Батюшков не болен

Tekst
2
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa
 
<…>
Сколько в час один бумаги я
Исписал к тебе, любезная!
Все затем, чтоб доказать тебе,
Что спокойствие есть счастие.
Совесть чистая – сокровище,
Вольность, вольность – дар святых небес.
 
 
Но уж солнце закатилося,
Мрак и тени сходят на землю.
Красный месяц с свода ясного
Тихо льет свой луч серебряный
Тихо льет, но черно облако
Помрачает светлый луч луны,
Как печальны вспоминания
Помрачают нас в веселый час.
 
 
В тишине я ночи лунныя
Как люблю с тобой беседовать!
Как приятно мне в молчании
Вспоминать мечты прошедшие!
Мы надеждою живем, мой друг,
И мечтой одной питаемся.
Вы, богини моей юности,
Будьте, будьте навсегда со мной!
 
 
Так, Филиса моя милая,
Так теперь, мой друг, я думаю.
Я счастлив – моим спокойствием,
Я счастлив – твоею дружбою…
 

(1804/1805)

Михаил Муравьёв. Сын тверского вице-губернатора Никиты Муравьёва, стараниями которого будущие родители Батюшкова познакомились и поженились. Двоюродный дядя Батюшкова (отец Муравьёва и дед поэта были женаты на сёстрах Ижориных). Человек, мало сказать повлиявший – формировавший вкусы и взгляды Батюшкова. Без Михаила Никитича он вряд ли стал бы тем, кем стал. Мы ещё не раз убедимся в этом.

Адепт философии Просвещения, историк, поэт и переводчик, выбранный Екатериной в наставники внукам, Михаил Никитич принадлежал к старшему поколению литераторов. Он сочетал в себе царского чиновника и лирика, трепетного отца семейства и учёного мужа. Подобное противоречие словно “разгоняло” движение его поэтической мысли. Ещё в конце 1770-х Муравьёв одним из первых стал проповедовать “своенравные картины Шекспира” и даже сделал перевод монолога Гамлета, правда, c немецкого. Живший в нём “внутренний классицист” не одобрял шекспирова смешения “подлого и возвышенного”. Но другой Муравьёв, человек, предчувствующий новое время и новую чувствительность – справедливо ставил Шекспира над Расином: за “красноречие сердца неподражаемое, горящее истиною, поражающие обороты чувствований и удивительное богатство описаний”.

То, что в поэзии усвоит и воплотит Батюшков (чуткость к внутренним состояниям, легкость слога и чёткость мысли), Муравьёв только наметит. Он укажет направление: искать в себе – себя, описывать движения души, которые лучше всего раскрываются на лоне природы, среди друзей, в кругу семьи. Исполненные психологизма, поисков нравственной и эстетической гармонии – его стихи опережали “одическую” эпоху, окружавшую Михаила Никитича, и нашли должный читательский отклик только у литераторов следующих поколений: Карамзина, Жуковского, Батюшкова[10]. Чтобы выразить человека, нужно сочетать пластичность языка с внятностью мысли. Термин “лёгкая поэзия”, калькированный с французского (“poesie fugitive”, скользящая), войдёт в русский литературный обиход именно через Михаила Никитича: муза его племянника будет буквально скользить от предмета к эмоции, а от эмоции к мысли. Образцом для языка новой поэзии Муравьёв призовёт считать дружескую беседу “по душам”. Когда душа открыта, то язык соответствует чувствам, а речь течёт легко и точно, считал он.

В эпических и драматических жанрах классицизма высокий и не всегда удобочитаемый слог компенсируется масштабным сюжетом и геройством страсти. Как в блокбастере, мы больше следим за эффектами, а не психологией или эстетикой. Наоборот, элегическая лирика обращена к внутреннему человеку и тонкостям его состояний. Здесь, как в артхаусе, требуются другие кисти и краски. Интерес к движениям души и сердца, выраженным через языковую палитру эмоциональных состояний, отсылает нас к “сентиментализму”. Карамзин, на десять лет Муравьёва младший, многое позаимствует из его практики. Но как поэт, пожалуй, не превзойдёт Михаила Никитича – по той простой причине, что в своих стихах Муравьёв остаётся философ, искатель нравственной основы человека. А Карамзин ищет язык, с помощью которого сможет “разговорить” обычного, среднего читателя на предмет обычных, человеческих эмоций. В отличие от Муравьёва, как бы “приподнимавшего” читателя над самим собой, Карамзин хочет спустить литературу из области “высоких материй” к повседневным ощущениям читателя, главный из которых – образованная светская женщина, обладавшая тем, что нужно для тонкого чувствования: вкусом к прекрасному и досугом, чтобы этот вкус развивать и воспитывать. То, какие “всходы” даст обращённая к женскому сердцу литература, мы прекрасно знаем по судьбам жён декабристов. Как справедливо заметил Ю.М. Лотман, подвиг, который они совершат, будет подвигом читательниц Муравьёва, Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Пушкина.

Чиновник и государственный деятель, Муравьёв считал службу несовместимой с поэзией, поскольку настоящая поэзия требует всего человека – однако в рамках своей эпохи не мог разрешить данного противоречия. Когда по восшествии Павла его обходят чином, он решает жить, как завещал Руссо – семьёй, детьми, природой и творчеством, в чём открыто признаётся в письмах жене из Москвы; что, однако, не мешает ему при первой возможности забыть Руссо и искать протекции у всемогущественного графа Безбородко, и сполна получить её.

Ни Державину, ни тем более Ломоносову не пришло бы в голову служить одной только Музе. Люди классицизма, они считали поэзию частью служения государственным интересам. Считал так и Муравьёв – с той принципиальной разницей, что поэзия сперва формирует нравственность человека, а уж потом человек может по совести служить Отечеству.

Муравьёв пристроил Батюшкова сначала в министерство просвещения, а потом к себе в канцелярию по Московскому университету – прекрасно сознавая, что должность “расставщика кавык и строчных препинаний” не сделает племяннику карьеры, зато оставит достаточно досуга, чтобы жить поэзией. Противоречие между творчеством и карьерой, личным счастьем и служением трону – столько терзавшее поэтов на излёте эпохи классицизма – первым в своём роде разрешит только Батюшков. По инерции времени он ещё будет искать должностей и протекций, но ни одна из вакансий не даст ему ни карьерного успеха, ни – главное – душевной гармонии. В 1815 году он с горечью скажет, что “носить на себе тяжёлое ярмо должностей, часто ничтожных и суетных и хотеть согласовать выгоды самолюбия с желанием славы – есть требование истинно суетное”. Подобные искания мало совместимы с внутренней сосредоточенностью, или праздностью, без которой не напишешь и строчки – и жизнь Батюшкова полностью подтверждает это. Идеал, чаемый для Муравьёва (“Пиши, как живёшь, и живи, как пишешь”) – отчасти воплотится и в судьбе Константина Николаевича.

Муравьёв считал, что литература есть форма внутренней жизни, своеобразная гимнастика души на пути нравственного самосовершенствования человека. Он не стремился к публичности. “Скромность, даже излишняя, не позволяла ему быть в сношении с публикою”, – заметил Карамзин. “Человек добрый, кроткий, благородный, умный, но слабый и бесхарактерный, он писал по-русски хорошо, но сочинитель и творец был слабый”, – скажет о Муравьёве Греч. Человек немецкого характера, Греч мог действительно считать, что Михаил Никитич занимался “ерундой”. Однако именно эта ерунда обеспечивала будущий взлёт русской лирической поэзии. Пример Пушкина, внимательно читавшего и цитировавшего Муравьёва, только подтверждает предположение.

Благодарность Батюшкова выразится в посмертном издании прозы Михаила Никитича. Для томика избранного (1815) он напишет обширное предисловие, которое станет введением в литературное и философское наследие Муравьёва. Подобно Карамзину он правит сочинения дядюшки, то есть сокращает отставание языка от мысли. Он будет заменять “толь многие” на “множество”, “позорище” – на “зрелище”, “узнав произвождение твое…” – на “что тебе дали чин”, “кавалерство” – “рыцарство”, “город протекает посредине река” – “посреди города протекает река” и т. д. И самое “батюшковское”: когда “близко природы” он правит на “в объятиях природы”[11].

“Великолепие и вся красота природы вкушается только невинным сердцем”, утверждал Муравьёв. Его нравственный идеал поздних лет – совмещение жизни внутренней (которую гармонизирует природа, творчество и дружба) с общественной, ведь только просвещённый искусствами, наукой и природой человек способен принести Отечеству настоящую пользу. Подобно стоикам, он считал критерием истинности совесть человека. Как наставник и воспитатель, он утверждал, что национальное самосознание человека формирует отечественная история и язык, и что для восприятия истории нужно быть философом и критиком, то есть уметь видеть в ней не “бесполезное знание маловажных приключений”, а поступательное движение от варварства к просвещению через постоянную борьбу добродетели с пороком, а истины с заблуждением (философ); и уметь отличать одно от другого (критик).

К осознанию подобных нравственных истин, проповеданных Муравьёвым в поздней прозе, Батюшков приблизится лишь после войны 1812 года, когда переживёт и свой кризис. Но сейчас он делает только первые шаги. Он читает стихи Муравьёва, которые подталкивают искать добродетель в лёгкости языка и правдивости душевных переживаний. Батюшков отдаст мечтательной поэзии первые годы, однако вскоре ему, как в своё время и Муравьёву, станет тесно. То, что критики будут по-прежнему ждать от него эпикурейства и радостей страсти – приводит его в бешенство. “Читательская инерция”, предсказуемая во все времена, угнетает поэта. Одной из причин, подтолкнувших неустойчивый батюшковский разум к помрачению, будет желание критиков видеть “прежнего Батюшкова”. Поздними стихами он преодолеет “читательское ожидание” и, как всякий большой поэт, перерастёт и критиков, и себя прежнего. Однако цена, которую ему придётся заплатить за превращение, будет слишком высокой.

 
 
<…>
Счастливая мечта, живи, живи со мной!
Ни свет, ни славы блеск пустой
Даров твоих мне не заменят.
Глупцы пусть дорого сует блистанье ценят,
Лобзая прах златой у мраморных крыльцов!
Но счастию певцов
Удел есть скромна сень, мир, вольность и спокойство.
Души поэтов свойство:
Идя забвения тропой,
Блаженство находить мечтой.
Их сердцу малость драгоценна:
Как бабочка влюбленна
Летает с травки на цветок,
Считая морем ручеек,
Так хижину свою поэт дворцом считает
И счастлив!.. Он мечтает.
 

(“Мечта”, первая редакция, 1802/1803)

Алексей Оленин. Алексей Оленин родился в 1763 году в особняке матери, урожденной княжны Волконской – в Москве, в Малом Кисловском переулке[12]. Спустя многие годы точнее прочих охарактеризует Алексея Николаевича Василий Ключевский (слово “делец” тогда не имело отрицательного значения): “По своему общественному положению это был государственный делец, проходивший самые разнообразные служебные поприща; одно из блестящих произведений и оправданий школы Екатерины II и Бецкого, мечтавшей о воспитании дельцов, которые, подобно древнеримским деятелям, способны были бы становиться мастерами всюду, куда призывала их польза государства и отечества”.

Сообразно идеям Просвещения Екатерина считала, что должным воспитанием ума и сердца можно и в России “вывести” новую породу людей – дворян, живущих и служащих стране по совести и разуму. Первым и главным апостолом этого учения был Иван Бецкой, внебрачный сын князя Ивана Трубецкого и “крёстный отец” Смольного института и Воспитательных домов Москвы и Петербурга. Отправленный Екатериной на обучение за границу, Оленин стал “продуктом” его теории. Послужной список Алексея Николаевича, действительно, впечатляющ. Он был юнкер Пажеского корпуса и студент Артиллерийской школы в Дрездене; батарейный командир в шведской и польской кампаниях, а в Финляндии инженер. Он участвовал в ополчении 1806 года и помог “негодному к строевой службе” Батюшкову попасть в армию. При переходе на гражданскую службу он управлял конторой по закупке металлов, был чиновником Ассигнационного банка, обер-прокурором 3-го департамента Сената, директором Юнкерской школы и императорской Публичной библиотеки, статс-секретарём Государственного совета и президентом Академии художеств, возродивший Академию из хозяйственного и художественного упадка.

По жене своей Елизавете Марковне, урождённой Полторацкой, Оленин состоял в отдалённом родстве с Батюшковым. Он был на двадцать четыре года старше юного родственника и ещё меньшего, чем Батюшков, роста. Из-за его деятельной натуры (и малого роста) современники называли его “живчиком”. Пушкин, получивший от Оленина отказ выдать дочь Анну, зло и несправедливо описал его в черновиках к “Онегину”: “Тут был отец ее пролаз / Нулек на ножках”. Несколькими годами ранее в доме Алексея Николаевича на Фонтанке нашёл поддержку собственным начинаниям Батюшков. В отличие от дома Муравьёвых, живших более семейственно, – дом Олениных служил пристанищем самых разных людей искусства и науки. Его салон часто называли Ноевым ковчегом. Будучи по роду занятий учёным-любителем, а по характеру и чину – государственником-имперцем, Оленин мыслил “ампиром”. Он рассматривал античную и русскую древность в качестве материала в искусстве для возвышения государственных побед, институций и героев. Он с одинаковым интересом относился и к Карамзину, и к Шишкову, поскольку каждый из них по-своему выражал дух времени. Античник-любитель, он был полезен и Монферрану, по совету Оленина поместившему на постамент Александрийской колонны копии военной амуниции – и Гнедичу, которого пристроил на библиотечную должность и воодушевил переводить “Илиаду” гекзаметром (а не александрийским стихом, как тот сперва начал). В “Драматическом вестнике”, который Оленин затеял для “продвижения” русского театра, Батюшков опубликует первые переводы из Тассо. Лучшие эссе для “Сына отечества”, тоже инициированного Олениным, поэт напишет по его рекомендации. Муравьёв знал, насколько важны для поэта досуг, интимность, праздность. Насколько важна интеллектуальная, артистическая среда – питательная для любого, особенно начинающего, таланта – знал Оленин. Эстетическая позиция “между крайностями”, которую занимал Алексей Николаевич и которая составляла “ампирный” дух его салона, хорошо подмечена в письме Жуковского. “Дом его есть место собрания авторов, которых он хочет быть диктатором, – пишет он в письме Елагиной, – в этом доме бывал и Батюшков, которого место занял теперь я; здесь бранят Шишкова, и если не бранят Карамзина, то, по крайней мере, спорят с теми, кто его хвалит”[13].

В доме Оленина Батюшков не только чувствует вкус к изящному, он усваивает язык, на котором об изящном разговаривают. Оленин – универсалист, и это тоже урок для Батюшкова: границы культур проницаемы; в искусстве одно влечёт другое; нет ничего худшего, чем культурная изоляция. Наконец, в доме Оленина много бранят, и спорят, и критикуют, и этому языку – сатирического злословия – Батюшков научится тоже здесь. Как уже было сказано, его официальный дебют состоится на страницах “Новостей русской литературы” с пометкой от издателя “Благодарим г. автора за сию пиесу и помещаем её с особливым удовольствием”. Стихотворение будет называться “Послание к стихам моим” – сатира обоюдоострая, о чём говорит уже эпиграф из Вольтера: “Освистывайте меня без стеснения, собратья мои, я отвечу вам тем же”.

 
<…>
Куда ни погляжу, везде стихи марают,
Под кровлей песенки и оды сочиняют.
И бедный Стукодей, что прежде был капрал,
Не знаю для чего, теперь поэтом стал:
Нет хлеба ни куска, а роскошь выхваляет
И грациям стихи голодный сочиняет;
Пьет воду, а вино в стихах льет через край;
Филису нам твердит: “Филиса, ты мой рай!”
Потом, возвысив тон, героев воспевает:
В стихах его и сам Суворов умирает!
Бедняга! удержись брось, брось писать совсем!
Не лучше ли тебе маршировать с ружьем!
Плаксивин на слезах с ума у нас сошел:
Все пишет, что друзей на свете не нашел!
Поверю: ведь с людьми нельзя ему ужиться,
И так не мудрено, что с ними он бранится.
Безрифмин говорит о милых о сердцах
Чувствительность души твердит в своих стихах;
Но книг его – увы! – никто не покупает,
Хотя и Глазунов в газетах выхваляет.
Глупон за деньги рад нам всякого бранить,
И даже он готов поэмой уморить.
Иному в ум придет, что вкус восстановляет:
Мы верим все ему – кругами утверждает!
Другой уже спешит нам драму написать,
За коей будем мы не плакать, а зевать.
А третий, наконец Но можно ли помыслить —
Все глупости людей в подробности исчислить?..
Напрасный будет труд, но в нем и пользы нет:
Сатирою нельзя переменить нам свет.
Зачем с Глупоном мне, зачем всегда браниться?
Он также на меня готов вооружиться.
Зачем Безрифмину бумагу не марать?
Всяк пишет для себя: зачем же не писать?
Дым славы, хоть пустой, любезен нам, приятен;
Глас разума – увы! – к несчастию, не внятен.
Поэты есть у нас, есть скучные врали;
Они не вверх летят, не к небу, но к земли.
<…>
 

Николай Гнедич. Ближайший друг и конфидент Батюшкова, адресат большинства его писем. Дружба между ними завязалась ещё в департаменте народного просвещения, где Гнедич работал писцом – как впоследствии его земляк Гоголь и герой “Шинели” Башмачкин. Дружбе с Гнедичем Константин Николаевич придавал какое-то почти сакральное значение (сам Гнедич в дружбе оставался прагматиком). Наверное, в нелёгкой судьбе товарища Батюшков слышал рифму собственным невзгодам. Впрочем, сам Гнедич “удары судьбы” не романтизировал, а, наоборот, скрывал и только упрямее шёл к цели. При склонном к унынию и самоедству Батюшкове он был как Штольц при Обломове и часто брал с поэтом снисходительный, даже грубоватый тон (“турецкого табаку пришлю такого, что до блевоты закуришься”[14]).

Судьба Гнедича была, действительно, невесёлой. Его детство прошло в полумужицкой среде небогатой малороссийской усадьбы. Он рано потерял родителей, “старосветских помещиков” из Полтавской губернии, и был девяти лет от роду помещён в Полтавскую духовную семинарию (откуда вынес брутальный бурсацкий юмор и чтение стихов нараспев). В раннем детстве он переболел “воспой”, его лицо осталось обезображено, а правый глаз утрачен. На портретах его изображали, как одноглазого Кутузова, с одного бока. На единственной картине, где он справа, он в специальных очках, в которых синяя шторка прикрывает вытекший глаз.

Внешнее уродство Гнедич компенсировал модными нарядами. Он носил невероятных расцветок шейные платки, запонки и пряжки, кружева и пёстрые жилеты, и забубённые шляпы. Первые годы в Петербурге он нищенствовал, снимал угол и жил на гонорары. Но когда получил должность помощника библиотекаря Публичной библиотеки – уже мог себе позволить щегольски одеваться. Он следил за модным рынком, и когда в Москве появился дешёвый батист, просил Батюшкова выслать ему “полдюжины платков”. И должность, и неплохое жалованье он получил благодаря Оленину, “продвигавшему” Гнедича как талантливого переводчика. Он же выхлопотал Гнедичу пенсию от “Аполлонши”, как за глаза называл Гнедич великую княгиню Екатерину Павловну (грант на переводы из Гомера).

В общей сложности Гнедич получал около 8000 в год – для сравнения доходы Батюшкова с имений были почти вдвое меньше. К тому же Гнедич жил холостяком на казённой квартире и не платил за аренду и “коммуналку”. Эту квартиру он изысканно обставил дорогой мебелью и утварью и устраивал чтения. Читал он нараспев высоким завывающим голосом (как читают ектенью) – так, что собака его Мальвина пряталась под диван и подвывала. Этажом ниже Гнедича квартировал Иван Крылов, которому Оленин тоже покровительствовал. Они с Гнедичем по-соседски дружили и когда выходили вместе, представляли довольно дикую пару: тучный высоченный Крылов, одышливый человек-гора – и разодетый как павлин одноглазый рябой. Вспоминали, что даже цвет фрака Гнедич приноровлял ко времени дня, в которое выходил из дому.

Для Гнедича, считавшего себя проповедником античной культуры и модерного развития России, Батюшков оставался милым вологодским помещиком и баловнем, которому можно и нужно покровительствовать. “Грудьонка твоя треснула бы, – писал Гнедич, – если б ты был в моих объятиях”. Как истинный Штольц, он трудился сам и подталкивал к работе товарищей. Крылова он убедил сесть за перевод “Одиссеи”, и только природная лень не позволила Ивану Андреевичу пойти дальше нескольких строк. Он мечтал увидеть на русском поэмы Торквато Тассо, а Батюшков, прекрасно читавший на итальянском, постоянно откладывал работу. Гнедич был стихотворец и переводчик, но не большой поэт, и не мог взять в толк, что настоящему поэту перевод нужен для “разгона” собственной поэтической мысли. Он ругал Батюшкова, когда тот забросил переводы.

 

В своё время Оленин представил Гнедича ко двору, и как всякий неродовитый провинциал, Гнедич чрезвычайно кичился связями в высшем свете. Молодой Гоголь надписал ему “Вечера на хуторе…” фразой “Знаменитому земляку от Сочинителя”, и этот “земляк” сильно раздосадовал Гнедича. Он желал бы поскорее забыть свое невесёлое прошлое. Гнедич не мог и подумать, что своих “Ивана Ивановича – Ивана Никифоровича” Гоголь спишет с него и Крылова.

Поглощённый работой над Гомером, Гнедич стал гнушаться литературных партий и собраний, особенно “патриотических”. В одном из писем к Батюшкову он в довольно резких выражениях описывает подобные сборища: “Я давно уже отказался, – пишет Гнедич в декабре 1809 года, – не вмешиваться ни в какие разговоры, ибо их, сколь я заметил, ведут или дураки или о дурачестве. Не думай, чтобы это заставляло говорить оскорблённое моё от них самолюбие. Нет, именно их вонючие курения, другому бы вскружившие уже голову, раздирают мою душу. Два бывшие со мною приключения пусть послужат тебе доказательством, как самая наружность нынешних людей оподлена: у Шишк<ова> я одному из членов словенофилизма приказывал подать мне стакан воды, почитая его лакеем; в доме Держ<авина> у одного из его юных поклонников спросил: куда у них на двор ходят? почитая его тоже лакеем. Из таких фигур, из таких тварей я вижу общества, советы и суды о произведениях ума и вкуса”.

Гнедич, хоть и был искренне привязан к Батюшкову, в делах с ним вёл себя далеко не по-дружески. На издании “Опытов в стихах и прозе”, первой (и последней) книги Батюшкова, он обязал его взять на себя все финансовые риски, а когда книга “пошла”, выплатил товарищу всего 2000, забрав себе остальные 15 тысяч. Эту черту в нём Батюшков знал, точно подметив в одном из писем сестре: “…ему тягость – малейшее исполнение, где нет выгоды”. Но на то и дружба, чтобы прощать подобное. Через несколько лет тот же трюк Гнедич проделает с “Русланом и Людмилой” Пушкина и его же “Кавказским пленником”: полторы тысячи автору, себе втрое больше. Пушкин подозревал об аферах старшего товарища и много лет спустя даже написал эпиграмму: “Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, / Боком одним с образцом схож и его перевод”. Правда, в рукописи эпиграмма была тщательно зачёркнута. Странный пиетет перед одноглазым рябым античником не позволял литераторам в открытую с ним ссориться.

В 1805 году Гнедич отправится по делам на Украину и Батюшков напишет ему вдогонку большое послание. Первые его строки настраивают читателя на частную беседу, и тут невозможно не услышать Муравьёва, который в послании к Брянчанинову одним из первых приспособил этот тон – интимного письма – к русской поэзии (“Что делаешь теперь у Северной Двины”). Многие батюшковские послания будут как бы дальним эхом муравьёвского стихотворения.

* * *
 
Что делаешь, мой друг, в полтавских ты степях
И что в стихах
Украдкой от друзей на лире воспеваешь?
С Фингаловым певцом мечтаешь
Иль резвою рукой
Венок красавице сплетаешь?
Поешь мечты, любовь, покой,
Улыбку томныя Корины
Иль страстный поцелуй шалуньи Зефирины?
Все, словом, прелести Цитерских уз —
Они так дороги воспитаннику муз —
Поешь теперь, а твой на Севере приятель,
Веселий и любви своей летописатель,
Беспечность полюбя, забыл и Геликон.
Терпенье и труды ведь любит Аполлон —
А друг твой славой не прельщался,
За бабочкой, смеясь, гонялся,
Красавицам стихи любовные шептал
И, глядя на людей – на пестрых кукл – мечтал:
“Без скуки, без забот не лучше ль жить с друзьями,
Смеяться с ними и шутить,
Чем исполинскими шагами
За славой побежать и в яму поскользить?”
<…>
 

Разные по возрасту и происхождению, по положению на чиновничьей лестнице и доходам, эти люди легко преодолевали возрастные и социальные барьеры – тем, что в той или иной форме тяготели к идеалам европейского гуманизма. Воспринятые на российской почве, эти идеалы создадут платформу для культуры, которую мы называем русской и которую невозможно помыслить отдельно от Европы. Эта культура и была новой Россией. То, что она возникла в обход, а часто вопреки запретам государства – только подтверждало её жизнеспособность.

Мысли и образы, которые будут занимать раннего Батюшкова – и которые составят своего рода поэтическую матрицу Батюшкова-поэта – общие для литераторов его окружения. Однако Батюшков “переплавит” их в уникальную, свою поэзию. Размышления о природе мечты и бренности мирской славы, о тщете богатства, о философии дружества и пользе сентиментального единения с природой, о любви как памяти сердца и “беспамятном” рассудке, о свободе и творческой независимости, о беспощадности времени и смерти, и вечном сиянии того, что переживало сердце – подчинят себе Батюшкова с первых лет и на всю жизнь. И хотя в Вольное общество он поначалу не принят, для него, начинающего стихотворца, это время благотворно не только свободой слова. В его возрасте, когда, по выражению Радищева, “вы имеете ещё чувствительность” – удовольствием является сама литература; сама причастность к цеху и собратьям по перу; причастность идее просвещения разума и смягчения нравов. В первые годы правления Александра общественный запрос на это – очевиден.

10Подробнее об этом см.: Поэзия М.Н. Муравьёва. Вступ. ст. Л.И. Кулаковой // Муравьёв М. Стихотворения. Л.: Советский писатель, 1967.
11Подробнее см.: Космолинская Г. Константин Батюшков – редактор “Эмилиевых писем” М.Н. Муравьёва // Рукописи. Редкие издания. Архивы. М.: Археографический центр, 1997.
12Этот дом (№ 5) и сегодня можно увидеть, правда, с “повёрнутым” фасадом – от сада на улицу. На памятной доске в честь Оленина допущена непростительная ошибка, а в самом особняке расположена резиденция посла Швейцарии.
13Здесь и далее тексты поэта цит. по: Жуковский В. Полное собрание сочинений и писем. В 20 т. М.: Языки русской культуры, 1999–…
14Здесь и далее письма Гнедича цит. по: К.Н. Батюшков. Исследования и материалы. Сборник научных трудов. Череповец, 2002.