Za darmo

Тот, кто срывает цветы

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Часть третья
Золотые рыбки быстро умирают

Глава 1
Все, что от нас осталось

1

Падение было неизбежно, потому что невозможно долго оставаться на ногах, если замер на краю пропасти. Мой полет был долгим – восковые крылья плавились от лучей черного солнца; сухой ветер больно царапал щеки. Кругом пестрели яркие пятна: вишневые вспышки фар, мерцание витрин и афиш, чужие воспаленные глаза, разводы на новой рубашке, уже пропахшей сигаретным дымом. Сколько я мог выдержать? Я хотел, чтобы кто-нибудь – хоть одна живая душа – помог мне выбраться, но сознательно продолжал отвергать чужую помощь. Я возвел вокруг себя прочную стену, своими же руками выстроил коридор ненависти к себе, через который окружающим было трудно пробиться.

Мама умерла прошлой осенью – в самом ее начале, когда листья не успели еще полностью опасть с деревьев. Я сидел на лекции и старался записывать за преподавателем, когда мне пришло сообщение от отца с просьбой срочно перезвонить. Уже в тот момент я знал: что-то случилось. Я молча поднялся со своего места, машинально собрал вещи и пошел к выходу из просторной аудитории, игнорируя взгляд преподавателя. Я вылетел во двор, вцепился похолодевшими пальцами в ремень сумки, стараясь успокоиться и убедить себя в том, что все в порядке. Подсознательно я ждал плохих новостей – нас уже предупредили, что для мамы скоро все закончится. А вместе с ней все будет кончено и для нас с отцом. Ведь невозможно существовать в мире, которому она больше не принадлежит и не сможет принадлежать никогда. После короткого разговора с отцом, когда он задыхающимся голосом сказал, что все кончено, я поймал автобус и поехал домой. Дверь мне открыла Шарлотта. Она была до того бледной, что ее кожа казалось прозрачной, а заплаканные глаза – ярко-красными. В квартире пахло успокоительным – я узнал этот резкий запах, слишком уж хорошо он был мне знаком. Шарлотта мягко обняла меня за плечи, но я резко отпрянул в сторону и налетел на комод. В какой-то момент квартира показалась мне далекой и чужой, а реальность – расплывчатым сном. В больших глазах Шарлотты было столько жалости и скорби, что в словах я не нуждался. Пространство вокруг дышало потерей и смертью. Отца я застал в их с мамой спальне. Он лежал на кровати, подтянув ноги к груди. Окна были плотно задернуты шторами, комната вдруг стала до того крошечной, что мне начало казаться, будто стены вот-вот рухнут. Отец лежал ко мне спиной, поэтому лица было не разглядеть, но я знал, что он плачет. Я осторожно опустился рядом с ним и рассеянно провел ладонью по его плечу. Он напрягся, но ничего мне не сказал. Тогда я лег рядом с ним, прижавшись лбом к его широкой спине. В глубине квартиры надрывался телефон, к которому никто не подходил. Нам было все равно.

Что-то нужное и крепкое ломается внутри, когда умирает родной человек; что-то, без чего ты больше не можешь нормально существовать. Глупое осознание того, что планета не замирает – люди продолжают дышать, есть, спать друг с другом, проигрывать в карты и блевать в грязных уборных после вечеринок – выводит из себя. Я помню похороны так хорошо, словно они были бесконечно длинным черно-белым фильмом, который я пересматривал сотню раз. Вокруг было так много людей, каждый подходил к нам с отцом со словами поддержки и скорби. Я с трудом выносил эту давку и несколько раз отходил в сторону, чтобы справиться с тошнотой и дрожью.

На отце лица не было и казалось, что он не понимал, где находится. Он рассеянно кивал окружающим и слушал их с отсутствующим взглядом, но никто не смел его за это винить. Шарлотта – наш ангел хранитель – почти все взвалила на себя. Она подсказывала, что нам делать, помогала собирать необходимые документы и договариваться с похоронной организацией. Она обзванивала маминых друзей и коллег, заказывала цветы – белые-белые каллы, которые так нравились маме. Альвин и Бастиан не отходили от меня ни на шаг. Они придерживали меня за плечи, приносили воду и таблетки, если мне это было нужно. Альвин приехал из Берлина на следующий день после смерти мамы, и я ценил это. Каким-то образом ему удалось найти нужные слова, чтобы немного привести меня в чувство. Каким-то образом у него всегда это получалось. Пусть и ненадолго.

Я не мог оторвать взгляд от крышки гроба. На протяжении похорон у меня до того сильно кружилась голова, что я вполне мог упасть в обморок. Я находился в каком-то полупьяном забытье, все вокруг трещало по швам, и я не мог поверить, что происходящее реально. Все надежды, что я питал насчет маминого выздоровления, рухнули в одночасье. Я слышал чужие рыдания, видел убитого горем Андрея, маминых подруг, с которыми они вместе ходили в кино и кофейни, ее старых университетских приятелей. Чуть поодаль стояли мамины родители – мои дедушка и бабушка, которые все-таки прилетели на похороны дочери. Было трудно что-либо прочесть по их лицам; к ним прилипла сухая серая маска. Мы не обмолвились ни словом. Лишь в самом конце церемонии я случайно встретился взглядом с дедом, и всего на миг там блеснуло что-то, похожее на теплое сострадание.

Ойгена не было на похоронах, но оказалось, что он держался не так далеко. Когда все стали расходиться, мне на телефон пришло сообщение. «На всякий случай». И адрес. Ойген ждал меня в машине в одном из переулков. Я молча сел на переднее сиденье и уставился перед собой невидящим взглядом. Только тогда я понял, как сильно устал. Мы просидели в тишине около получаса, и это было самое нужное в тот момент. Ойген ничего не спрашивал и не говорил, что ему жаль. Ближе к вечеру, когда начало темнеть, он взял с заднего сиденья бутылку, протянул ее мне и коротко бросил, что нам пора ехать.

Я не задавал вопросов. В бутылке оказалась водка, но я не чувствовал ее вкуса, а все сжимал горлышко побелевшими пальцами и пытался собраться с мыслями. Вокруг мелькали дома и магазины, но я не узнавал ничего. Я был вне пространства, вне времени, вне своей личной трагедии. Меня вырвало с корнем из реальности и перенесло в мир призрачный, несуществующий и далекий.

Спустя какое-то время мы приехали на наш пустырь. Вокруг успело стемнеть, и я не различал ничего, кроме скорбных очертаний деревьев. Сначала мы с Ойгеном долго стояли и по очереди пили из бутылки. Я молчал и молчал до тех пор, пока тишина не начала сводить меня с ума, но и тогда я не смог выговориться, потому что вся моя боль, вся моя скорбь обратились в одно единственное слово.

– Почему?..

Ойген внимательно посмотрел на меня, покачал головой. Он знал, что меня не устроил бы любой ответ – абсолютно любой. Я не был ребенком, мне было двадцать, но я чувствовал себя таким растерянным и напуганным, что невольно возвращался воспоминаниями в детство, отматывал пленку к себе тринадцатилетнему и умолял себя никогда больше не возвращаться к тому состоянию.

Та ночь превратилась в маленькую жизнь. Мы так рисковали, мы были такими идиотами, но в тот момент это казалось мне выходом, способом забыться. Пьяные и дикие, мы с Ойгеном стреляли по старым мишеням, палили в воздух, обжигая горло надрывным смехом. Я заблудился посреди черных лохматых чудовищ, расцарапал лицо ветками. Мы с Ойгеном метались в темноте, что-то кричали друг другу.

– Бонни! Где же ты, blyat', Бонни?

Кличка, что плотно приросла ко мне за три года. Я так свыкся с ней, что даже начал отзываться. Но тогда я молчал, потому что мне вдруг страшно захотелось побыть одному. Ойген налетел на меня довольно скоро и треснул по спине ладонью.

– Оглох что ли?

От него пахло водкой и сигаретами. За несколько лет Ойген почти не изменился – только изросся еще больше, получил пару новых шрамов; его взгляд остался таким же тяжелым и мрачным, как и в день нашего знакомства. Он по-прежнему коротко стригся и по-прежнему носил старые майки, пропахшие машинным маслом.

Я собирался ему ответить, но не нашел слов. Вскоре происходящее снова смешалось, затянуло меня в водоворот прелой хвои и спутанных троп. Меня кружило, я спотыкался и падал, где-то неподалеку от меня возился Ойген. Хуже всего было то, что мы были вооружены. Когда мимо нас пронеслось что-то большое – всего в паре метров – прогремел выстрел. Меня пронзило стрелой, мы с Ойгеном в панике уставились друг на друга.

– Кто?.. – прошептал я.

Ойген быстро оглянулся.

– Не знаю.

У меня быстро-быстро забилось сердце. Человек? Зверь? Мы кого-то убили? Той ночью мы могли.

– Кто это был? – еще раз спросил я.

Ойген раздраженно посмотрел на меня, крепче сжал пистолет и пошел куда-то вперед. Я двинулся за ним, чувствуя, как быстро трезвею, но перед глазами у меня все равно плыло. За несколько минут я составил у себя в голове тысячу вариантов событий и собирался поделиться с Ойгеном, но он вдруг замер.

– Вот же черт!

Я весь похолодел и попытался рассмотреть, что же обнаружил Ойген, но из-за его спины мне было трудно что-то разобрать.

– Что там?

С нервным смешком Ойген отошел в сторону, и я увидел большого оленя. Он лежал на примятой траве и тяжело дышал, то и дело моргая, его левый бок был испачкан кровью. Вдоль позвоночника у меня пробежали кусачие мурашки, ладони вспотели, меня мотнуло куда-то влево. Кто из нас стрелял? Оба? В пьяном полубреду мы не могли разобрать даже этого.

– Эй, ты в порядке?

Я не был в порядке. Мне стало так тошно, так мерзко, что я готов был разрыдаться прямо там – в лесной глуши. Ойген о чем-то быстро говорил, но я ничего не слышал из-за звона в ушах.

– Ты готов?

– К чему? – спросил я.

Во рту у меня пересохло.

– Ему больно, – Ойген кивнул на оленя.

Он дрожал и пытался подняться, но рана была довольно серьезной.

– Ты предлагаешь?..

– Ты же сам все понимаешь.

– Мы не можем ему помочь?

– Каким образом?

– Не знаю… Я…

Ойген опустился на корточки, протянул к оленю руку и коснулся шерсти.

– Как ты будешь объяснять наличие оружия, если мы кого-нибудь позовем? – устало спросил он, а потом вздохнул. – Это в любом случае было бы бесполезно, потому что у него прострелено легкое. Он все равно умрет.

 

Все равно умрет.

Я сел рядом и тоже дотронулся до оленя. Он дернулся и смерил меня взглядом – таким долгим, что я вдруг решил: это была моя пуля. Это я выстрелил. Стал бы он смотреть на меня с таким неподвижным укором в ином случае?

Олень продолжал следить за мной, когда я поднес дрожащую ладонь к его спине. Светло-бурая шерсть оказалась мягкой наощупь – как пух. Я несколько раз провел по ней пальцами. Он умирал, умирал долго и с болью. Мне было так жаль. Почему все красивое неизбежно погибает? Той ночью я впервые за много лет вспомнил Этту. Отдаленно она всегда чем-то напоминала мне олененка – такая же тонкая и легкая, с большими честными глазами. Я снова подумал о маме; мне явился весь ее облик – длинные русалочьи волосы, упрямый взгляд, ее любимое льняное платье. Она не была красива той неземной красотой, какую часто восхваляли поэты и писатели, но было в ней что-то особенное, что-то очень родное и по-настоящему прекрасное. Я обожал ее смех и тихое пение по утрам, когда она готовила завтрак. Я обожал в ней все.

– Знаешь, – шепнул я, – маме нравится… нравилось читать про индейцев.

Ойген высоко вздернул брови, но перебивать не стал.

– Как-то она рассказывала мне, что в индейских племенах олень считался священным животным, а его убийство – тяжелым грехом и преступлением.

Ойген вздохнул, положил ладони себе на колени и начал раскачиваться вперед-назад. Он нервничал.

– Надеюсь, что жизнь сложится так, что убийство оленя будет самым тяжким нашим грехом, – хмуро бросил Ойген, а потом поднялся на ноги.

У меня внутри все сжалось, когда прогремел новый выстрел. Ойген выстрелил оленю в голову – тот дернулся всем телом и растянулся на траве. На его рогах застыли кровавые разводы. Ойген бросил пистолет на землю – к своим ногам в тяжелых армейских ботинках.

Я ощутил выстрел кожей. Мне стало нехорошо. Я не мог отвести взгляда от мертвого оленя, все смотрел и смотрел. В пиджаке, в котором я хоронил маму, было душно, я вспотел, но не мог пошевелиться, чтобы снять его. Все звуки исчезли, но мое гулкое сердцебиение осталось. У меня шумело в ушах и двоилось перед глазами. Я был безумно пьян, меня душили скорбь и паника, поэтому вскоре я все-таки разрыдался. Меня ломало, удерживать равновесие становилось все тяжелее, разум и тело существовали по отдельности, кости казались тяжелыми, голова болела так сильно, словно мне раскроили череп. Было темно, но лес вдруг вспыхнул багряными красками.

Я зажмурился, чтобы ничего не видеть. На миг мне даже показалось, что я нахожусь не в лесу, а где-то за его пределами, но наваждение исчезло слишком быстро. Нет, я по-прежнему был на пустыре и давился горячими слезами.

– Nu-nu, eto nichego, – тихо говорил Ойген. – Vse projdet.

Я посмотрел на него сквозь мокрые ресницы, потому что ничего не понял. Он потрепал меня по плечу, потом несколько раз кивнул. Каким-то чудом Ойгену удалось затащить меня в машину. Он уложил меня на заднее сиденье, достал из багажника старую куртку и накинул мне на плечи.

– Спи, Бонни, – сказал он, закуривая сигарету.

– Я не могу.

– Знаю, но ты все-таки постарайся.

– Дай мне тоже сигарету.

– Не-а, ты и так весь зеленый.

– Пожалуйста.

– Ты заблюешь мне всю машину.

– Ну и пошел ты, – обиженно отозвался я.

Ойген хмыкнул, а потом и вовсе хрипло рассмеялся.

– Чего смешного?

– Ты такой придурок, когда выпьешь, – вдруг ответил он.

В горле у меня все еще стоял ком, но я слабо улыбнулся.

Примерно через полчаса меня разморило, головная боль и алкоголь добили меня совместными усилиями, поэтому я плавно провалился в сон. Сколько спал – не знаю, но проснулся, когда вокруг было еще темно. Ойген не ложился. Он снова курил.

– Как ты справился? – сонно спросил я.

Было холодно, я плотнее закутался в куртку.

– С чем?

Я немного растерялся, но все равно продолжил:

– Ну… со всем? Со смертью матери, с проблемами…

Ойген оглянулся и как-то странно посмотрел на меня, но потом сосредоточил все свое внимание на тлеющей сигарете.

– А кто тебе сказал, что я справился?

2

Мир вокруг меня превратился в расплывчатое пятно. Я смотрел на окружающих сквозь толщу воды и не мог различить ни лиц, ни силуэтов. Я чувствовал себя до того паршиво, что мне хотелось покончить с собой. Мозг разъедало от подобных мыслей, мне было дико и страшно от осознания, что я всерьез хотел лишить себя жизни, но в то же время я отчетливо понимал: у меня не хватило бы смелости. Горсть таблеток в ладони. Лезвие ножа рядом с запястьем. Я бы не решился. Каждый раз мне хватало ума для того, чтобы оборвать все мысли, касающиеся этой темы.

Я был под водой, бултыхался там и пытался выбраться, но что толку, когда над тобой высится огромная льдина? Можно сколько угодно колотить по ней кулаками, сбивая их в кровь, но так и не выбраться. Ежедневно меня бил озноб, я кутался в одеяла и свитера, чувствовал себя больным и разбитым. Мне было трудно говорить и тяжело выходить на улицу. Я прятался в недрах квартиры, слонялся тенью из комнаты в комнату – в бреду, в кошмарном сне. Все вокруг было выкрашено графитно-черным, стены расходились трещинами, а я бродил по руинам собственной жизни.

Иногда я все-таки выбирался из мрачного квартирного кокона и скитался по улицам в надежде найти что-то, что сможет меня успокоить, но взгляд натыкался лишь на грязные витрины, где я видел себя – одинокого и потерянного – в сливовых вспышках уличных фонарей. Мне хотелось кинуться под колеса, чтобы встречный грузовик переломал мне все кости. Тогда я бы перестал существовать, тогда я бы перестал чувствовать. Мой разум был охвачен агонией, он полыхал, словно великий римский пожар50. Мне хотелось исчезнуть. На веки вечные.

После похорон мамы целую неделю у нас жил Андрей. Он выглядел плохо и все время напоминал мне бездомного. У него был настолько потерянный взгляд, словно он вообще не понимал, что произошло. В основном Андрей только и делал, что пил и плакал. Я часто мог застать его на кухне в три часа ночи – дрожащего, кусающего кулаки, чтобы как-то заглушить рыдания. Тогда я опускался рядом, и в таком оцепенении мы могли просидеть до пяти утра, чтобы потом разойтись по комнатам, столкнувшись в коридоре с отцом, который тоже не мог заснуть. Три заблудших души. Мы слонялись по дому, не спали и почти ничего не ели, не разговаривали друг с другом. Время остановилось, квартира превратилась в наш маленький ад.

Я все рассматривал мамины вещи – брошь для волос, стопку тетрадей, ее кружку, платья, духи… Я не представлял, как можно от этого избавиться. Ведь все это до сих пор принадлежало ей, и у нас не было права распоряжаться ее вещами. Первое время я боялся к ним даже притрагиваться, не смел касаться ее записей – вдруг что-нибудь перепутаю, а она будет искать? Аккуратно расправлял складки на ее одежде, сложенной на стуле, потому что она могла помяться, а у мамы бы снова не было времени и…

Очнись, Лео. Она мертва.

Я не чувствовал ничего. Только пустоту – будто мне сделали амнезию. Лидокаин? Кокаин? Что ты предпочитаешь, Лео? Прозак.51 Валиум.52 Я вновь здорово подсел на успокоительное. Не представлял без него жизни. Таблетки всегда были при мне. Они лежали в карманах, на дне сумки, в ящиках стола, между книг на полках.

– Может, хватит? – спросил как-то раз Бастиан, когда мы с ним сидели на нашем старом месте у кинотеатра.

– Издеваешься? – спросил я, запивая маленькую круглую таблетку пивом.

Я был зациклен. Дни наслаивались друг на друга, они были косой склейкой – сначала свет, потом звук. Слишком много кадров, много событий, тут и там всплывали и обрывались диалоги, мелькали серые лица. В детстве я уже несколько раз проходил через такое. Ко мне вернулось мерзкое дребезжание где-то внутри, там, откуда это не выкорчевать, не вытянуть с корнем. Травмированный кусок дерьма. Вот, кем я себя считал. Не то чтобы это было далеко от реальности. Я перестал уделять учебе должное внимание, не появлялся на лекциях, на семинары приходил лишь изредка, провалил сессию и не соизволил явиться ни на одну пересдачу.

В середине весны я вылетел с четвертого курса университета. Я не был удивлен, не был разочарован – мне было все равно. Меня волновало только одно: как сообщить отцу. Меньше всего я хотел его огорчать, но последние несколько лет только этим и занимался.

Я не мог уйти из университета и не попрощаться с Тило Гроссером, который был моим преподавателем по уголовному праву. Я нашел его у себя в кабинете, посреди старых шкафов, забитых книгами.

– Лео? – он поднял на меня взгляд, улыбнулся. – Проходи.

Я положил сумку на подоконник и опустился на стул напротив Гроссера. В кабинете пахло ореховым кофе, по столу прыгали солнечные зайчики, было тепло. Я уставился в одну точку и долго-долго рассматривал трещину на цветочном горшке.

– Ну?

Гроссер мягко подталкивал меня к разговору.

– Лео?

– Вы все знаете, да?

– Что же я должен знать?

Он вновь печально улыбнулся мне, и в уголках его голубых глаз показались морщинки-лучики. Несмотря на то, что почти все преподаватели относились ко мне хорошо, по-настоящему найти общий язык мне удалось только с Гроссером. Он был ровесником моего отца, но разговаривать с ним было куда проще, чем с остальными взрослыми.

– Все? – осторожно спросил я.

Он усмехнулся.

– Очень интересно, молодой человек, но всего я знать не могу.

– Ладно вам, – буркнул я. – Я хочу сказать… Вам же известно, что меня выгоняют.

– А, ты об этом. Пожалуй, что известно.

Пауза.

– И?

Гроссер помешал тонкой серебристой ложкой кофе.

– Это твоя жизнь, Лео. Тебе набивать шишки. Чего ты ждал? Услышать, что я в тебе разочарован? Что ж, это не так.

Его ответ удивил меня.

– Не так?

– Жизнь на этом не заканчивается. Я знаю, что ты умный парень, поэтому обязательно придумаешь, что делать с ней дальше.

– Но я же…

– Вылетел из университета? Чарльз Диккенс бросил школу в двенадцать, Билл Гейтс был отчислен из Гарварда на втором курсе.

Я улыбнулся.

– Довольно интересно слышать от преподавателя, что учеба не так уж и важна.

Гроссер закатил глаза.

– Ты не слушаешь, Ветцель. У Диккенса, и у Гейтса было то, что смогло вытянуть их на поверхность. Они посвятили жизнь любимому делу и превзошли многих. Есть что-то, что тебе нравится?

Нервный смешок почти слетел с моих губ. Господи, знал бы он…

Я пожал плечами.

– Не знаю. Снимать люблю.

– Не знаешь? – Гроссер внимательно посмотрел на меня. – Или действительно любишь?

– Не знаю, – признался я.

– Тебе хорошо удаются эссе.

Он открыл ящик стола и вытащил оттуда небольшую стопку листов. Я присмотрелся и узнал некоторые свои работы.

– На мой вкус… немного радикально, но это не значит, что плохо, – сказал Гроссер, медленно перебирая листы. – Наоборот.

– Вы так думаете? – спросил я с легким недоверием.

– Да, – подтвердил он. – Я так думаю, а что думаешь ты?

– Что вы напрасно меня хвалите.

Гроссер поморщился.

– Меньше самоуничижения, сынок. Я сказал тебе, как считаю на самом деле, а теперь ты должен придумать, что с этим знанием делать. Университет никуда не денется, ты сможешь поступить на будущий год. Ты даже сможешь выбрать другое место, если только захочешь. Одна неудача не делает тебя хуже и не определяет тебя.

Позже, когда мы прощались, Гроссер вручил мне свою ручку «паркер».

 

– Я не возьму.

– Перестань, Лео. Это мой тебе подарок, поэтому бери.

Ручка чем-то напоминала перо; она была черной с золотым наконечником. Я спрятал ее в маленький карман сумки и поблагодарил Гроссера.

– Мне было приятно быть твоим преподавателем, – сказал он.

Мы пожали друг другу руки, и я вышел из кабинета, оставляя позади тепло и уют, возвращаясь навстречу промозглой весне.

3

Месяц спустя – где-то в двадцатых числах мая – мы с Ойгеном пили у меня дома. Он не был частым гостем, но иногда все-таки заходил, когда точно знал, что я один. За все время они с отцом пересекались всего дважды, и это были не самые лучшие встречи. В первый раз Ойген предстал перед отцом во всей красе: разбитая бровь, лицо, залитое кровью, громкие сумбурные выкрики на русском. «Suka! Ya najdu ego i ub'yu k heram!» Ойген попал в очередную передрягу – обычное дело, но мне потом пришлось объяснять (врать, конечно) отцу, где это мы были. Он не поверил и попросил в следующий раз вести себя менее буйно. Не получилось. Как-то вечером отец вернулся домой и обнаружил нас с Ойгеном в ванной: мы случайно разбили зеркало, и пытались собрать осколки дрожащими кровавыми пальцами. У нас с Ойгеном до сих пор осталось по паре крошечных шрамов на фалангах пальцев.

– У него конференция, – сказал я, когда Ойген раз в десятый спросил, когда вернется мой отец. – В Мюнхене. Дома он будет только завтра. Так что пей спокойно и попытайся сделать так, чтобы ковер остался чистым.

Ойген манерно закатил глаза, нащупал рукой пульт от телевизора и кинул в меня. Я увернулся и хотел уже было настучать Ойгену по голове, но он вдруг забрался с ногами на диван, попросил прибавить музыку и принести еще выпить.

– Алло? Это belyj russkij? – спросил он, когда я подал ему стакан.

– Ага, – фыркнул я, – настолько belyj, что там только одна водка и есть.

Мы нацепили на себя старые вещи Андрея – футболки с русскими музыкантами – и постоянно бегали на балкон покурить. На город спустилась темнота, над нашими головами зажглись холодные звезды. Я был окружен их сиянием, и оно мне нравилось, потому что приносило странное чувство защищенности. Космос был далеким и неизведанным, все мирское было ему чуждо, мои проблемы были ничем – и сам я был ничем тоже.

Вскоре Ойген замерз и нацепил поверх одежды теплый халат моего отца. Он путался в рукавах, потому что халат был явно не по размеру, но снимать его отказался.

– Ты похож на битника, – выдал я, когда Ойген развалился на диване.

– Кто бы сомневался, – прыснул он, затем указал на меня пальцем, – а ты похож на лузера. Впрочем, ничего нового.

Я показал ему средний палец и попытался сосредоточить внимание на своем стакане. В меня больше не лезло, немного хотелось спать, но я продолжал держаться. Ночь только начиналась.

Откуда-то из-под дивана выбрался Оскар. Он пару раз чихнул и посмотрел на меня с укором. Я совсем забыл выйти с ним на прогулку.

– Хорошо-хорошо, – забормотал я, поднимаясь на ноги. – Пойдем, посмотрим, что ночь может предложить нам.

– Noch', ulica, fonar', apteka, – задекламировал Ойген. – Это тост, – уточнил он после того, как поймал мой взгляд. – Живи еще хоть четверть века, Бонни, умоляю тебя, а то такими темпами sdohnesh' в какой-нибудь канаве.

Я ушел. Кое-как прицепил к ошейнику Оскара поводок, запер квартиру и поплелся вниз по темному подъезду.

– У меня все под контролем, – заверил я Оскара, когда мы с ним замерли у входной двери. – Сейчас открою, да. Ты же веришь мне? Я знаю, что веришь. Ты хороший мальчик. Точно тебе говорю. Единственный хороший мальчик в этом доме.

Дверь поддалась с третьей попытки, и мы с Оззи выбрались на улицу. Свежий воздух немного привел меня в чувство. Минут двадцать я просидел на лавочке, рассматривая мерцающие вдали фонари, потом мы с Оскаром прогулялись до парка и обратно. Вокруг не было ни души. Мы брели вдоль темных окон и закрытых магазинов. Я то и дело ловил себя на мысли, что такие прогулки мне по душе. Дневная толчея мне не нравилась, ночью мне было гораздо спокойнее.

Учитывая, что на улицу я выскочил в домашнем, скоро я ощутимо замерз и почувствовал, что трезвею.

– Все свои дела сделал, приятель?

Я наклонился к Оскару, потрепал его по загривку. Он резво вскочил на задние лапы и облизал мне лицо.

– Отлично.

Около подъезда стояла машина Ойгена. Сможет ли он завтра сесть за руль? Можно подумать, что это когда-нибудь его волновало. Со временем я и сам перестал об этом беспокоиться. У Ойгена хотя бы были права. Чем же руководствовался я, когда садился пьяным за руль его машины – неизвестно.

– А я уже думал, что ты сбежал, – хмыкнул Ойген, когда я прошел в гостиную.

– Еще чего.

Я уселся на пол, прислонился спиной к дивану и вытянул ноги вперед.

– Я тут кое-что у тебя нашел.

Ойген свесился с дивана и помахал у меня перед лицом тетрадью.

– Ты все-таки решил попробовать? – спросил он.

Я пожал плечами. После разговора с Гроссером я всерьез задумался. Не то чтобы мне так уж необходима была работа, но ее видимость не помешала бы. Я как раз ломал над этим голову последние несколько месяцев, поэтому слова моего бывшего преподавателя пришлись кстати. На курсе у меня был приятель Штефан – тот самый скуластый очкарик, которого я едва не зашиб в день первого вступительного экзамена – обещал помочь мне. Он занимался тем, что писал статьи в университетскую газету и даже вел свою колонку в одном журнале.

– Вроде того, – отозвался я. – На следующей неделе у меня собеседование.

Ойген рассмеялся.

– И о чем ты собрался писать? О новостях в мире уголовного бизнеса?

– Разумеется.

Нам пришлось прервать дискуссию, потому что заиграла «Oh! Darling». У Ойгена загорелись глаза.

– Oh, darling, – завопил он, – please believes me. I'll never do you no harm!53

Я не удержался от хриплого смеха. Настолько это было нелепо и не вязалось с образом Ойгена, но у него был хороший голос, он любил петь, но делал это только на пьяную голову.

– Чего ты зубоскалишь, Ветцель? – выдохнул он. – Самый умный что ли? А? Я готов с тобой поспорить!

Ойген раскраснелся, его льдистые глаза слезились. Ему бы тоже не помешало проветриться.

– Завтра вторник? – вдруг спросил он.

Черт его знает. Я потянулся к телефону и обнаружил четыре пропущенных от Бастиана.

– Среда, – ответил я. – Басти звонил. Ты не слышал?

– У нас так музыка орет, что я и тебя-то с трудом слышу, – ответил Ойген, а потом нахмурился. – Среда? Среда – это плохо. В четверг у нас дела, если помнишь. Завтра нужно все подготовить, а для этого нужно иметь трезвую голову.

– Поразительно ясное умозаключение для тебя в таком состоянии, – фыркнул я, прижимая трубку к уху.

Бастиан не отвечал, и я хотел уже сбросить вызов, но гудки прервались. Я услышал знакомый голос.

– Ты чего звонил? Что-что? Говори громче. Ничего не слышу, – я прикрыл трубку ладонью. – Господи, Ойген, да убавь ты музыку.

Он состроил недовольное лицо, но все же сделал тише. Я вновь вернулся к разговору.

– Теперь нормально. Что ты говорил?

– Ты дома?

Голос Бастиана звучал очень напряженно.

– Да, а что не так? – не понял я.

– Тогда сядь и включи новости.

50Великий пожар Рима – пожар, опустошивший одиннадцать из четырнадцати кварталов Рима при императоре Нероне, в июле 64 года.
51Прозак – антидепрессант; улучшает настроение, снижает напряженность, тревожность и чувство страха.
52Валиум – лекарственное средство, которое принимают при тревожных расстройствах.
53Строка из песни группы «The Beatles» (пер. «о, дорогая, пожалуйста, поверь мне, я никогда не причиню тебе вреда»).