Za darmo

Топографический кретин

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Топографический кретин
Топографический кретин
Darmowy audiobook
Czyta Ян Ледер
Zsynchronizowane z tekstem
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Это как на зоне, – ухмыльнулся командир отделения Блинов, который к этому времени уже стал полноценным сержантом. И, поясняя перемену, совершенно спокойно пялился своими голубыми глазами на них, а не в стол. – Пять минут позора, а потом вечный праздник.

– Фи, сержант, не опошляйте процедуру чаепития, – поморщился киевский дедушка Моисей Серебро.

К этому в приёмные часы на КПП выстраивалась очередь из местных девиц. Впоследствии, изрядно раздавшись в талии, некоторые из них получали аудиенцию у замполита и требовали немедленно оформить этому воину краткосрочную увольнительную в загс. Выход в город был пределом мечтаний любого солдата но дедушка Моисей от привилегии отмахивался всеми конечностями, и захомутать его ни одной из девиц так и не удалось. Зато демографическая ситуация в районе, непосредственно прилегающем к гарнизону, вскоре стала предметом зависти окрестных исполкомов. Сыновей и дочерей краснознамённого кастрированного полка, подрастающих в округе, как дрожжевое тесто в духовке, так и называли: серебряное поколение.

– Несвоевременный, но, позволю себе заметить, оправданно скорый переход наших юных коллег из далитов в патриции я бы скорее сравнил с мистической и неповторимой церемонией дефлорации, – сказал Моисей Серебро и хрустко хрямкнул крекером «крикет». – Сначала немножко больно, зато потом как приятно… Неспросясь, голубчик, у меня чай в кружке остыл… Я, что ли, твои обязанности буду исполнять, козлик?

Бедняга Неспросясь так и служил, прислуживая, пока не комиссовался. Не потому комиссовался, что надорвался в ночной каптёрке, и не потому даже, что погубил себе здоровье небритым салом, которое солдатам выдавали в столовой на второе и которое остальные есть отказывались, а он – нет, а потому, что из далёкого неторопливого хутора, прямо из-под золотых столетних сосен, пришла в полк заверенная по всей форме телеграмма: жена Неспросене родила Роберту второго. А мужчина с двумя детьми от службы в армии освобождался автоматически.

Была б их воля, офицеры, конечно, не стали бы отпускать исполнительного и немногословного младшего сержанта, ну да ничего не попишешь, воинский устав и прочие права человека превыше всего, и они нехотя его поздравили и выписали необходимый пакет военно-проездных документов. А полк долго ещё удивлялся особенностям хуторского деторождения: за прошедший год Неспросясь с женой не виделся ни разу.

Для Якова и Щербилы прощание с однополчанином совпало с окончательным переходом в когорту старослужащих и, соответственно, с возвращением лафы, ещё более вольготной, чем та, что предшествовала принятию присяги. Издеваться над щеглами, черпаками и прочими юнцами не хотелось совершенно, а время взывало к убийству. Причём к убийству массовому: покончить надо было не с неделей и даже не с месяцем, а с целым годом, что оставался до дембеля.

Щербила спасенье от безделья нашёл в самоволках: на пару с Кенгой он отправлялся на несравненную амурскую рыбалку. Яков же стал во множестве писать стихи про любовь, научился курить вонючие болгарские сигареты и вспоминать университет, возвращение в который – в виде малопонятного пока, но уже вожделенного дембеля – замаячило потихоньку в конце кирзопахнущего туннеля.

И тут подоспел старший лейтенант Умрищев, редактировавший дивизионную газетёнку «Боевой дозор», которую и он сам, и вся остальная дивизия в неформальной обстановке именовали исключительно «Боевым позором». Занимая, как он считал, самый интеллигентский пост во всём краснознамённом соединении, Умрищев постоянно выискивал в среде старослужащих братьев по разуму, с которыми вечерами можно пульку расписать, в шахматишки сразиться, а то, глядишь, и о политике потрепаться за опущенными шторами в редакционном расположении.

Прознав о начальном журналистском образовании Якова, старший лейтенант потёр ладони и в качестве пробного камня предложил младшему сержанту написать заметку об окружных комадно-штабных учениях, которые только что произошли в таёжной глуши под комариный звон и гулкий лязг походных фляжек, наполненных неплохим местных самогоном.

С одной стороны, язык у Якова чесался, потому что как раз на этих учениях его и Щербилу за самоход за самогоном приговорили к рытью танкового окопа сапёрными лопатками, а это не просто нарушение неотъемлемого права человека на свободу передвижения, но ещё и использование рабского труда! С другой стороны, сама мысль о сотрудничестве с газетёнкой цвета хаки приводила его в содрогание ввиду абсолютной идеологической несовместимости потенциального корреспондента с целями и средствами гарнизонного существования, а также с основополагающими документами типа воинской присяги и уставов.

Поразмыслив и решив, что нанесённая на манёврах обида не стоит отказа от принципов детерминистского пацифизма, а обещанные Умрищевым гонорары и возможность льготного поступления в военно-политическое училище и вовсе не достойны рассмотрения, Яков старшему лейтенанту уважительно, с приложением ладони к краю головного убора, но всё же отказал. Что позволило сохранить девственную неприкосновенность чувства собственного достоинства, но никак не содействовало поискам ответа на насущный вопрос: куда девать целый год?

И тут он понял: убить время, а заодно спасти себя от окончательного отупения поможет самообразование. И, осмотрев полки полковой библиотеки, остановился на неожиданном даже для себя варианте. А что, сказал он себе, на безкнижье и старина Крупский сойдёт, всё равно ведь пригодится по возвращении в универ – не обойтись без него ни в научном атеизме, ни в истории КПСС ни в прочих экономиках социализма. Тем более что из других изданий в библиотеке были только неполные подшивки журналов «Коммунист» и «Агитатор» и газет «Красная звезда», «Боевая вахта» да всё того же «Боевого позора».

Конспектировать Яков умел очень быстро, потому что ещё в школе изучал стенографию заочно, и теперь с энтузиазмом восстанавливал успевший подзабыться навык. Вычерчивая в толстой тетради замысловатые каракули, он как-то поймал себя на мысли, что автор полного собрания сочинений действительно кое в чём был прав, но не так чтобы всегда, повсеместно, да ещё и всесильно… Додумать крамолу помешала нарисовавшаяся в дверном проёме большая голова с продавленной околышем бороздкой на густых, коротко остриженных волосах и с сурово насупленными бровями. В этом ещё не было ничего угрожающего: брови у подполковника Дубника насуплены были, кажется, с рождения. Но наверняка этого Яков знать не мог, так как при рождении командира свечку не держал, поэтому на всякий случай вскочил и отдал честь.

– К пустой голове руку не прикладывают! – напомнила большая голова с бороздкой, пока не имея в виду ничего обидного: на Якове действительно не было пилотки. – Вольно, боец! Занимайтесь! Читаем, значится, в часы досуга!

– Так точно, товарищ подполковник, читаем.

– Похвально, младший сержант, отнюдь похвально! Что читаем!

– Разрешите доложить, товарищ подполковник. Ленина Владимира Ильича.

Голова вплыла чуть поглубже, за ней в красный уголок втиснулись плечи с погонами, грудь с наградными планками, талия с ремнём и всё остальное, что положено иметь командиру полка. Собравшись воедино, он подошёл поближе, повертел в руках толстенный том цвета зрелой свёклы.

– Хм! Так точно, Ленина Ильича! Молодец боец, повышение политического марксистско-ленинского самообразования способствует тяжелым, но почётным условиям повседневного несения строевой службы! А это ещё что такое это у тебя!

– Тетрадь, товарищ подполковник. Общая.

– Сам вижу, что тетрадь, отставить умничанья, младший сержант! В тетради это что за задрюки!

– Разрешите доложить, товарищ подполковник?

– Разрешаю, боец! Долаживайте!

– Это стенография, товарищ подполковник. Конспект ленинских статей и писем в стенографическом изложении.

– Стенограмия! Это когда на стенках пишут! Ты мне что, боец, безобразия нарушать в моём расположении! Да и не стенограмия это! – он поднёс тетрадь ближе к глазам. – Ты кто по этой, по национальности будешь! Еврей, кажется!

– Так точно, товарищ подполковник, еврей.

– Так ты тут со своими антисемитическими иероглифами империалистическую заразу в войсковой части разводишь мне, что ли!

– Никак нет, това…

– Отставить перебитие старшего по званию! Р-равняйсь! Сми-ирна! Слушай мою команду! Вот эту задрюку всю переписать на русский язык! Об исполнении доложить немедленно в девятнадцать-нуль-нуль завтра вечером! Команда ясна!

– Да, но…

– Команда ясна, товарищ младший сержант!

– Так точно, товарищ подполковник!

– Приступать к исполнению!

И вышел, заметив напоследок с такой горечью, что даже забыл поставить в конце восклицательный знак:

– Куда солдата ни целуй, всюду жопа.

А зимой Дубник проковырял в погонах дырочку для третьей звезды и совсем ушёл из расположения, вернее, не ушёл даже, а улетел – в тёплые края, военным советником в Эфиопию. На его место назначили другого подполковника, Меркулова, невысокого, поджарого, хриплого, как Высоцкий. У этого рвотный рефлекс вызывала не скоропись, а курение в казарме.

– Значит так, бойцы, – сказал новый комполка на четвёртый день после вступления в должность, выковыряв окурок из трубчатой рамы двухъярусной кровати. – Я вас тут за советскую власть агитиррровать не собираюсь, но предупреждаю: ещё ррраз – и будем хоронить бычка. Вольно, ррразойдись!

Ещё раз обнаружился через неделю. Меркулов, как и обещал, моралями солдатские мозги буровить не стал, а вместо этого построил всех на заснеженном плацу в полной боевой выкладке – автоматы с примкнутыми штык-ножами, сапёрные лопатки на поясах, ротные пулемёты на плечах, сухие пайки в вещмешках, переносная радиостанция на спине несчастного радиста – и, выждав, пока затихнет над головой низколетящий Ил-62, негромко, но убедительно проговорил:

– Полк, учебная тревога. Газы!

Солдаты натянули резиновые маски, хотя и понимали, что на тридцатиградусном хабаровском морозе отодрать противогаз от головы можно будет только вместе с лицом.

 

– Полк, ррравняйсь! Смирррно! На вещевой склад бегооом марш!

На складе получили по разнарядке одни носилки, с которыми всей дружиной помчались обратно в казарму. Возложили на носилки окурок и так же, бегом – почти вслепую из-за запотевших иллюминаторов противогазных масок, задыхаясь от мороза и ржавого воздуха в брезентовых шлангах, – рванули в шестикилометровый марш-бросок на пустырь за заводом «Дальэнергомаш». Маленькими, почти игрушечными лопатками отрыли в промерзшей земле могилу длиной два, шириной пол- и глубиной полтора метра и аккуратно, как в томатный соус, опустили в неё злополучный бычок. Забросали яму, сквозь затвердевшую резину пробубнили над свежим захоронением торжественные речи и победоносно вернулись в расположение части.

Вся процедура прошла как по писаному, потому что командир с самого начала предупредил:

– Будете блудить – пущу ррракету.

А куда именно пустит, не сказал. Но прояснять этот вопрос ценой собственной шкуры не захотел никто. И так было понятно: новый подполковник слов на январский ветер не бросает.

18 февраля

Полураспад

Единственный благородный поступок, который можно совершить на войне, – это проиграть ее.

Уильям Фолкнер

К нам опять приехала ее двоюродная сестра Дашка. Странное дело: родственница ее, а выгуливать таскает меня.

Отскок. Дорогой пи-пи

Москва, октябрь, показ, устроенный в рамках Недели высокой моды доброй знакомой, которая родилась и выросла здесь, а теперь стала в Италии одним из лучших европейских специалистов по трикотажу. Фурор, пресса, банкет в армянском ресторане, прощание, встреча с другой старой знакомой и ее пьяными друзьями – и уже под утро оказываюсь с Витой на Чистых прудах в поисках продолжения.

"Пропаганда" показалась жестяной; соседняя дверь с надписью "Караоке" предложила не нужный нам стриптиз; "Бар вредных привычек", как выяснилось, работал до двух, то есть был уже закрыт. А тут отлить понадобилось срочно – мне понадобилось, не Вите.

Попросив подождать на улице, завернул в подворотню. В самый благостный момент из черного хода какого-то банка вывалились двое в форме и сказали, что сейчас арестуют меня за совершение хулиганского действия, отмазаться от которого мне не удастся, потому что у них есть видеозапись, – и ткнули пальцем в висящую прямо надо мной камеру.

Я ее не заметил раньше: некогда было. Да если б и заметил, что это изменило бы?

Договорился с ментами за тысячу рублей. Вернулся к Вите, рассказал. Ржали: самый дорогой в истории акт мочеиспускания.

Вчера после прогулки Дашка захотела еще куда-то, а я поехал домой. Не слишком увлекательный процесс созерцания пассажиров ночного лондонского автобуса прервал запищавший телефон: Дашка заблудилась, а у меня всегда с собой карманный компьютер с навигатором – побочный эффект хронического топокретинизма.

Утром я рассказал любимой, как ее кузина искала ночью дорогу при помощи меня и высоких технологий.

– Я знаю, Дашка мне тоже звонила, – сказала она.

– Ночью?

– Ага. Потом, видимо, позвонила тебе.

– То есть ты ей не помогла?

– Не маленькая, сама справится. К тому же она хочет в Лондоне жить, пусть привыкает.

Вообще-то циничным прагматиком я привык считать себя. Это ведь я много лет назад внушал ей, что эгоизм дан человеку во благо, что любить нужно в первую очередь себя, а другим просто не мешать, что совсем не обязательно каждого двуногого считать близким. А тепла не жалеть только для тех, кто близок по-настоящему.

И я его не жалел, говорил ей, что люблю, говорил каждый день. Где-то когда-то вычитал, что женщине нужно признаваться в любви еще чаще, чем дарить цветы. И повторял свои признания – и время от времени спрашивал, любит ли она меня.

– Да, – говорила она обычно.

Но – не всегда: у нас даже сложился ритуал, позволявший безошибочно тестировать ее настроение.

– Я люблю тебя, – говорю я.

– Я знаю.

– А ты меня любишь?

Молчание.

– Нет?

– Ты же знаешь, я не отвечаю на провокационные вопросы.

– Что же в этом вопросе провокационного? Я всего лишь спрашиваю, любишь ли ты меня.

– Не нужно форсировать.

– То есть нет?

Молчание.

– Ты обижена?

– Нет.

– Рассержена?

– Нет.

– Тогда, может, поцелуешь меня?

– Не сейчас.

Когда-то давно мы, случалось, спорили о том, кто любит сильнее.

– Конечно, я, – смеялась она. – Я моложе, у меня больше нерастраченных душевных сил.

На это мне нечем было ответить, и мы прекращали спорить и начинали целоваться. Но это было давно. А потом стало иначе.

– Ты любишь меня?

– Да.

– Так же, как я тебя? Больше всего на свете?

– Нет, конечно, себя я люблю больше.

Сначала я думал, это шутка. Дразнилка, чтобы подзадорить. Потом понял: она говорит правду.

– Ты же сам старался меня этому научить.

Перестарался. Возможно, мне стоило податься в проповедники-евангелисты: продуктивно работаю. Вот и делай после этого то, что считаешь правильным. Вот и пойми, что такое хорошо, и где у него граница с тем, что такое плохо. И есть ли вообще эта граница? Когда люди любят животных и просят других относиться к ним гуманно, это ведь хорошо? А когда те же люди выкапывают из могилки и прячут где-то в лесу труп бабушки, родственник которой выращивает морских свинок и продает их в медицинские лаборатории, – это уже плохо?

В кофейнях выдают карточки, которые штампуют за каждую выпитую чашку. Накопил сколько-то отметок – получай одну дозу бесплатно. Сегодня перед работой я зашел в кафе, протянул польке за стойкой монетки и картонку – и получил сразу четыре печати.

– Спасибо, – сказал я. – За что такое благо?

– Не знаю, – ответила девушка. – Все утро кошки на душе скребут. Вот решила совершить хороший поступок, вдруг настроение улучшится?

Если человек обманывает фирму, в которой работает, – это ведь плохо? А если причина обмана – не личная корысть, а желание сделать приятное кому-то другому, не близкому и даже не знакомому, – это уже хорошо? Вот уж точно: мы диалектику учили не по Гегелю.

Постдембельский блюз

Угол атаки

Армию Яков покидал без сожаления и бархатного дембельского альбома, без заломленной на затылок фуражки и отражающих асфальт ботинок с широким нагуталиненным рантом, без струящихся по груди аксельбантов и сияющей на пузе бляхи со звездой, зато с чувством раз и навсегда отданного долга.

И ещё – со значительно модифицированным пониманием жизненных ценностей и вновь обретённым ощущением свободы. Свободы не только от негнущихся сапог из толстой брезентухи и музыкальной перловки на гарнир без основного блюда, не только от идиотизма политзанятий по будням и вожделенной телеаэробики по воскресеньям. И даже не только от тоски по своим: свои регулярно навещали его и ещё регулярнее писали, тепло и подробно.

Пореже и потоньше, но всё же приходили и другие письма – те, которых Яков ждал больше всего на свете, которые перечитывал по сто тысяч раз, носил под хэбэшкой, иногда показывал Щербиле и тихонько целовал после отбоя на своём верхнем ярусе.

Юля даже пару раз приезжала к нему, и тогда его отпускали в увольнение – ах как здорово это звучало: увольнение, как будто можно взять и уволиться из армии по собственному желанию! И они тогда гуляли по городу, в первый раз ветреному и зелёному, как его китель, а во второй – прохладному и золотому, как её волосы, и держались за руки, и даже больше, чем уволиться из армии, ему хотелось обнять её и не выпускать, не выпускать, не выпускать, и плевать на часы, плевать на прохожих, плевать даже на патрули, что рыщут вокруг в поисках недовыбритой скулы или недозастёгнутого подворотничка…

Но она не давалась, она выскользала – шёлковой нитью из игольного ушка, мокрой рыбёшкой из отвыкших ладоней – и была очень грустной, ужасно печальной, и он утешал её, хотя и сам страшился этих неестественно быстро бегущих минут.

– Не плачь, Юльчик, не плачь, родная, осталось меньше года уже, – и он держал её тонкие бледные пальцы в своих загоревших, загрубевших, и смотрел на неё, смотрел не отрываясь, чтобы месяцами потом вспоминать, вспоминать…

И через две недели ему от неё пришло приглашение на свадьбу.

Якова тогда прорвало.

Хорошо, что полк не настоящий, а кастрированный, и не на учениях, а в местах постоянной дислокации, и автоматы надёжно заперты в казарменной оружейке с сонным дневальным на тумбочке. Из оружия под рукой оказались только карандаш и бумага, и он написал целую библиотеку стихов, один другого несчастнее и хуже, а солдат Щербилин сказал тогда:

– Не горюй так, брат, переживи и не горюй. Пройдёт время, она вырастет и обабится, и вы встретитесь, и ты не узнаешь её. А она тебя узнает – сразу – и всю жизнь будет жалеть, что променяла тебя на какого-то летуна.

Юля вышла даже не за старого Якового соперника-блондина, который должен был вот-вот закончить мореходку и пуститься по морям под флагом торгового флота, а за неизвестно откуда взявшегося лётчика-перехватчика с совершенно не воздушной, сельскохозяйственной какой-то фамилией Кустистый, она перевелась на заочное и уехала с ним в его гарнизон, поближе к своему родному Байкалу.

Яков, слушая Щербилу, только горько ухмылялся – обабится, конечно. Ты видел её, корешок? Ты её не видел. Ты не заглядывал в её небесные глаза, не ощущал сухого вкуса её губ, не прикасался к налитым тяжестью её волосам – что можешь о ней знать ты, солдат?

Но Щербила окажется прав. Яков кончит армию и университет, и станет журналистом, и уедет за тридевять земель, и через много лет вернётся в город студенческой юности, чтобы поведать миру о происходящем там очень представительном, сильно международном форуме. И в фойе морского вокзала, между важных дядек, обсуждающих миллиардные инвестиции, и длинноногих студенток, разносящих дармовое шампанское, между пластиковых стендов, расписанных на всех языках мира, и хилых шарообразных фонтанов, он увидит её.

И узнает. Сразу.

На ней будет элегантный серый жакет в куриную лапку и узковатая юбка пониже колен. Её щиколотки будут слегка выдаваться за края лаковых туфель на низком толстом каблуке, её волосы – господи, её роскошные пшеничные локоны! – будут забраны в какую-то солидную, жутко взрослую укладку.

Она будет оживлённо болтать с двумя перетянутыми галстуками толстяками, а рядом будет топтаться невнятной внешности человечек в плохо сидящем костюме – так обычно выглядят не привыкшие к штатскому платью вояки; а может, это и есть товарищ Кустистый? Интересно, в каком ты теперь звании, счастливчик? Хотя нет, на самом деле не интересно, интереснее смотреть на неё – разглядеть её всю, но осторожно, не слишком пристально, чтобы она не поймала взгляд – научилась ведь, наверное: столько лет с перехватчиком живёт…

Она будет воодушевлённо о чём-то рассказывать, её собеседники – хищно хихикать, а лишённый формы, ряженный в цивильное офицер станет нервически скалиться и всё время стряхивать что-то со своих лацканов, и её левая рука будет выписывать в воздухе фигуры высшего пилотажа, а в правой будет фужер, и в нём будут гулять маленькие кривые отраженья, и на безымянном пальце, так знакомо охватившем хрупкую стеклянную ножку, блеснёт и тут же погаснет острый жёлтый огонёк.

Яков, не глядя, стащит бокал с проплывающего мимо подноса, зальёт в себя махом прозрачных пузырьков и пробормочет на закуску:

Ты видеть хотел золотые капели

В её волосах прозаично льняных

И свет синевы неземного апреля

В глазах её, словно нарочно земных

– Что, простите? – обернётся к нему очень высокая и очень коротко стриженная переводчица очень маленького и совсем безволосого, но чрезвычайно богатого брунейского бизнесмена.

– Нет-нет, ничего, извините, это я не вам.

И бизнесмен заулыбается во всё своё брунейское лицо, и пожмёт зачем-то Якову ладонь своими двумя, и уведёт свою тонкую, ломкую переводчицу, возложив ей лохматую руку на нервную талию, а лысую голову – на острое плечико, а Яков пойдёт в другую сторону и покинет фойе морского вокзала, так и не дав Юленьке – впрочем, нет, какой там Юленьке, Юлии Анатольевне – возможности исполнить вторую половину солдатского пророчества: всю жизнь жалеть о том, что тогда, много лет назад, она одарила его забытым чувством свободы, тем горьким пронзительным чувством, с которым вернулся он из армии в два года снившуюся общагу №1.

За время его отсутствия здесь в огромном количестве появились новые лица. Новые лица в подавляющем своём большинстве обладали пухлыми губками, вздёрнутыми носиками и подведёнными ресничками, из-под которых восторженно смотрели в завтрашний мир почти ещё невинные глазёнки вчерашних старшеклассниц.

 

Оленька была юна, стройна, малоросла, кучерява, не слишком умна и, в общем, не так чтобы очень красива, даже в её фамилии было что-то не то мышиное, не то камышиное, но много ли надо овеянному легендами вчерашнему солдату? Он посвятил ей длинный верлибр, она тоже полюбила его с первого взгляда и приняла его приглашение в салон Инки Погодовой, всеобщей любимицы-активистки, которая по роду своей бурной комсомольской деятельности пользовалась редкой, практически уникальной привилегией: у неё в общаге №1 была собственная комната. Инка совершенно по-царски жила в ней одна, но время от времени устраивала у себя многолюдные рауты, созывая друзей на обсуждение свежего номера университетской многотиражки «Ленинец», которую редактировала и которую, как и все остальные, называла «Ленивец».

В тот вечер на неформальное заседание актива, кроме Якова и Оленьки, были приглашены ещё несколько близких, в том числе Гусси, которого вообще было несложно зазвать куда угодно, для этого лишь нужно было знать один секрет.

Якутянка Света, благодаря которой Яков когда-то познакомился с грозой общаги Сашей Молохом, как и положено уроженке сурового края, секретами выживания владела виртуозно. Когда желание если не любви, то хотя бы тепла превозмогало в ней природную северную прижимистость, Света разорялась на бутылку водки, откупоривала её, ставила на стол в своей комнате, а сама занимала стратегическую позицию в коридоре, ведущем к мужскому туалету, – там же, где отловила в своё время Якова.

Первобытный охотничий инстинкт никогда её не подводил; на эту скользкую от подтекающих труб дорожку рано или поздно ступали практически все. В том числе и он.

– Гусси-Гусси, – начинала она хлопотать.

– Га-га-га, – вопросительно отзывался он.

– Пить хотите?

– Как всегда!

– Заходите.

В первую минуту Гусси не на шутку смущался, оглядывался по сторонам и отвечал не в рифму:

– Ну, только на минутку.

И через пару дней возвращался в свою комнату – к любимой отечественной литературе.

– Зачем ты сюда пришёл? – интересовался тогда рыжий Сэм Хромая Нога.

– Не зачем, а почему, – поправлял Гусси.

– Какого хрена ты сюда припёрся? – не спорил Сэм.

– Я здесь живу, – отвечал Гусси застенчиво.

– Ты жил здесь раньше, – говорил Сэм. – Теперь здесь живёт Огрызкова.

Огрызкова любила Сэма ровно и постоянно, а он её – темпераментно, но периодически.

Когда у кого-то из жильцов появлялись деньги – или, например, один из нелегалов решал отплатить добром за право проживания под чужой кроватью, – тогда в комнате появлялись спиртные напитки в большем, чем обычно, объёме и ассортименте. С их естественным и достаточно скорым исчезновением Сэм надевал праздничные малиновые трусы от груди до колен, оголял жилистый торс, совал свои веснушчатые ноги в чьи-то банные шлёпанцы и выходил в коридор с праздничным кличем:

– Огрызкова, я тебя люблю!

Огрызкова, к её чести, пользоваться такими приступами чувств не торопилась: первые десять минут парадного Сэмовского выступления она пряталась в своей комнате, горюя и сетуя подружкам:

– Ну вот зачем он мною же пользуется – и меня же и позорит!

– Огрызкова, я тебя люблю! – более настойчиво уведомлял голос из коридора, и мягкое женское начало не выдерживало. Подружки сверяли часы и очищали помещение на тридцать минут.

Злые языки утверждали, что именно Огрызкова стала причиной обретения Сэмом его звучного прозвища. Мол, ещё на абитуре он только-только объяснился ей в любви, как в комнату к ней пришла с проверкой комендантша. Комендантша была женщина недобрая и давно уже точила зубы на обоих. И мечтала, спалив на аморалке, выпереть их из универа ещё до зачисления.

Почуяв нависшую над головой – вернее, ломящуюся в дверь – опасность, Сэм влез на подоконник, распахнул окно и с криком «Огрызкова, я больше тебя не люблю!» шагнул в душное приморское лето.

На следующий день, встретив товарища в гипсе и на костылях, Михеич Ким сказал:

– Здравствуй, Сэм Хромая Нога.

– Здравствуй, Михеич. Только я не Сэм, я Егор.

– Это ты так думаешь, – кивнул Михеич. – И имеешь на это право, но исключительно в рамках полемики. Я же думаю, что ты Сэм, и я однозначно прав.

– Почему же это прав ты, а не я?

– Ну вот за что мне такая доля! – Михеич горько вздохнул. – Ты ведь теперь совсем хромой, так?

– Так. Хотя и временно.

– Хотя и временно, но совсем хромой, уяснили. Но ты ещё не совсем тупой, нет? Даже временно?

– Не совсем.

– Тогда ты должен понять, что Сэм Хромая Нога звучит красиво, а Егор Хромая Нога – ужасно аритмично.

Конечность вскоре срослась, гипс по кусочкам растащили на гнёзда крикливые чайки, а имя с Сэмом осталось навсегда.

Так оно было или не так, теперь уж точно никто не помнил, но легенду уважали и пересказывали молодым. Как и историю появления прозвища Гусси – историю, может, не столь романтичную, но тоже уходившую корнями в доармейские ещё времена.

В ту стародавнюю эпоху особо модными считались футболки, которые в немыслимых количествах штамповали китайцы, начинавшие потихоньку осваивать соседский потребительский рынок. Майки оптом скупали уже просёкшие вкус быстрых денег советские кооператоры. Они спарывали бирочки Made in China, пришивали на их место другие, Made in Francia, а то что получалось, внедряли втридорога в широкие народные массы, которые как раз очень своевременно для кооператоров осознали, что одежда на свете бывает не только отечественных трикотажных фабрик.

Ткань у китайцев, похоже, имелась лишь одного цвета, зато ниток самых разных было просто завались. Поэтому майки получались все как на подбор чёрными и отличались друг от друга только цветом яркой надписи на груди и, конечно, её дизайнерским содержанием – Chanel, Dior или Armani. Гарику досталось вышитое золотом слово Gucci – и с тех пор никто уже никогда не вспоминал, что раньше он был Гариком.

Скинувшись с Гусси на ящик тёмного пива «Таёжное», Яков заблаговременно доставил добычу к Инке Погодовой и установил её под стол, за которым вскоре расселись приглашённые, после чего стал ждать развития событий. Ждал не слишком долго: пиво своё дело знало крепко, и уже через час гости начали поочерёдно вываливаться в коридор, потому что собственной уборной не был даже у Погодовой, несмотря на все её активистские заслуги.

Когда кроме хозяйки за столом остались только Олечка и Яков, он сделал Инке страшные глаза, и она умница всё сразу поняла, и тоже вышла за дверь, и даже отпустила собачку на английском замке, который – хитра заграница на выдумки! – тут же совершенно замечательным образом защёлкнулся со сладким чмоком.

Пора.

Вообще-то Яков тоже был не прочь посетить заведение в конце коридора, но решил, что с этим можно подождать, потому что когда ещё выдастся. Олечка оказалась сговорчивой, и через две минуты на ней оставалось только бельё.

В это время в дверь постучали.

– Чёрт с ними, – прошептал Яков ей на ушко, лизнул мочку, чтобы ободрить, и приступил к продолжению наступательной операции. Тогда в дверь затарабанили более настойчиво. Снаружи донеслись невнятные голоса.

Придётся включать форсаж, подумал Яков, и через пятнадцать секунд Олечка была готова на всё. Он тоже, причем уже давно.

Дверь заходила ходуном под тяжёлыми ударами, и слегка поплывший голос Гусси живо поинтересовался через замочную скважину:

– Эй, вы чем там занимаетесь?

Якову стало смешно, Олечке – страшно. Они ничего не ответили, потому что были заняты обсуждением создавшейся ситуации. Олечка считала, что у тех, которые в коридоре, есть ключ, поэтому они сейчас войдут, и получится неудобно. Яков говорил, что ключ есть только у Инки, но она специально вышла, поэтому не войдут, давай скорее, а то пиво наружу просится.

– Люди, та вы шо, у меня же ж там недóпито! Я всё прощу, я даже заглядывать не буду, тока выдайте мне бутыль, – заумолял Гусси голосом почему-то на октаву выше обычного.

Якову становилось всё смешнее, и он, параллельно определяя направление главного удара, всё активнее убеждал Олечку в антиконтрбессмысленности её опасений, но тут Гусси задействовал резервные подразделения и применил запрещённый приём.