Za darmo

Топографический кретин

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Топографический кретин
Топографический кретин
Darmowy audiobook
Czyta Ян Ледер
Zsynchronizowane z tekstem
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

26 января

Полураспад

И, конечно, хотелось поделиться. Но с кем? Сослуживцы отпадали, ибо могли истолковать превратно, жена тоже, ибо она не стала бы истолковывать, с близкими друзьями встретиться в эти дни не довелось.

Александр Житинский

– Зачем ты держишь все в себе? – спросила она. – Так ведь только хуже. Тебе нужно с кем-то поделиться. Поверь, станет легче.

И сразу вспоминается Фарук.

Был у нас такой приятель ливанских корней, уроженец канадского Квебека, работавший в Лондоне, а до этого в Москве. Там-то он и встретил свою Марину-балерину.

Она действительно танцевала – и не где ни попадя, а в самóм Большом. Правда, не примой: наиболее заметной ее ролью, как говорил Фарук, была партия Картошки №8 в кордебалете "Чиполлино". Однако симптомы звездной болезни проступали у Марины, как зеленка на подцепившем ветрянку ребенке: Мариинку она называла своей недоделанной тезкой, а коллегу Волочкову упоминала в основном при обсуждении проблемы ожирения – и непременно снабжала ее фамилию приставкой с-.

Но Фарук все равно любил Марину, а Марина любила его большую квартиру в дипломатическом лондонском квартале и его канадский паспорт, очень любила подаренное им в знак будущей помолвки кольцо с крупным бриллиантом и особенно трепетно – его кредитную карточку. Бросала к ногам своих чувств роскошные курорты, универмаги и рестораны, любила страстно, но не долго: сначала тайно, а потом чуть менее тайно стала встречаться в Москве с коллегой, неким Даней, обладавшим, по слухам, фантастической внешностью и еще более нереальным отсутствием совести и денег. Ввиду двух последних обстоятельств молодого да раннего Даню содержала не столь уже юная Марина, счета которой, в свою очередь, оплачивал и вовсе пожилой – моего практически возраста – и влюбленный по уши Фарук.

– Представляешь, Картошка №8 оказалась первостатейной шлюхой, – жаловался он мне в таверне на отлете Ковент-Гардена, и соседи, заглянувшие на кружечку перед мюзиклом, начинали делать вид, что не прислушиваются. Тогда Фарук переходил на ломаный русский. – Представляешь, я сказал ей: ты тогда отдавай кольцо, потому что мы теперь по твоему резону не станем поженяться, но она сказала, что я был жад… жид… как?

– Жадный?

– Да, так, жидина. Она сказала, что у нее есть мало денег, а я не стану бэнкрапт. Я сказал, что вопрос не на деньги, а на принсипл. И она сказала: тогда тебе имеется твоя принсипл, а мне дай… дай…

– Как, она еще что-то от тебя требует?

– Нет, она сказала: тебе будет достаться твой принсипл, а мне моя даймонд…

– А, бриллиант.

– Ты так думаешь? – Фарук вдруг обиделся, и я не сразу понял, почему. А потом дошло: по-английски "бриллиант" – правда, с ударением на первый слог – это "прекрасно". А я-то всего лишь пытался напомнить ему перевод слова "diamond" на русский.

– Нет, старина, я так не думаю.

– А, хорошо. Так вот, представляешь, Картошка №8…

Потом они мирились, потом опять ругались, потом все повторялось, и мы, три-четыре человека, непонятно за что вовлеченных в узкий круг Фаруковых знакомых, вновь и вновь выслушивали его исповеди и кивали, пряча глаза и прикидываясь сострадающими, а на самом деле думали: да что ж ты за болван такой, ты же видишь, что она вертит тобой, как хочет…

– Она тупа, как ее пуанты, – аргументировали мужчины про себя.

– И к тому же некрасива, сколько бы ни тратила твоих денег на косметику! – молча добавляли женщины. – Ты видел ее щиколотки?

– Она изменяет тебе с кем попало, – били мужчины по больному.

– И кольцо тебе все равно не отдаст! – щедро сыпали женщины соль на мозоль.

– Забудь ты о ней наконец! – скандировали все молчаливым хором и сочувствующе хлопали страдальца по плечу.

Отскок. Антология предательства. Том следующий

Поздним вечером затащен друзьями в модный клуб. В лондонских заведениях подобного толка – в отличие от московских, парижских, владивостокских, барселонских и даже тюменских – не был уже пару лет. На этот раз поддался на предлог: день рождения Лианы, с которой я знаком совсем чуть-чуть, но которая кажется привлекательной и адекватной.

С Лианой меня познакомили мой давний английский приятель Дэвид и его молодая и относительно новая жена Ника. Раньше Дэвид был женат на другой русской красавице, по крайней мере, так рассказывают: сам я с ней не знаком. Утверждается, что красавица вертела хвостиком, вертела, да и отвертелась как-то от Дэвида совсем – к какому-то, кажется, французскому аристократу. У красавицы, говорят, губа вообще была не дура.

Дэвид погоревал, конечно, а потом поехал в родной красавицын городок где-то на Кубанщине – и вернулся в Лондон с новой женой, Никой. Которая оказалась то ли родной, то ли двоюродной, но точно племянницей красавицы-вертихвостки.

Теперь они дружат домами, а Дэвид и Ника с удовольствием рассказывают необычную фамильную историю. Только сейчас мне кажется, что недолго им осталось рассказывать. Потому что после двух бокалов вина и получаса беспощадных танцев Ника знаками стала просить меня взять некурящего Дэвида с собой на перекур. Я притворился, что жестов не понимаю, и тогда она оставила условности и перешла на открытый текст.

– Задолбал он меня, – пояснила. – Тут такие симпатюнчики вокруг, а он не отлипает.

Я сделал вид, что не расслышал: кругом грохотало. Я кивнул, придал лицу максимально общее выражение, улыбнулся и вышел. А когда вернулся, Ника – похоже, она к этому моменту добавила в себя коктейль-другой – спросила:

– Среди твоих знакомых нет милых холостяков?

– Зачем искать среди знакомых, я сам такой, – хотел ответить я, но, посмотрев в ее искрящиеся алкоголем глаза, не ответил. Вместо этого как бы в шутку как бы пообещал подумать.

А еще через полчаса, поняв, что мы вот-вот уйдем из клуба, Ника и вовсе забила на комплексы, забыла, что мой друг вообще-то не она, а Дэвид, и доверительно так поведала:

– Я его не люблю. Уйти от него хочу. Вот через два месяца получу британский паспорт – и уйду. Только ты ему не говори, ладно?

Мне не захотелось ему говорить. Мне захотелось ударить кулаком прямо в красивое Никино лицо. Но я не ударил, а лишь артистично, в ритм музыки, покрутил пальцем у виска.

И что теперь?

Продолжать общаться с Никой как ни в чем не бывало? Не открывать глаза Дэвиду, просто ждать, когда его накроет, а потом искренне сочувствовать: ах-ах, как же так, как она могла, такая была замечательная семья?

Или рассказать ему? Но – как? И нужно ли? Могу ли я вмешиваться в чужие отношения – пусть даже из лучших побуждений? И поможет ли? Станет ли боль превентивная прививкой от боли вообще?

Почему расчетливые циники (какой феминитив у "циника"?) не думают о том, как перенесут удар их жертвы? Которые любят их, этих циников женского рода. И почему, подготавливая удар, они не учитывают возможности ответного? Или учитывают? Или все-таки нет – и правильно делают, ведь я ничего не смогу сказать Дэвиду, и он поэтому не отзовет рекомендацию на получение Никой гражданства, и она получит его и, получив, вдарит по так и не подготовленному мною Дэвиду.

Я ведь совершаю подлость, подставляя друга? А если вмешаюсь в не свои отношения – это ведь будет низость?

Подлость или низость – м-м, чудесная альтернативка.

В конце концов Марина-балерина так задолбала Фарука, а Фарук всех остальных, что он не выдержал и переселился на берега Персидского залива. И когда я слышу, что нужно кому-то рассказать, с кем-то поделиться, то сразу вспоминаю этого парня, хорошего, но безнадежно влюбленного, – и горько ухмыляюсь в ответ, как умирающий, которому обещают сохранить его детские фотографии.

Хотя разве я не иду по Фаруковским стопам прямо сейчас, в этот самый момент, когда пишу эти слова? Разве не делюсь наболевшим?

Я вообще деляга. Летописец. Евангелист с повязкой в волосах, шумер с курчавой бородой, цадик пейсатый. Гомер, Мильтон и Паниковский. Древняя цивилизация, вымирающий вид. В правой руке стилус – чем не тростниковая палочка, даже название то же, – в левой наладонник – ну прямо глиняная скрижалька, только с силиконовыми мозгами. У кого-то сиськи силиконовые, у кого-то мозги. Хорошо ещё, если это не в одном организме. Я черчу стилусом клинышки-письмена, скрижаль переваривает их, превращает в буквы.

Делюсь, в общем. Как амеба – безостановочно, разве что чуть пореже. Хотя наверняка не знаю; какой там у одноклеточных период полураспада?

Я давно начал делиться, задолго до всей этой куролеси. Наклинописил черт-те сколько, даже название придумал. А потом внутри моей электронной скрижальки одна глина с другой не срослась, что-то зависло, что-то отформатировалось – и одно только название и осталось, радостное такое название: "Топографический дэбил" – именно так, с оборотной "Э". Я знал, что на месте "дэбила" по науке должен быть "кретин", но так мне казалось веселее. А потом стало все равно.

Рукописи не горят, но исключительно легко форматируются.

Теперь вот снова делюсь, она и не знает, а я делюсь вовсю. Только почему-то легче не становится. Как и от разговоров с самим собой, к которым подозрительно быстро привыкаю. А дневник – это то, что пишется днем? А то, что ночью, тогда – ночник?

Я утром покинул дом,

Когда все звенит прохладой,

Когда листья старого сада

Умыты грибным дождем.

Я встретил цыганку в пути,

Она, взяв монетку, сказала:

Я счастье тебе нагадала,

Смотри его не упусти.

Старуха была права:

Я в полдень вошел счастливым,

 

Любимой нетерпеливо

Я страсти шептал слова.

Но вечер поднялся с трав,

Разняв сплетенные руки,

И бросил любовь в разлуку,

Как ветки в огонь костра.

И в сердце вселилась боль,

И сердце б навек остыло

Но ночи бессонной крылья

Укрыли его собой.

Умчались печали прочь,

И не было слез как будто.

Пусть больше не будет утра!

Я вам предлагаю ночь.

Я в ночном.

Я не пасу коней в ожидании зари, я жду ее куда более прозаично – у компьютера в большом здании в центре большого города. Не ее жду, а зарю, потому что на заре придет сменщик, и я подамся в ближнее кафе, возьму тройной эспрессо, от которого горько в горле и сводит скулы, звякну подаренной ею на рождество зажигалкой с гравировкой-снежинками, сделаю первую затяжку и продолжу. И тогда это будет не ночник даже, а – утренник.

Утренник. Какое забытое, доброе слово.

Я жду зарю. Потому что ее ждать бесполезно.

Остывший кофе, четвертая за полчаса сигарета, люди за стеклом кутаются в шарфы: холодрыга стоит, плюс три, не больше. А на ногах у развращенных Гольфстримом, сильных духом женщин – босоножки с торчащими из них пальцами разной толщины и разного цвета, которые роднит между собой только синеватый от холода отлив.

А мужчины все больше в лакированных туфлях и строгих пальто: лондонский Сити за углом, шутка ли. Но попадаются и которые попроще, совсем как я, небритые и в джинсах, потрепанных, как сублимация, – мимо ларьков и журнальных статей, мимо фонтана из канализации, мимо бессмысленной реинкарнации, мимо чего-то, что на реставрации, мимо каких-то никчемных людей, мимо вокзалов, мостов и автобусов, мимо кафе и зазывных реклам, мимо констебля с башкой в форме глобуса, мимо дешевого фокуса-покуса, мимо косметики с запахом крокуса, мимо неоновых контуров дам, без остановки, оглядки, сомнения – сам себе компас и сам визави, – мимо безумного мыслей сплетения, мимо скачков кровяного давления, в джинсах, изодранных, как самомнение, – прямо к концу невозможной любви.

Я сам приближал этот конец, знаю. Она мне так и не простила высылки из Москвы. Я и сам себе так и не простил. Ведь любил ее до сумасшествия, и она меня уже еще любила, – так нет, устроил себе холостяцкий забег длиной почти в два года.

Блондинка, брюнетка, задумчивая, озорная, распонтованная, естественная – глупости, для меня это не имело значения, главное – возраст, личико и фигура с упором на ноги.

Отскок. Известка на прическах

Через сколько-то лет. С Болом, Маней и кем-то еще пошел пить пива в "Умов" в самом центре Москвы. Сам Умов, изрядно уже захорошевший, едва поздоровавшись, проскочил в свои кабинеты. Последовать за ним не предложил, пришлось пить на свои.

Рядом гулял офис в голубоватых рубашках и синих галстуках. Бол пристал к солидно нарезавшейся блонди, суетившейся рядом с нами и простреливавшей окружающее мутными зрачками.

– Девушка, а почему в вашей компании все мужчины такие?

– Какие?

– Одинаковые.

– Аудиторы. Коллеги. А у меня дэрэ.

– А у меня дыра, – пожаловался Бол и сунул руку в карман рюкзака. Из рюкзачной стенки наружу вылез его кривой палец.

– Ого, – блонди облизнулась и села на рюкзак. – Средний?

– Хэзэ, – уклончиво ответил Бол и поднял бокал. – За дэрэ.

Потом аудиторша удалилась, с трудом избежав столкновения с двумя изящно одетыми стройняшками, двигавшимися мимо нас из дальнего зала в сторону гардероба. Скользнув взглядом по Болу, по Мане, по кому-то еще, темноволосая узнала меня, улыбнулась, кивнула.

– Кто это? – потребовал Бол.

– Знакомые. Пойду поболтаю.

Волейболистки курили в небольшой диванной у выхода.

– Мы тут командой гуляем, – сказала брюнетка. – А дымить сюда ходим, чтоб тренеры не спалили.

Они так и бегали весь вечер мимо нашего стола, притягивая всё более туманный взгляд Бола.

– Хорошие девицы, – сказал он. – Прическами известку с потолка сметают.

Бывший с нами кто-то еще кивнул. Миниатюрная Маня вздохнула:

– Зато какие ноги.

Вечный двигатель

Угол атаки

И всё же, и всё же, перебирая в уме свои состоявшиеся и воображаемые пассии – ясельные, детсадовские, школьные, дворовые, санаторно-курортные и прочие, – Фрэн неизменно заключал: как ни называй то, что происходило раньше, но первой его любовью была, конечно, Ирка.

Это она подарила ему первый поцелуй. То есть поцеловал-то её он, но ведь она позволила ему впервые в жизни поцеловать девочку. Не так, как целуешь сестрёнку, а совсем по-другому. По-настоящему.

Он, конечно, делал это и раньше. Вечерами, когда ворочался в своей кровати, очень нежно, совсем легко, облачно-воздушно касался её взволнованными губами… Ну и что, что на самом деле это всего лишь подушка, но ведь если закрыть глаза, то никакая не подушка, а Ирка.

Ирочка. Иришка.

Завтра после обеда она снова забежит к нему, чтобы вместе делать домашку, и сядет на кровать, вот сюда, и он пододвинется к ней поближе, как будто чтобы лучше видеть учебник, но смотреть будет совсем не в него.

И от того, что голову поворачивать нельзя – а вдруг заметит! – заболят скошенные до невозможности глаза, но он всё равно не отведёт их от её шеи, на которой – под наспех затянутым хвостом – так неожиданно и так приглашающе высветился в солнечном луче прозрачный ореол золотистых волосков; от её щеки, на которой откуда-то вдруг появился румянец, а ведь его не было ещё минуту назад; от её глаз, которых и не видно почти из-за постоянно спадающей чёлки, и Ирка время от времени станет сдувать эту прядку, смешно вытягивая свои отчего-то припухшие губы, к которым так нестерпимо захочется прикоснуться.

Но прикоснуться он опять не решится, и тогда – очень вовремя, потому что пора уже подумать о чём-то другом – вдруг вспомнит, что мама просила сварить картошку, и они побегут на кухню, и поставят кастрюлю на огонь, и вернутся в комнату, к большому письменному столу, и он пристроится на стуле от румынского гарнитура как будто из прошлой эпохи, а она снова сядет на его тщательно заправленную кровать, и он два раза случайно заденет виском её густые, мягкие волосы, и его два раза ударит током, а она этого даже не почувствует. И очень хорошо, что не почувствует, а то он, наверное, провалился бы сквозь землю. То есть не сквозь землю, конечно, а сквозь пол, прямо на второй этаж. А на второй этаж проваливаться нельзя: там живёт низкозадая вымягрудая тётя Люся, а она депутатша Верховного Совета, и где ж это видано, чтобы к депутатшам Верховного Совета сквозь потолок проваливались влюблённые пятиклассники?

А потом Ирка спросит, что это за странный запах, и он тоже его услышит, и до них дойдёт одновременно: картошка! И они побегут вместе на кухню, и станут гасить пламя, уже вырывающееся из кастрюли, а не из-под неё, и отковыривать от донышка намертво пригоревшие угольки, напоминающие на ощупь рыхлый пластилин, и полотенцем прогонять в форточку серую гарь, но всю выгнать не сумеют, и вернувшаяся с работы мама устроит им выволочку – суровую, конечно, но не так чтобы очень, потому что дети, слава богу, целы, пожара не случилось, а что в кастрюле теперь дырка, так это ладно, это как-нибудь переживём.

А после ужина Ирка уйдёт домой, а он ляжет спать и снова увидит её, и она тоже будет касаться пальцами его волос и губами его губ…

А наяву она на его поцелуй не ответила. А он этого и не ждал, он вообще ничего не ждал, разве можно ещё чего-то ждать, когда целуешь девочку, в которую влюблён? И неважно, что не ответила, и неважно, что поцеловал-то всего лишь в щёчку, – всё равно это первый поцелуй, самый первый и самый главный, от которого взрывается сердце и не хватает дыхания, от которого розовая пелена застит полуоткрытые глаза, от которого, как в этом лёгком сне, что-то мигает и кружится на внутренней поверхности век – то ли звезды, а то ли многократно повторённый отпечаток того, что движется на ставшем сразу не нужным экране в полупустом зале кинотеатра «Родина».

Он тогда ещё и Фрэном-то не был. Ирка училась с ним в одном классе, причём сразу в двух школах – и в обычной, и в художественной, которая ему начинала уже надоедать, но бросить которую пока не решался. И из чувства вины перед Гошиным папой – зря, что ли, так долго донимал его своим творчеством? – и из боязни потерять лишние часы Иркиного общества каждую неделю.

Они ездили иногда на пленэр в далёкую деревню Проньки, выпрыгивали из автобуса в жгучую траву на берегу реки, которая через город бежала шумно и беспокойно, а здесь, в сельской местности, расслаблялась, растекалась и жирела ряской. Расставляли мольберты, прикрепляли к ним бумагу и картон, раскладывали жестяные тюбики, дощечки-палитры и тряпочки для кистей и принимались за работу.

Результат у всех получался один и тот же, разве что у кого-то линия горизонта выйдет поровнее, у кого-то отражение другого берега попроработаннее, у кого-то камыш на переднем плане порельефней. У всех, в общем, одно и то же, и только Яшина картина отличалась от остальных – у него под слоем краски, не видный никому, скрывался карандашный набросок: портрет Ирки, пишущей пейзаж.

В малом зале «Родины» показывали что-то гэдээровское про американских индейцев с лоснящимся хорватом Гойко Митичем, но Яше было не до скальпов с мустангами: в его руке лежала её ладонь.

Что к руке прикасаться дозволено, он знал по прежним походам в кино. Ирка иногда отвечала рассеянным подрагиванием пальцев, но лицо её всегда было устремлено вперёд, на экран, и он любовался этим лицом, таким милым, таким почти родным – и таким совсем-совсем недоступным, восхищался тем, как сказочно, как лимонно-розово, будто луной перед зимним закатом, подсвечен её профиль дрожащим лучом, один конец которого прикреплён к окошку операторской будки, а другой теряется на фоне надрезанного в двух местах экрана, и в световой этой дорожке огненными искрами вспыхивают шарики из жёваной бумаги, которую подбрасывают, забавляясь, мальчишки из других школ, пришедшие на индейцев сами по себе, без любимых девочек.

На её профиль Яша мог смотреть до самых титров, и даже после титров, и даже после безнадёжной надписи «Конец фильма», и даже когда уже включится свет и захлопают, складываясь, неудобные сиденья из слоёной бежевой фанеры, и граждане с билетами начнут входить в зал на следующий сеанс, а другие – которые всё досмотрели – потянутся в другую сторону, к огромным двустворчатым дверям с зеленым словом «Выход» над ними, а хулиганы в это время станут просачиваться с улицы мимо контролёров, протискиваться, как рыба на нерест, навстречу выходящим, стараясь поскорее добраться до тяжелой чёрно-бордовой занавеси, отделяющей их от зрительного зала, – даже тогда Яша будет готов смотреть на её профиль и бороться с неуместным и непобедимым своим желанием, и, не поборов его, услышать возмущённое:

– Ты что, дурак?

и сгорать потом от стыда, и от гордости, и от чего-то ещё, чему нет названия, нет описания, нет пока даже объяснения: это чувствуют только взрослые, недаром же на некоторые фильмы до шестнадцати не пускают, да и мама, застав как-то с книжкой Мопассана, забрала и поставила обратно на полку: «Рановато тебе это читать, не поймёшь»…

– Ты что, дурак?

Ни-фига-ше-чки! Ирка ведь сказала это на самом деле! Но сказала, кажется, не с раздражением, а с удивлением… с облегчением?

С классным руководителем им повезло. Иван Анатольевич своей беззащитной строгостью напоминал виннипуховского Кролика, на которого заодно уж был похож и внешне.

И ещё он был физиком, поэтому у их класса был не только стандартный кабинет, но и целая лаборатория за боковой дверцей, в которой, в тесном окружении загадочных лейденских банок, сосискообразных реостатов и зеленомордых осциллографов, случился другой их поцелуй – тоже первый, но теперь уже совсем настоящий.

Фрэн – к седьмому классу он стал-таки Фрэном – сам напросился дежурить по классу, когда узнал, что в уборщики к Первому мая записали Ирку и её подруг Свету Каган, Соню Нервик, Олю Мулаткину и Виту Баранович. Все они очень тепло относились к Фрэну, отказывались величать его по-иноземному и звали по-прежнему Яшей или даже Яшечкой.

Он тоже их всех любил, так что не тяготился ролью связующего между этой стайкой прилежных учениц и кодлой разгильдяев в лице Медведя, Шуцыка, Фимы Васа, Жеки Мело, Кереша, Лёньки Гельмана и белобрысого Гоши Рыбина, который к этому времени превратился было в Моби Дика, но вскоре в целях удобопроизношения был переименован в просто Кита.

Две эти мало в чём схожие группы почему-то быстро сошлись и чуть ли не с первых классов вместе встречали новые годы и дни рождения, восьмые марта и двадцать третьи февраля, но однажды – недавно, на ноябрьские – девчонки наткнулись на стратегический предпраздничный запас бормотухи и прямо на глазах у ошеломлённых пацанов вылили в раковину обе бутылки. После этого отмечать стали раздельно, и только Фрэн, к которому изредка примыкал неразлучный Кит, по-прежнему сновал туда-сюда, примеривая на себя термин «челночная дипломатия», который только-только начинали смаковать в телевизоре ведущие его любимой передачи «Международная панорама».

 

На этот раз Кит с ним не пошёл: дружба дружбой, но добровольная чистка авгиевых конюшен, да ещё во время заработанных непосильным трудом каникул, с его пониманием жизни расходилась принципиально. Фрэн не обиделся, прикинув, что так оно даже лучше, потому что в связи с самоотводом друга должность бригадира в женском коллективе автоматически достаётся ему.

– Света и Вита, вы моете доску и парты, – распорядился он. – Оля и Соня, на вас окна. Потом я буду двигать столы, а вы всей оравой займётесь полом.

– А чего это ты, Яшенька, раскомандовался? – Света Каган встала прямо перед ним, воткнув кулаки в свои крутые бёдра. – Вообще-то в классе староста я.

– Ты староста, тебе почёт, – Фрэн, честно говоря, к бунту готов не был и говорил первое, что в голову приходило. – А молодым везде у нас дорога.

– Ну и? – Света смотрела на него в упор и делала вид, что сердится, но Фрэн видел, что на самом деле она прикалывается и ждёт, какую ещё околесицу он понесёт.

– Ну и… вот.

– Никакой не ну и вот, я на два месяца тебя младше, так что мне не только почёт, но и дорога! – припечатала Света.

Девчонки улыбались, выстроившись полукругом. Надо срочно восстанавливать авторитет, понял Фрэн, иначе всё пойдёт прахом и ничего не выйдет. Взгромоздился на кафедру, увидел на ней очки, забытые неизлечимо рассеянным Иваном Анатольевичем, напялил на нос. Окружающее слегка расплылось.

– Я бы попросил, Светлана Ефимовна, – проговорил учительским тоном, – не вносить сумятицу и разночтения. Задача перед нами стоит объёмная и многоуровневая, решить её под силу лишь тому, кто обладает… э… навыком… – и тут , наконец, его осенило. – Навыком стратегического планирования! Вам такой по плечу?

Света посмотрела на одно своё плечо, потом на другое. Судя по выражению лица, она с трудом сдерживала смех.

– Вот и мне так кажется, – продолжил Фрэн. При этом он слегка гнусавил, сам не зная, почему: даже на подражание Вантоличу это не слишком тянуло, физик синуситом обычно не страдал. – А я, да будет вам известно, с самого детства, уже добрый десяток лет штудирую книги будущих командиров и будущих капитанов, так что некоторые представления о расстановке сил и распределении ресурсов здесь имеются, – он сформировал губами большую букву «О», сжал пальцы в нечто, напоминающее копыто завуча Коня, и постучал костяшками по собственной макушке. Приём был хорошо отработан, и результат не разочаровал: звук получился таким, будто лёгким молоточком били по пустой деревянной шкатулке.

Девчонки, включая Свету, покатились со смеху.

– Ну хорошо, товарищ будущий командир и будущий капитан, на такой аргумент мне возразить нечего, – она подняла руки.

– Вот и прекрасно, – он вернул физиономии нормальный вид: не надо шутку затягивать, а то так и останешься макакой. – Тогда за работу?

Выждал паузу – возражений больше не последовало – и горько вздохнул:

– А я пока, так и быть, взвалю на себя невыполнимое, попробую навести порядок в лаборатории.

Снял очки, сошёл с кафедры, открыл боковую дверь, шагнул через порожек. Остановился. Оглянулся – и уже совсем нормальным своим голосом добавил:

– А если кто остался без персонального задания, от лишней пары рук не откажусь. Комсомольский энтузиазм приветствуется и местами даже поощряется. Места и формат поощрений зависят от обстоятельств.

Помощь, разумеется, объявляться не спешила: приличия требуют выдержки, а то девчонки и так уже переглядываются между собой с видом старых сплетниц. Фрэн тоже к работе пока не приступал, раздумывал, стоит ли вообще. Переложишь вот эту хрень с одного места на другое, а Вантолич потом замается искать какой-нибудь тиристор. Известно ведь: у творческих людей беспорядок только кажется бардаком, на самом деле они нюхом чуют, что где лежит.

А в том, что физик человек творческий, у Фрэна сомнений не было уже полгода, с тех пор как он показал Ивану Анатоличу новое стихотворение: хотелось услышать мнение кого-то из взрослых, но не родителям же декламировать?

Классрук пробежал тогда рифмы глазами, посмотрел зачем-то на листочек с другой стороны, потом снова придвинул его к близорукому лицу, перечитал.

– Интересно, – говорит, – свежо, по-моему. Хотя, знаешь, я ведь не специалист…

– Да я понимаю…

– Впрочем, если честно, я и сам тут кое-что сочиняю, – неожиданно продолжил физик. – Правда, должен признать, что, в отличие от тебя, к гармонии мира ещё и близко не подобрался.

– Стихи? – вот уж Фрэн не ожидал!

– Ну нет, не совсем. Хотя в определённом роде тоже поэзия. Лирика физики, если хочешь… Вот, посмотри, – он достал из своего стола общую тетрадь в твёрдой фиолетовой обложке и протянул её Фрэну.

Если это были стихи, то – инопланетные. Половина тетради, а то и больше, оказалась изрисована схемами и исписана формулами.

– Что это, Иван Анатолич? Изобретение?

– Это… Понимаешь, Яков, это… Ты только не подумай, что я сошёл с ума, – он стащил очки с лица, сделавшись совсем уж Кроликом, потёр их о свой лацкан и вернул на переносицу. Выдохнул и выдал: – Это, Яков, вечный двигатель.

– Как вечный двигатель? Вы же сами говорили, что он невозможен!

– Да-да, заявки на патент не принимаются и всё такое… Но, понимаешь, старик, наука всё-таки умеет много гитик. Очень много. Суть вечного двигателя не в том, чтобы он работал вечно, это просто некорректное определение, срок службы совершенно ни при чём, это могут быть часы, минуты – неважно. Главный критерий – чтоб он энергии производил больше, чем потребляет. Пусть даже совсем короткое время, главное – принцип.

– И что, вам удалось такое устройство придумать? – Фрэн снова открыл тетрадь, как будто мог что-то понять в этой абракадабре.

– Нет, что ты, до этого мне ещё, как до луны, – энтузиазм физика слегка поубавился. – Но если поиграться с грамотно выстроенной цепочкой электромагнитов, генераторов и аккумуляторов, которые будут накапливать энергию, а потом, в точно рассчитанные промежутки времени… лабораторию бы… вакуум… нейтрино чепуха… чистота эксперимента… энергетика будущего… в Кембридже, говорят… сопротивление стремится к нулю… роль инерции недооценена…

Крышу у учителя снесло, вот что, подумал Фрэн. А может, я ещё буду рассказывать внукам, что учился у нобелевского лауреата.

Вот она, эта его тетрадка, между магнитофонных бобин… Ого, да это же Джо Дассен, «Люксембургский сад» – неплохой вкус, однако, у нашего лирического физика! А вот и прибор для извлечения музыки – мечта, блин, физического лирика: огромный, как буфет, и такой же вертикальный «Олимп-004».

Аккуратно, чтобы не задеть пальцами нежную матовость головок, Фрэн провёл плёнку по лабиринту роликов и компенсаторов, заправил ракорд в пустую катушку, тронул сенсорную кнопку воспроизведения.

– Добровольцев вызывали? – Ирка прикрыла за собой дверь, огляделась с улыбкой. – Ой, как много вы уже всего сделали, товарищ командир! Может, вам и подручные теперь не нужны?

– Подручные ходят под ручку, – тупо сострил Фрэн. – Не хотите попробовать, товарищ подчинённая?

– Что, прямо сейчас? А куда здесь ходить?

– Сюда, – но горло перехватило, получилось невнятно, одни согласные. Он кашлянул и посмотрел ей прямо в глаза: – Ко мне.

Ирка не ответила. Поправила волосы, потрепала молнию на пуловере, отвела взгляд. Сделала шаг, ещё полшага – а больше и не надо, комнатёнка-то крошечная.

Её лицо оказалось рядом с его лицом. Её грудь рядом с его грудью. Её глаза снова смотрели в его глаза. Она уже не улыбалась, а он не дышал. А Джо Дассен что-то мурлыкал на непонятном французском.

Она потянулась к нему – совсем немножко, не потянулась даже, а только захотела, но он почувствовал её желание – и тоже подался вперёд. Рука сама поднялась к её волосам, другая, вскользь задев ниже спины и испугавшись запретного, убежала наверх, замерла на талии. Губы, боясь причинить боль, мягко тронули её губы, и её губы ответили – ища и страшась этого поиска в самую первую секунду, но потом, уже во вторую, словно в отчаянии, словно освободившись, словно решившись на самоубийство, ткнулись зубами в его зубы, впились языком в его язык, обвили руками его бёдра, закружили в странном танце на непонятном французском.