Тень Агасфера. Заметки о жизни В. А. Жуковского

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Тень Агасфера. Заметки о жизни В. А. Жуковского
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

© Вячеслав Лютов, 2018

ISBN 978-5-4493-9031-8

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

ТЕНЬ АГАСФЕРА

Заметки о жизни В. А. Жуковского (1997)

Спутников давнишних, прежней современных

Жизни, переживши, сетуя глубоко,

Ты их поминаешь думой одинокой!..

Жуковский. Царскосельский лебедь.

Милых спутников, которые «сей век присутствием для нас животворили», он благодарно заметит больше всего – в момент их отсутствия.

Ю. Айхенвальд. Силуэты русских писателей.


ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Когда-то Ф.М Достоевский в письме к Ап. Майкову одним из первых русских писателей признался в традиционной для литературы подмене: объясняя истоки своих героев, он упомянул Чаадаева, но совершенно особым и примечательным образом: «Ведь у меня не Чаадаев, я только в роман беру этот тип». Тип человека, род человека, «порода» (если по-лермонтовски) – это не стареет, это кочует из века в век. Это тщательно сокрыто за занавесью биографических фактов, внешних впечатлений и оценок; оно не может быть исследовано, а лишь набросано штрихами.

Я, возможно, и сам не заметил, как книга о Жуковском вдруг превратилась в книгу о человеке «типа Жуковского». Да и самой книги-то не предполагалось – просто заметки, записи в дневник, которые вдруг стали расти, растягиваться, иногда даже казались нескончаемыми, как мучения Агасфера, иногда чувствовалась натянутость и, может быть, даже несправедливость по отношению к Жуковскому – так что будет повод упрекнуть автора. В общем, писалось «по-розановски» – в сумерках, на задворках…

Снова спрячусь за авторитет Достоевского: «Человек есть тайна. Ее нужно разгадать». Вот и разгадываю – только вместо ответов, как это традиционно принято, возникают лишь новые вопросы, вместо утверждений – лишь предположения и догадки.

Знаете, это даже здорово – по меньшей мере, не находишься, не ощущаешь себя на положении судьи-палача, который ради исследовательской точки академично рубит живую голову. Утешением же для такого сложившегося порядка вещей будет прекрасная мысль Акутагавы: «Счастье классиков в том, что они мертвы…»

Жуковского ни русская философия, ни литературоведение особо не жаловали своим вниманием – слишком заслонен он, затенен гениями его эпохи – Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем. С другой стороны, в Жуковском как бы не было стержня, проблемы, биографического романтизма, наконец; его «необыкновенно-обыкновенная» жизнь зрителя не прельщала, а исследователя не возбуждала на поиск. «Небесной душой» называл Жуковского Пушкин; ангелов же, обычно, не разбирают…

Но дань уважения им все же приносят.

В наше безденежное и по сути бескнижное время я был счастлив тем, что в свою деревенскую тишину и глухомань мне удалось «заполучить» трех биографов – три книги о жизни Жуковского – Бориса Зайцева, Майи Бессараб и Виктора Афанасьева. С ними и жил весь этот год, выстраивая свои смутные заметки, для чего и пишу «первую и вместе с тем последнюю вещь в книге» – предисловие…

апрель, 1997 (145 лет со дня смерти В. А. Жуковского)

1852, АПРЕЛЬ. НАКАНУНЕ. Разговор с о. Иоанном. «Агасфер». «Царскосельский лебедь»

* * *

…В большом доме Жуковского в Бадене несколько окон плотно занавешены и комната тиха и сумрачна: «лекарство для глаз» – отсутствие света. Доктор Гугерт ему рекомендовал темные комнаты, пока не сойдет воспаление. Один глаз уже слеп, другой еще видит, еще держится – на честном слове. Выходить нельзя: резкий свет вызывает резкую боль. Так позднее произойдет с неприкаянным Фридрихом Ницше, чьи глаза убивал прекрасно-ослепительный белый снег.

Василий Андреевич готовился к тому, что однажды утром он не увидит самого утра, и даже придумал себе машинку для слепого письма – «я человек изобретательный» – картонку с прорезями для строк.

В этой комнате, в полусумраке, в начале марта 1852 года, камердинер Жуковского Василий читал поэту выписку из журнала «Московитянин» – о смерти Гоголя. «В чем заключались его страдания, никто не знает… уклонялся от пищи… был уже слаб и почти шатался… сжег… по ошибке… закричал: оставьте меня! не мучьте меня!»

Жуковскому сначала было страшно – и слушать, и думать об этом; но потом он впал словно в оцепенение: просидел несколько часов кряду без движения, во тьме, потом прилег на диван – и уже больше не вставал /1.392 – указан источник из списка и номер страницы/.

Его как будто нужно было «свалить», чтобы он наконец понял, почувствовал: вот – смерть, теперь уже за ним…

* * *

7 апреля приехал прот. Иоанн Базаров. Жуковский был очень плох, но причащаться пока отказывался: само таинство, казалось, становится тем предвестником смерти, после которого уже нет никакой надежды – вместо того, чтобы нести благодарное успокоение и светлое умиротворение. Поэтому откладывал, терпел (как всегда в своей жизни), придумывал всевозможные отговорки, оправдания:

– Вы видите, в каком я положении… совсем разбитый. В голове не клеится ни одна мысль. Как же таким явиться перед Ним?

– А если бы сам Господь захотел прийти к вам? Разве отвечали бы Ему, что вас нет дома? /3.141/

Действительно, разве бы Жуковский отказал, отговорился, оттолкнул?

После причащения Василий Андреевич «успокоился внутренне». Надлежало прощаться.

И вдруг оказалось, что он совершенно не знает, как это делать. Он так часто провожал друзей и любимых с этого берега на тот, что теперь, когда ему самому предстояло сесть в лодку и отчалить, он испугался, поразился своей неготовности. Он так привык не умирать, что словно исключил возможность своей смерти вообще; он так долго жил, что эта «долгота» отождествилась с вечностью, с непрекращаемостью.

В разговоре с о. Иоанном, нервничая и хватаясь за голову, Жуковский в сердцах выговорил страшное:

– Я готов похоронить жену и детей, у меня станет веры перенести эти несчастья. Но тяжело умирать, зная, что оставляешь сиротами жену и двух детей… /2.306/

Что-то совершенно особенное, непонятое и необъяснимое творилось в сумрачном сознании баденских комнат. Что ответил тогда Жуковскому о. Иоанн на эти слова – не известно, но вряд ли «прослушал» то, что было скрыто за внешней заботой и страхом за будущее своей семьи, за внешним же, с горечью примешанным самобичеванием – «сам уходишь».

Но вдуматься – станет действительно страшно. Жуковский с готовностью уступает место в лодке жене и детям, у него «станет веры» оттолкнуть их – и проститься с ними с этого берега…

Вряд ли Жуковский говорил так от страха смерти, оттого что поэту хотелось жить во что бы то ни стало (по меньшей мере, подобное объяснение сразу приходит на ум – слишком естественное, слишком человеческое). Признавался же Василий Андреевич накануне: «Жизнь моя разбита вдребезги», – так стоит ли за нее держаться, стоит ли беречь и лелеять то, что давно уже утратило какую бы то ни было ценность, даже если это цена человеческой жизни? Будущее тоже не представлялось радужным – те же осколки, которые уже не склеить. Не было ни идей, ни планов, требующих деятельного воплощения. Мир вокруг Жуковского постарел, одряхлел, замер.

Вот и выходит, что вера Жуковского – вера особого рода, совсем не увиденная за его обыкновенной «душевностью и сердечностью», за его «идеальной человечностью».

О последнем как раз говорил академик Грот на заседании Академии наук в честь столетия со дня рождения поэта: «В современную жизнь нашу неожиданно является духовно ясный и спокойный образ идеального поэта». Может быть, все это лишь иллюзия идеальности, да и говорить о другом в торжественной речи как-то не пристало? В конце концов, так ли «духовно ясен» Жуковский – может быть, просто: академичен?..

В свое время меня, признаюсь, поначалу чрезвычайно поразила «злая работа» Ю. Айхенвальда о Жуковском (в «Силуэтах…») – «Около Жуковского вообще замирает каждое сильное чувство… он как будто не занимает места в жизни… бесплотный дух, который никому не помешает… силе слов его мешает бледность его души… Многие его произведения говорят о дремоте духа… Ему люди важны не столько сами по себе, сколько как живые поводы для чувств…» /4.524—525/

Айхенвальд, как злой литературоведческий демон, смутил, словно сорвал флер «неотразимой симпатичности писательского и личного облика» Жуковского; сорвал – и ничего не оставил взамен. Нет, оставил – ощущение того, что Жуковский, который нам так печально-понятен, вдруг – как песок сквозь пальцы…

«Станет веры» – какой веры?..

* * *

Но тогда, в начале апреля 1852 года, Жуковский, наконец «смирившись с мыслью о смерти», говорил о. Иоанну о главном в своих незавершенных работах:

– «Агасвер» – это моя лебединая песнь. В ней я описал последние годы моей жизни. /2.306/

Иоанн Базаров ничего не ответил. Вообще имя Вечного Жида, выплывшее из средневековой христианской мифологии, не слишком уживается с православным сознанием; оно для нас не апокрифично, не впитывается, не прорастает. А что до того, почему оно выросло в Жуковском, обретая и плоть и слово, – достаточно много всевозможных разнообразных причин, утомительное перечисление которых мне приводить совсем не хочется.

Скажу лишь о том, что Борис Зайцев назвал «Агасфера» «формой бытия самого Жуковского»; назвал – и оставил…

О своем Агасфере, Вечном Жиде, Жуковский думал до последней минуты; он – любимое дитя, может быть, гораздо больше живых детей Жуковского; он – неизменный постоялец, который и не собирается никуда съезжать, а выставить его за дверь – дело сродни злодейству; он – тот бледный огонь, который жжет, но не сжигает, звук, который свербит в голове и не дает покоя. Если это так, если это действительно форма бытия, то загадка Агасфера – это загадка Жуковского.

 

Я же загадки разгадывать не умею и вряд ли хочу научиться…

Между тем, сама легенда такова.

Когда Христа вели на Голгофу под бременем креста, Он остановился для краткого отдыха у дверей в дом Агасфера. Хозяин же оттолкнул Его и велел идти дальше. Христос посмотрел в глаза Агасферу и сказал: «Ты не умрешь, пока Я не приду».

За свое преступление Агасфер был наказан бессмертием, обречен был на скитания и мучения совести, дожидаясь второго пришествия Христа, Который должен был снять с него зарок.

На этом бесконечном пути Агасфер обязан был искупить свой грех. Сам свет бессмертия становится тьмой его наказания, а печать проклятия – светом милости Избравшего его.

Агасфер не может быть понят – разве лишь истолкован; он не может быть вычерчен – разве лишь смутно очерчен. Поиск души Агасфера – те же сумерки, в которых и он сам.

Выбор Жуковского пал именно на Агасфера.

Из брошенных нами причин, объяснений, очеркнем несколько строк – так, поэт пишет в одном из писем: «Тяжелый крест лежит на старых плечах моих, но всякий крест есть благо… Того, что называется земным счастьем, у меня нет…»

Что же тогда есть?

Было бы просто объяснить появление Агасфера в жизни Жуковского только романтически (как это, собственно, делалось и делается) – что ни говори, сама легенда дает простор для романтического мышления, и это бросается в глаза сразу же. История Агасфера дает возможность «исповедоваться страннику», выговориться – бесконечная неприкаянность Жуковского, подорожье его жизни, с его поздним счастьем, особенно близка по духу средневековому герою. Казалось, бесприютная душа Жуковского нашла свое поэтическое пристанище.

Но она также нашла и Одиссея, которого Жуковский перекрестил для России, – нашла «персонификацию дороги». Усталому путнику можно было бы остановиться, ограничиться античной чистотой, ясностью и размеренностью и не искать себе в попутчики еще одного, но уже смутного, ночного странника.

И вот здесь, вдруг самым очевидным образом стало понятно – суть не в дороге, не в романтическом странствовании, не во внешней похожести утекавшей жизни. Не это интуитивно выбрал Жуковский, даже если мы видим его Агасфера именно странником, почти смирившимся со своим положением. Не дорогу…

Единственная мечта Агасфера, его первая и последняя надежда – что придет когда-нибудь Тот, «Кто изобрел его мученья», и простит его. Это ожидание Света, светлого искупления и покаяния. Легенда об Агасфере – песнь покаянная, и никакой иной она быть не может. И если это так, то неизбежно должен быть и «состав преступления»: у Агасфера свой, у Жуковского свой.

Вот об этом – о главном – и забываем всегда, не берем в расчет, читая последнее произведение Жуковского: Агасфер – это преступник, «враг Христа», грешник, Оттолкнувший. Это – несмываемо, это – печать.

«Лебединая песнь» Жуковского о Вечном Жиде суть песнь преступника, равно как и песнь странника…

* * *

О чем думал Жуковский, когда сидел в своей темной комнате – один? когда

 
увидел
Себя на берегу реки широкой;
Садилось солнце…
 

Искал ли Жуковский оправдания для своего Агасфера? – неизбежно. Человеку необходимо оправдание, неизменно идущее из глубины. Оно как бы делает не столь мучительной мысль о том, что ты – лишь заложник обстоятельств, что случай, этот демон мгновения, азартно играет тобой – и ты видишь в нем исток всего, что случилось и что случится.

Жажда оправдания сделала Вечного Жида Жуковского совсем не таким, каким он видится привычно, – Оттолкнувшим Поневоле. Это была злая шутка судьбы – выйти из дома как раз в тот момент, когда «преступник Христос» остановился у твоих ворот. Слишком несоизмеримо наказание, слишком случай нелеп…

Когда в нем родился Агасфер? – Жуковский мучительно вспоминал это. Его темный храм ждал поминальных свечей – и теперь поэт зажигал их, отчетливо сознавая, что жизнь вдруг обернулась театром теней, и самого Жуковского в ней как будто уже и нет.

Вообще, это странное ощущение – того, что Жуковского будто бы нет. Есть те, кто был рядом с ним, кого случай сводил с ним; есть те, кого он любил и кто его любил; есть те, за которых приходилось хлопотать и все равно приходилось хоронить. Потому и кажется, что биография Жуковского похожа на сплошную портретную галерею, такую, как, скажем, в Эрмитаже зал героев 1812 года. И поэт вынужден благоговейно ходить пред портретами тех, кого уже нет, кто уже далеко.

Благоговение рождает тишину, молчание. «Племя молодое, полное кипеньем» теперь лишь пугает его, смущает своей резвостью «сумрачного пустынника», который смотрит на мир грустными глазами. Время уходить. Время улетать царскосельскому лебедю…

Вяземский, получив «Лебедя» (последнее стихотворение Жуковского), писал ему в Баден: «Ах ты, мой старый лебедь, пращур лебединый, да когда же твой голос состареется? Он все свеж и звучен, как и прежде. Не грешно ли тебе дразнить меня своими песнями, меня, старую кукушку… Стихи твои прелесть. „Лебедь“ твой чудно хорош…»

Ныне в Летнем Саду на пруду плавают два лебедя с подрезанными крыльями – как музейные экспонаты (во всем подстать Петербургу), для красоты, для идиллии. Они только и прекрасны тем, что улететь не могут, что обречены до скончания дней трепать клювом свои пожелтевшие перья.

Что может быть хуже и тоскливее «лебединого пращура»?

И что ему остается? – разве помянуть спутников давнишних, всех тех, из кого ты был соткан…

ДОМАШНИЕ. романтика рождения. Детский рисунок. Смерть матери. Юшковы: Дуняша и Аня

* * *

Первый и главный парадокс жизни Жуковского, по его собственному же признанию, – в ее «необыкновенной обыкновенности». Странно, что исследователь оказался не насторожен подобным откровением, хотя и прочел это как обычную жизнь необычного человека, и, может быть, даже усомнился – так ли уж обычна, так ли уж обыкновенна? Не может поэт довольствоваться обычностью своей биографии – это уже устоявшееся суждение, требующее определенного жизнетворчества.

Не нужно обижать поэта – и, как доказательство нетривиальности его судьбы, появляется то самое богатство внешних биографических фактов, призванное засвидетельствовать кипение его жизни. Но… факты были – кипения не было.

Это немного похоже на разбойничью пещеру, куда случайно попал Али-баба – нагромождение драгоценностей, золота и серебра, всей богатой утвари, покрытой паутиной, лишь подчеркивает тишину и безмолвие, роковой ужас самого места. В Жуковском за внешним биографическим богатством его слишком долгой и загроможденной людьми жизни вдруг возникает извечная покойность Обломовки: «Ни тревог, ни потрясений в том краю»; все в полусумраке и дреме. Даже личная боль не способна все перевернуть вверх дном – она лишь притупляется, хоронится на глубине души – и эти захоронения называют «силой воли».

В продолжение парадокса скажем: странно, что в жизни поэта-романтика ничего собственно романтического не было. Герои Жуковского – как бы ему противоположность; они достраивают то, чего лишен их автор, они совершают то, что автор совершить не в силах. Единственное, что, может быть, и соответствовало действительности – так это романтическая меланхолия, уединенность – в беседке, увитой плющом, в парке на берегу реки; она, конечно, романтична, но разве способна принять Громобоя или Лесного царя, если бы они вдруг ожили?

Среди уединенной, размеренно-спокойной прозе жизни для души романтичной все-таки есть одно счастливое исключение – история его, Жуковского, рождения.

Но и в этом судьба, наградив его столь занятными обстоятельствами появления на свет, все же сыграла с ним свою шутку – ничего случайнее и романтичнее, но вместе с тем обыкновеннее, обыденней, объяснимее, придумать было нельзя…

И. А. Бунин, через сто лет после Жуковского, с гордостью записывал в своей автобиографии то, что в его роду был прекрасный русский поэт. И все же, по большому счету, гордился именно случаем, принесшего Жуковского именно в старое дворянское бунинское гнездо.

Афанасию Ивановичу Бунину, Мишенскому помещику (село Мишенское неподалеку от городка Белева, затерявшегося между Калугой и Орлом), обыкновенному незлобивому провинциальному любителю женских подолов, друг его, некий бравый офицер, участник турецкой кампании, сделал занятный «подарок» – двух пленниц, двух сестер, турчанок из гарема паши, Фатьму и Сальху.

Первая, младшая, скоро умерла – не перенесла тяготы чужбины; а к последней, Сальхе, новокрещенной Елизавете Дементьевне, и стал хаживать наш Афанасий Иванович, а вскоре и вообще перебрался от семьи к ней во флигель…

Вся «романтичная» история с плененной турчанкой настолько известна, что пересказывать ее вроде бы и смысла нет. Как, по сути, нет и самой романтики в происшедшем – турецкая кровь текла не в одном Жуковском (в братьях Аксаковых, например); так что говорить об исключительности события не приходится.

«Плодами же греха и обиды», чем, собственно, и был наш герой, тем более в России никого не удивишь – любой дьяк все «несуразности и двусмысленности» исправит за четвертной.

Суть в другом.

Весной 1783 года Сальха взяла младенца, «принесла его прямо в господский дом и положила на пол у ног Марьи Григорьевны Буниной, не сказала ни слова и лишь выражала своим видом беспредельную покорность» /1.10/.

Говорят, что этим она хотела примириться с хозяйкой Мишенского, да и выбирать ей было особенно не из чего – вот и отдала, отказалась. Нам же остается лишь печально вздохнуть и спросить: может быть, еще «что-нибудь» родилось в те дни вместе с Жуковским?

Марья Григорьевна пообещала его воспитать как родного…

Афанасий Иванович «усыновлять» младенца не стал (два поэта Бунина для русской литературы – перебор). Сговорился со своим другом, «полуприживальщиком», обедневшим помещиком Андреем Григорьевичем Жуковским, который, крестив новорожденного, записал его на свое имя.

След Андрея Григорьевича, «отца», теряется еще в детстве поэта.

Да и само детство затерялось в счастливо-провинциальной дворянской усадьбе. Васенька, Базиль, был окружен любовью, жил среди женской ласки и балования, «рос барчонком»; вокруг мамки, няньки… Его пестовали, ему ни в чем не отказывали; природа, травы, орловское раздолье его лелеяли. Впрочем, даже в историческом времени, до божедомских достоевских, казенных мальчиков куприных, купоросных горьких и нищих надсонов было еще очень далеко. Пока детство русской литературы было идилличным – и Жуковский не был исключением из среднепоместного счастья.

Но ущемленность свою все равно чувствовал.

В дневнике 1805 года записано: «Не имея своего семейства, в котором я бы что-нибудь значил, я видел вокруг себя людей мне коротко знакомых, потому что был перед ними выращен, но не видал родных, мне принадлежащих по праву; я привык отделять себя от всех… Я не был оставлен, брошен, имел угол, но не был любим никем».

Борис Зайцев называет эту запись преувеличением /3.33/, соглашусь и я: приговор-то для домашних слишком неутешителен и жесток.

Только ведь дыма без огня не бывает, и такая «черная сыновья неблагодарность» рано или поздно обеливается – уже хотя бы так странно сложившимися обстоятельствами младенчества и детства: родители живы, а он словно вне их. Афанасий Иванович, правда, рано уйдет из жизни Жуковского – оставит по себе ощущение красоты службы и трепетную умиротворенность сельских кладбищ, но две матери – рядом, сводные сестры и племянницы – здесь же. Все – его и словно не его.

Это ощущение, неосознанное, лишь мучительно переживаемое, будет частым гостем в его душе – с раннего детства и до поздней старости; оно станет неотвратимой формулой всей его жизни —

он был среди всех и со всеми – и ни с кем не был…

* * *

Удивительно, но он даже не воспринимал свое положение мистически – так, по меньшей мере, происходит почти всегда с теми, кто «рожден необычно». Не воспринимал и в призме страстей, как это было у Лермонтова. Незаконнорожденность, а при ней и примирительное соглашение подле ног барыни, рождало в нем тихую отстраненность, отдаленность, ощущение неприкаянности. В этом, несомненно, была своя печаль, но трагизма не было – а потому переводить свое состояние в плоскость мистическую, волнующую и дикую, разумно не объяснимую, у Жуковского не было никаких резонов.

Да и привычки подобной он никогда не имел. И тоже – с детства, с одной «детской истории», уже давно ставшей классической.

«Васенька нарисовал на полу изображение Христа; горничная Меланья, увидев его, бросилась на колени и начала бить земные поклоны. Сбежалась дворня, пришли барыни, и потрясенная Меланья начала рассказ, как комната озарилась светом, откуда-то полилась неземная музыка, сами собой растворились двери и на полу проступило божественное изображение.

 

Васенька испортил все дело. Он сказал: «Нет! Это я нарисовал» /2.9/.

Он прекрасно рисовал – и в детстве, и по жизни; и биограф обычно с гордостью приводит эту историю в подтверждение дара художника у Жуковского. У меня же она вызывает печаль – Васенька действительно испортил все дело.

Если бы Жуковскому даровать «глаза Меланьи», то, возможно, он увидел бы тень своего Агасфера гораздо раньше и, быть может, сделал бы его волей провидения чем-то вроде Фауста для Гете. Но о лилово-зеленых мирах он ничего не знал – удивительно был не мистичен. Его мир не раскалывался надвое, как это было у Гофмана, не впадал в сумасшествие, как случилось это с Гельдерлином и Батюшковым, не бракосочетал рай и ад, как это делал нищий художник Блейк, забытый на целое столетие. Можно назвать Жуковского «книжным романтиком» – таким его, переводчика, перелагателя, собственно и видели (пожалуй, лишь Меланья могла бы увидеть его «чернокнижником» – к всеобщей потехе).

Была в Жуковском, пользуясь термином У. Джемса, какая-то «религия душевного здоровья», исполненная здравого прагматизма (врачевание же как-никак), не позволяющая ему видеть зло мира, вчувствоваться в происходящее глубже внешнего счастья или несчастья.

Может быть, мы и не правы, позабыв про «мягкость и чувствительность» Жуковского, – здесь ли говорить о «толстокожести»! И все же не дает покоя в сердцах произнесенное: «Нет, это я нарисовал!» – и весь богатейший опыт мистического религиозного переживания (столь ярко явленный горничной) уступает место обыкновенно-обыденному объяснению.

В этом смысле – мистики, религиозной мистики, откровения и предчувствия – Жуковский был близорук…

* * *

Впрочем, еще о домашних.

В 1811 году умерла Марья Григорьевна Бунина, барыня, «бабушка», как называл ее Жуковский. А через десять дней, следом за ней – Сальха – Елизавета Дементьевна, настолько прикипевшая к своей хозяйке, что не смогла ее пережить, жить без нее, жить вне ее. Жуковский хотел одно время забрать ее с собой – ничего не вышло.

«Он почувствовал себя сиротой» – иначе и быть не могло; да и по-человечески понятно и объяснимо. Но в дневнике Жуковский все же обронит, непонятно, странно: «любил далекой любовью». Эти слова стали удивительной находкой – его отстраненность от другого человека теперь получала благородное обозначение, поэтическое звучание, еще безнадежнее скрывая то, чего он и так не видел.

Именно с этой «далекой любовью» – к кому бы то ни было и когда бы то ни было – Жуковский и был теперь обручен. Расстояние, дистанция становились мучительным счастьем его жизни. Однако, является ли это преступлением?..

* * *

Пушкин называл дружбу «любовью без крыльев». В жизни Жуковского дружба – «бескрылая любовь» – была возведена в абсолют, обожествлена, единственна; она была его гербом, была его гимном. Правда, теперь, в 1852 году, гимн звучал все тише и тише, да и торжественность его все больше напоминала обряд прощальный – поминальную службу. Жуковский жалел, что здесь, в Бадене, нет рядом его верных друзей – единственных, которые еще остались на этом берегу – Вяземского и Авдотьи Петровны Елагиной; они приедут его уже хоронить…

Из домашних – Авдотья Петровна – Дуняша – человек, которого Жуковский по сути «проглядел», не понял, не почувствовал «глубже дружбы». Может быть, это и к лучшему – пусть случилось только то, что случилось.

Дуня – одна из дочерей крестной Жуковского Варвары Афанасьевны Буниной (Юшковой); родня, домашний круг.

Юшковы, «хранители его детства», жили в Туле, куда перебрались и Бунины, когда Базиль подрос и его необходимо было где-то пристраивать учиться. Так в жизни Жуковского появилось и тульское народное училище, откуда его в конце концов исключили «за неспособность», и желание быть драматургом – он даже написал в двух страницах историю Фурия Камилла, освободителя Рима, сам же его и сыграл – в склеенном шлеме и с выстроганным мечом.

И еще – в него незаметно влюбилась Дуняша; слушала, ходила за ним как тень, искала глазами, смеялась вместе, грустила поврозь… В общем, qлучай достаточно сентиментальный, даже умилительный, как и все, что связано с детьми; да и кого из нас умиротворенные родители не крестили женихом и невестой и не сговаривались на потом? Знали, что детская любовь быстро тает и ровным счетом ни к чему не обязывает, оставляя лишь благодарную улыбку. Словом, ничего серьезного.

Для Жуковского…

Авдотья Петровна же восприняла иначе. Поначалу постаралась забыть, к тому же обстоятельства – год за годом к десятилетию – складывались для этого удачно. Базиль жил своей жизнью – то в Москве, то в белевском уединении, ходил на войну, редактировал «Вестник Европы», писал стихи, переводил… Она вышла замуж за В. Киреевского, родила ему прекрасных сыновей – так, Иван Киреевский станет у истоков русской философии. Вот только овдовела рано.

И вдруг почувствовала – осенью 1814 года – что любовь некогда маленькой девочки к «Юпитеру ее сердца» Жуковскому не прошла.

Воскрешение «детской истории» – далеко не инфантилизм, хотя, может быть, некоторые чувства и схожи; трагичность этой любви как раз в том, что она «родом из детства», и образ детства безнадежно будет владеть ею. Вот и выходит, что истоки чувств гораздо глубже, чем «сейчас», а маски, за которыми эта любовь скрывается, изощреннее, опаснее.

Хотя…

Осень 1914 года, проведенная в имении Киреевской Долбино, оказалась для Жуковского волшебной: его тогда захлестнула поэзия – он написал «Варвика», «Эолову арфу», «Вадима», множество посланий, переводов; даже испугался своей плодовитости – накручивал себе на мозги всевозможные ужасы, тяжкие предчувствия – «выпишется весь…» – чем мучил и себя, и Авдотью Петровну.

Та же вся преображалась, едва стоило ей увидеть милого Базиля: глаза блестели от радости, искрились; она не могла скрыть волнения. Изменился и тон ее писем к Жуковскому – нежны не по-домашнему, «не по-родственному».

«Но он ни о чем не догадывался»…

Причину этой непроницательности все биографы называют одну и ту же: он думал о другой, любил другую, ежедневно, ежеминутно жил другой – Машей Протасовой. Это действительно все объясняет: влюбленный человек на других не смотрит. Объясняет уже хотя бы потому, что это – один из значительных стереотипов поведения, укоренившийся в нашем бытовом сознании настолько, что стал восприниматься как аксиома: влюбленный – ослеплен, видеть кого-нибудь еще – значит, любить не по-настоящему. Возражать здесь сложно, но…

Жуковский у Авдотьи Петровны бывал часто – она не бесплотный дух, она – на виду, ее поведение все же ее выдавало – видели многие, один Жуковский не видел.

Было бы неверно списать все на безрассудство любви Жуковского – у нас не раз еще будет возможность убедиться в том, что Жуковский никогда безрассудным не был, не знал ни мятежности любви, ни ее сумасбродства. Его зрение было ровным, может быть, даже слишком.

И еще: его глаза никогда не смотрели из-под маски – так, по меньшей мере, говорят все мемуаристы, буквально отождествляя поэта с искренностью и честностью. Поэтому и пришлось отказаться от авантюрного вопроса: «не замечал или не хотел замечать?» – последняя «двойная игра» у него попросту бы не вышла…

Он до конца дней (смерть Маши Протасовой в марте 1823 года – лишь середина его пути) действительно будет уверен в том, что Авдотью Петровну связывает с ним только дружба и ничего, кроме нее (родство – не в счет). Даже если бы она призналась ему в любви – ведь хотела же! – он, скорее всего, просто не поверил бы. Дуняша – молчала. Жуковский – не замечал, не видел, не «придавал значения». Он изливал ей душу – и волшебной осенью 1814, и позднее в письмах и при встречах, – совершенно не догадываясь, что ранит ее.

Авдотья Петровна выйдет замуж во второй раз – за Елагина…

* * *

Аня Юшкова, в отличие от своей сестры, не стала продолжать «линию родственной влюбленности» в Жуковского (хотя – сердцу не прикажешь). Она была первой его «подругой» – «одноколыбельницей» – няньки вместе катали их по саду… Этим и окрашена их дружба – по-семейному.

Анна Петровна была постоянным адресатом Жуковского, причем, достаточно сдержанным, рассудительным, может быть, даже холодноватым, что мало свойственно женскому уму; сама писала – под мужниной фамилией: Зонтаг. А занятие литературой, как известно, вернее всего отстраняет человека от человека в силу своей индивидуальности, сублимированности и еще множества причин, преломляющих то, что происходит, в то, что будет написано.