, шестой месяц, седьмой, за ними – новый год, а в жизни ничего не происходит, никаких перемен к лучшему. Сигареты продолжают лежать в кармане пиджака, новые кроссовки пылятся в прихожей, а одна жировая складка лежит на другой. Но порой собственное бессилие и слабохарактерность настолько делаются невыносимыми и отвратительными для самого себя, что человек берет всю волю в кулак, совершает рывок на пути к своей цели, превозмогая боль, желания, потребности, и добивается блестящих результатов. Потом, спустя какое-то время он оглядывается назад и радостно вспоминает день и события в нем, послужившие отправной точкой. Для меня такой отправной точкой стала осень, в которую заболел мой родной дед. Эта осень перевернула мою жизнь, разделив ее на «до» и «после», на черное и белое, на жирное и обезжиренное.

Дед был единственным мужчиной, принимавшим участие в моем воспитании. Он заменил мне отца, которого я никогда не знала. Это единственный человек, не обращавший внимания на мою фигуру. Я всегда оставалась для него красавицей – в три, когда окружающим напоминала кавказского мальчишку, и в четырнадцать, когда была противна самой себе. Дед восхищался мною, обожал и любил. Любил, не задавая вопросов, принимая со всеми недостатками. Любил так, будто я была его частью, его продолжением. И вдруг эта осень, которая медленно забирала его у меня. Я вспоминаю желтые листья на сырой земле, поблекшую траву, холодное солнце и вижу его глаза, которые смотрят на меня из прошлого и не узнают свою девочку. Я так хотела быть на него похожа. Я достигла своего. Мы стали похожими друг на друга: я живая напоминаю себе высохшую мумию в гробу – все, что осталось от моего деда.

Дед лежал на кровати, тяжело кашлял и время от времени поднимался, чтобы выпить горячего чая. Иногда он говорил, что скоро умрет. Но так бывало и раньше. Мой дед был стар. Я привыкла к его болезням и всегда была твердо уверена, что еще не срок нам прощаться. Но только не в этот раз. Сырая осень все переломила. Сначала дед колол дрова, высоко забрасывая над головой руки с топором. От тяжелой работы на его спине выступила испарина. Дед сбросил на землю легкую куртку. Бабушка стояла в сенях, глядя на него, и без конца упрекала за молодецкую удаль. Она просила его одеться, дед не послушался. Потом ночью начался сильный кашель. Наутро стало лишь хуже. Неделя с порошками и антибиотиками – и мой дед совсем слег.

Когда он совершал попытки к выздоровлению, и появлялась хоть маломальская надежда на жизнь, вся наша семья ликовала. Но накануне Рождества медленно стало приходить осознание того, что он не выкарабкается. Моему горю не было конца. Я настолько боялась его потерять, что внутри меня все дрожало и разрывалось. Это было похоже на тихую ампутацию жизненно важного органа, которая проводилась без анестезии. Страх первой в жизни потери, самой тяжелой на свете, самого родного человека превратил меня в голодное животное, которое только и делало, что ело. Дыра внутри меня увеличивалась с каждым днем. Я не могла ее заполнить ничем: ни просмотром телевизора, ни чтением книг, ни написанием текстов. Ночами я лежала, глядя сухими глазами в потолок, и ничего не чувствовала кроме боли и пустоты. Когда страдания становились невыносимыми, я шла на кухню, не включая свет, открывала холодильник и, освещаясь лишь крошечной лампочкой в нем, забрасывала в себя, все что видела. Меня тошнило. Я плакала. От рыданий желудок сокращался, и меня выворачивало наизнанку. В эти минуты я проклинала себя за то, что я делаю. Как я могла есть, дышать, ходить на занятия в школе, когда он лежал бледный с остановившимся взглядом, глотая слезы из-за нежелания уходить?

Любые чувства, будь то радость или горе, человек должен учиться проживать. Прорабатывать их в себе. Не прятать за масками серьезности и безразличия. Я не умела этого делать. Мне нужно было оставаться сильной. В школе я не имела права на слабость, на жалость по отношению к себе. С трудом мне приходилось готовиться к урокам, отвечать их у доски и всем улыбаться при этом, спрятав в глубине страдания. Придя домой, я ела. Много и без остановки. Я словно утверждала жизнь в себе, словно спорила со смертью. Я была частью своего деда, во мне текла его кровь. И если он отказывался кормить свое больное тело, то я кормила его ДНК в себе. Во мне начинало развиваться чувство вины. Оно и сейчас меня не покидает. Вина перед всеми. Вина во всем. Впоследствии, из-за этого чувства вины у меня развилась психическая анорексия. Это очень странная болезнь, при которой в состоянии радости, горя или обычного волнения отсутствует аппетит. Его вообще нет. Можно с легкостью забыть пообедать или поужинать. Более того, мысли о еде исчезают полностью, ты словно не нуждаешься больше в ней, не понимаешь, для чего существуют продуктовые магазины, и зачем люди туда ходят. Еда вызывает отвращение: ее цвет, запах, форма. Попытки накормить себя – бессмысленны. Кусок хлеба застревает в горле, потому что ты не помнишь, как глотать. И вся хлебная каша лезет обратно. После таких стараний лучше всего принять душ, чтобы отмыться от самого себя, ибо еда воспринимается как что-то мерзкое, неприличное и греховное.

Деду становилось все хуже, поэтому семьей было принято решение установить недельные дежурства в деревне возле постели больного, чтобы хоть как-то облегчить жизнь моей бабушки, вынужденной смотреть за лежачим больным, за домом и домашним скотом в одиночку. На улице стояли сильные морозы, и мой бедный дед страшно переживал, что, когда он умрет, будет сложно капать яму. Наше с мамой дежурство выпало на начало февраля. Эту неделю рядом с дедом я вспоминаю как одну из самых счастливых. Солнце заливало всю деревенскую хату с самого утра, и внутри меня, где-то очень глубоко, зарождалась надежда на благоприятный исход болезни. Дед, воспитавший меня с пеленок, не смотря на свое плачевное беспомощное состояние, по-стариковски радовался тому, что целых семь дней мы будем вместе: неразлучны и близки как никогда. Мне нужно было посещать школу, но я все забросила. Для себя я не видела большей значимости, чем находиться в деревне рядом с мамой, бабушкой и родным умирающим дедом.

Он совсем ничего не ел и таял на глазах. Его тело высыхало и желтело. Казалось, кто-то невидимый вводит тонкой иглой под его кожу желтый воск. Я подходила к нему близко-близко и так стояла долго подле него, пока он спал. Я рассматривала его худенькие черты: череп, туго обтянутый бледной кожей, тонкие пальцы на руках, посиневшие губы. Я находила его совершенным, безупречным и очень красивым. Именно тогда во мне родилось любование увядающей красотой. Я навсегда сохранила его в себе. Часто, рассматривая лица прохожих, я ищу эту красоту в них, не делая никакой разницы между юностью и старостью. Для меня важно уловить в людях штрихи смерти. Если я обретаю эти робкие, еле ощутимые краски, тотчас во мне вспыхивает желание смотреть в понравившееся лицо бесконечно. Я смотрю и смотрю, понимая, что веду себя неприлично, но продолжаю делать это, боясь даже вздохом спугнуть великолепие холодных теней, полуулыбку, печаль, незримую тонкую нить между реальностью и небытием. В этот час я чувствую, как смерть забирается мне в сердце, в мозг. Я слышу, как она дышит – я осязаю ее. Она совершенна, в ней нет изъяна. В ней ничего нет, кроме нее самой.

Иногда я долго стояла в дверном проеме и наблюдала, как дед обманывает бабушку, которая приносит ему еду и уходит, он кормит моего толстого белого кота, а после всем показывает пустую тарелку и уверяет, что сам все съел. Я с обожанием смотрела на его высохшие руки, совершенно идеальные, изысканные. Потом смотрела на свои ладони-лепешки и мечтала иметь такие же, как у деда. Мой родной человек рассыпался на моих глазах, я хваталась за его рукав и растерянно слушала, как жизнь убегает тонкими струйками желтого песка сквозь мои пальцы. Я настолько любила его, что хотела поменяться с ним местами. В его болезни таилась какая-то непередаваемое красота, странное очарование, какое бывает лишь багряной осенью. Смотришь на природу – все умирает, и все же чертовски прекрасен этот уход.

Во время своего пребывания в деревне возле постели больного я продолжала очень много есть, будто этим я пыталась удержать слабую жизнь возле себя, или будто мое нескончаемое жевание могло отогнать мысли о смерти. Днем бабушка как обычно суетилась у печи, мама стирала, а я располагалась за большим обеденным столом с большой кружкой молока и вяленой рыбой, которую дед заготовил еще летом, и штудировала учебники по математике и русскому языку. Я очень боялась отстать в учебе от своего класса, поэтому сама себе установила режим занятий и проводила за книгами целый день. Бабушка удивленно смотрела на мою еду и лишь качала головой. А мне действительно очень хотелось свежего молока и соленой рыбы. Я могла есть все это в неограниченных количествах, в результате чего мой живот становился огромным, и я чувствовала, что поправляюсь как на дрожжах. Мое существо разорвалось на две части: одна хотела есть и жить, не замечать приторный запах смерти в доме, другая ненавидела свою физическую оболочку, заплывающую жиром и целлюлитом тогда, когда нужно было забыть о еде, забыть о себе полностью, заботясь лишь о страдающем ближнем. Полотняный мешочек с вяленой рыбой пустел, я смотрела на соленые крошки и длинные косточки в нем и понимала, что съела не просто рыбу, я съела последнее, что осталось в память мне о здоровом деде. Какой никчемной я была в собственных глазах, ненавистной самой себе, грешной! Я чревоугодничала, кормила свою мерзкую плоть. Душа моя терзалась невыносимыми муками, а тело делало свое гнусное дело – боролось за жизнь, чтобы не чувствовать смерть рядом с собою.

Вечерами я забиралась на печь и оттуда слушала, как тяжело дышит мой дед. Он засыпал. Потом снова пробуждался, стонал, и все время разговаривал с покойниками. Мама гладила его по сухому лицу и говорила, что это ему все привиделось. А я слушала дедовы стоны, тихую мамину речь, тяжелые бабушкины вздохи и понимала, что никакой надежды больше нет, спасения ждать неоткуда. Я понимала: все, что мне показалось днем на солнце – осталось в этом солнечном дне, который уже прожит и уже ушел, так же, как жизнь покидает тело моего несчастного деда. Я понимала, что это я сейчас могу не придавать значения каждому дню, каждому вздоху, а для него это слишком важно. Слишком важно, что еще один день прожит, он больше не повторится, он больше не будет… Никогда… Никогда… Я падала лицом в пуховые бабушкины подушки и рыдала, рыдала так, чтобы дед не услышал, как я плачу. Когда слез больше не оставалось, я начинала судорожно молиться за дедову душу. Именно тогда я изучила весь псалтырь, но это не спасло меня от липкого запаха смерти, который навсегда остался во мне, с которым я долгие годы училась жить, а теперь, уже привыкнув, учусь жить без него.

Неделя пролетела слишком быстро. Пришла пора прощаться. Я тогда думала, что мы прощаемся на две недели. Но оказалось навсегда. Я стояла у зеркала, расчесывала свои длинные густые волосы, а дед с любовью смотрел мне в спину. Он, как и прежде, считал меня красивой, хорошо сложенной, самой умной, самой доброй. Я обернулась и подошла к нему. Дед протянул мне свою тонкую руку. Я держала худенькое запястье в своей ладони, и снова меня посетило чувство, будто в меня вползает что-то странное, что-то, с чем мне придется мириться всю оставшуюся жизнь. Я смотрела на высохшее дедово тело и гадала, где именно в нем прячется душа, и если бы я все-таки смогла отгадать эту вечную загадку, то, наверное, попыталась бы удержать его душу живой.

Морозным серым февральским днем я вернулась из школы недовольная собой. Меня выводила из себя математичка, которая недоступно объясняла очередную тему по своему предмету. На уроке я сидела с остановившимся взглядом, как бестолковая корова, монотонно перемалывала жевательную резинку во рту и теребила прядь волос. Учительница смотрела на меня через прозрачные стекла своих очков и недовольно кривила тонкие губы. Ей хотелось ударить меня, я это чувствовала. Мое отсутствие в течение недели не прошло даром. Три «двойки» по математике – это слишком. Если меня вызывали к доске, я стояла, выпучив глаза на задание, написанное ровным почерком мелом, и ничего не могла понять. Если меня просили отвечать с места, я бубнила что-то невнятное, даже не извлекая огромную жевательную резинку изо рта. Класс почувствовал мою слабость. Я теряла авторитет. Все чаше в мою сторону начали сыпаться колкие шуточки и смешки. Мне было безразлично. Я стала заторможенной и раздраженной одновременно. Но учительнице математики не было никакого дела до боли внутри меня. Ей важен был лишь ее предмет. Она склонилась надо мной и громко объясняла правило. Я плохо ее слышала. Казалось, она кричала мне в ухо непонятный набор пустых звуков. Учительница раздраженно спрашивала: «Теперь тебе понятно, как нужно решать эту задачу?» А мне слышалось лишь: «Бу-бу-бу». Я старалась разобраться если не в самой задаче, то хотя бы в том, что говорила учительница, но ничего не получалось.

 

Я вернулась домой в надежде самостоятельно посидеть над учебником и все же понять. Я листала сборник задач, желая найти нужный раздел, но этого никак не выходило. Так я провела минут двадцать, прежде чем поняла, что листы с темой вырваны. Отчаянье охватило меня, и я зарыдала. Я бросала книгу в стену, кричала, злилась и плакала. Впервые за столь долгое время я дала выход своей боли, позволила проявить агрессию, эмоции. Я заменяла внутреннюю боль физической: била кулаками в стены, чувствовала как опухают косточки, сдирается кожа, выступает алая кровь и перепачкивает обои. Мне нравилась боль, она была другой: острой, отчаянной, резкой. Душа болит иначе – ноет, саднит. Я устала от медленного угасания внутри. Я хотела уничтожить себя. Потом я успокаивалась, поднимала учебник, рассматривала и, убедившись, что нужных мне страниц все же нет, снова швыряла книгу. Все это продолжалось бесконечно долго и могло бы, наверное, никогда не закончиться, если бы не телефонный звонок. Трубка сначала зашипела, а потом тихим маминым голосом сказала, что деда больше нет. Я медленно вернула ее на место, аккуратно сложила свои школьные принадлежности, поняв, что трудиться над непонятной темой по математике мне больше не придется, и дала истерике овладеть собою полностью. Я рвала волосы на голове, калечила себя о стены, выламывала пальцы на руках. Я не нужна была себе. Я не хотела жить. «Зачем, Господи, почему!?» – кричала я в равнодушный белый поток, кричала балкону и прохожим внизу. И лишь тишина была моей напарницей в этот час. Я валялась на полу, срывая с него ковры, из носа пошла кровь и лопнули все кровеносные сосуды в глазах. Я не умела жить без своего деда. Я не хотела оставаться живой без него.

Когда заплаканная мама вернулась с работы, мои глаза были сухими и красными. С тех пор при свидетелях я старалась больше никогда не плакать.

Вечером того же дня мы ехали в деревню всей своей большой притихшей семьей. Я боялась войти в дом. Все в нем стало каким-то другим. Родной дом, в котором прошли мои детские годы начал пугать меня, сделавшись зловещим и наполненным скорбью. Дед лежал на узеньком диване под самыми образами. Я не сразу узнала его. «Чепуха! – думала я. – Это не он! Кукла из воска, но точно не он!» Моя тетя говорила о какой-то обуви, не налезающей на ноги деда. Я не сразу поняла, о чем она ведет разговор. Звуки доносились, словно из другого мира. Я слышала странное эхо в своей голове. «Какая обувь, какие ноги, у кого?» – не понимала я. Тетя сказала, что пришлось разрезать. «Кого разрезать, ноги!?» Мама отвела меня в сторону:

– Не ноги, обувь, она не налезала!

– Кому не налезала, зачем?!

Голова горела, словно на нее вылили ушат раскаленного растительного масла. Я выбежала на улицу, небо было удивительно звездным, я смотрела в него, пока тошнота не накрыла меня и не началась рвота. Ползая по холодной земле, сквозь пелену на глазах, я увидела, как прямо в черный лес падают яркие звезды.

В доме было не топлено, холодно и неуютно. Я не знала где мне встать, куда сесть и что будет дальше. Я подошла к деду. Его руки спокойно лежали одна на другой. Один глаз слегка приоткрылся, и я видела, как в узкую щелочку он смотрит на меня. Я хотела коснуться его руки, но так и не решилась. Теперь я сама себе за это благодарна. Я помню его родные теплые живые руки. Они навсегда остались в моей памяти согревающими и крепкими. Даже в самые сильные морозы руки деда оставались горячими. Я просовывала в них свою ладошку и грелась. Если бы тогда я позволила себе коснуться его мертвых рук, мне нечем было бы согреть свою память сейчас.

Ближе к полуночи бабушка сварила картошку, и мы сели ужинать. В моей голове никак не укладывалось, как можно есть, когда в доме лежит покойник: тихий, голодный. Но я все же ела. Горячая дымящаяся картошка и рядом холод смерти. Члены семьи шумно барабанили ложками, тянулись то за хлебом, то за соленым огурцом, то за рюмкой водки. Спустя время все разомлели, и, кажется, напрочь забыли, по какому поводу собрались. Сестра Кира даже пару раз отпустила свои глупые шуточки и сама же посмеялась над ними. У тети к губам прилипла чешуя от рыбы, а руки стали жирными от сала. Я жевала черный кусок хлеба и пыталась совладать с приступами рвоты и отвращением к собравшимся за столом. Ощущение лишнего человека в семье не покидало меня. Я поворачивала голову и смотрела на молчаливого деда. Мне было жаль его и себя, единственных неприкаянных и забытых большой семьей. Я перестала чувствовать запахи вкусы, предметы и себя. Комната раскачивалась из стороны в сторону, и мне казалось, что она совершенно пуста. Только я и мой дед. Я не ощущала больше ничего кроме боли. Мой мир разлетелся на куски, которые стремительно падали в черную огромную дыру внутри меня. Больше я не хотела заполнять ее едой. Я больше ничего не хотела. Все перестало существовать, будто кто-то выключил свет. Будто кто-то погасил солнце. Мое солнце, которое согревало меня долгие годы.

В день похорон случилась оттепель, я про себя тихо радовалась, что отошли морозы, которых дед так боялся. После кладбища мы вернулись в опустевший дом. Людей пришло слишком много. Мама и моя тетя накрывали столы. Бабушка слонялась без дела по большому дому и причитала. Я забралась на печь и оттуда наблюдала, как люди, что недавно рыдали на кладбище, потихоньку освоились, повеселели от алкоголя и с завидным аппетитом уминают все за столом. Мне делалось от этого противно, и я поняла, что больше есть не смогу. Причем на физическом уровне.

Моя бабушка всегда была набожным человеком. С раннего детства она приучала меня к религии. Я понимала и принимала бога, любила Христа и старательно кидала на себя крестики перед иконами. В три года это воспринималось как игра, в десять – как обязанность. В четырнадцать – как личная тайна. Через несколько дней после похорон бабушка села рядом и начала рассказывать о значении Великого поста. Она говорила о том, что дед в пост умер, значит – его любит бог, а мы все теперь можем помочь его душе очиститься и еще больше приблизиться к воротам рая, если попостимся за покойника. Я ухватилась за идею, предложенную бабушкой, как за единственный в огромном океане спасательный круг. Мне хотелось хоть что-нибудь сделать для деда. Я перебирала в памяти все моменты своей детской жизни, проведенной под его крылом, вспоминая, сколько всего хорошего он для меня сделал, и сожалела о том, что так редко я говорила ему за это слова благодарности. Бабушка поддержала меня в желании поститься и детально объяснила, что и как следует делать. Спустя еще какое-то время, уладив все дела в деревне, мы с мамой вернулись в город. Ночами я лежала без сна, вспоминала родные черты своего деда, его улыбку и плакала. Единственное, что утешало меня – это возможность пройти путь физического и нравственного очищения во имя близкого человека.