Za darmo

Двадцатый год. Книга вторая

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Вас интересуют патологии? – спросила Бася, не преодолев привычки к хулиганству. – Мочеполовой системы?

Боец улыбнулся, широко, приветливо и радостно.

– Меня интересует вообще о лошадях. Я слишком мало еще знаю, чтобы лезть в такие тонкости. Вы меня не узнаете, Барбара Карловна? Совсем?

Барбара старательно вгляделась в лицо. Загорелое, можно сказать обожженное, резко контрастирующее с белыми бинтами. Выгоревшая чуть ли не добела гимнастерка. Прямые без манжет, махрящиеся рукава. Не раз залатанные брюки с кожаными, добела вытертыми вставками. Сапоги, старые, высокие, до самого колена, с потертостями на внутренней стороне голенища. Кстати, внутренняя сторона голени называется как-то особенно… да, шенкелем. И ею вроде управляют лошадьми. Кавалерист? Ни одного знакомого среди кавалеристов у Барбары не было. Но лицо под бинтами действительно было знакомо.

– Да-да… Конечно… Я очень рада… Но…

Кавалерист, молодой, симпатичный, улыбнулся опять, и улыбка его показалась Барбаре счастливой.

– Майстренко. Петр. Мы с вами вместе объявление готовили. Объяву. Помните? И еще потом я заходил к вам. На Лермонтовскую. Перед Пилсудским.

– Петя… Господи…

Не будем врать, в первую минуту Барбара испугалась. Совсем недавно ей хотелось укрыться, спрятаться от всего житомирского. Но теперь, в августе, когда страшный июнь остался в глубоком прошлом – время в великие дни отличается особой плотностью, – теперь в победном красном августе, когда отыскался вдруг Костя, Бася была счастлива увидеть человека оттуда. Счастлив был и Петя Майстренко.

– Стукнуло меня в районе Ровно, – рассказывал он Басе. – Под самый конец боев.

Бася не спрашивала, чем стукнуло Петю. Сообразила – «стукнуло» это вместо героического и трагического «ранило». Пулей или осколком.

– Не сильно, вы не думайте. Детская царапина. И не в голову, нет. Головой, вы будете смеяться, я в поезде ударился. Резкая остановка получилась, банда. Отогнали, отогнали, вы не беспокойтесь. Ничего страшного, тоже детская царапина. Но чалму надели. Чистый стал магометанин. Хорошо фуражка сверху.

Бася улыбалась, отлично понимая, что царапинки были не детскими, иначе зачем из-под Ровно везти в далекий тыл. Петя, по-прежнему счастливый, докладывал.

– Я на себе показывать не буду, доктор не велел, примета, говорит, плохая. Хотя я в приметы не верю, но доктор, ему виднее, есть многое на свете, друг Горацио. Она на излете была, шальная, можно сказать. Я и с коня не упал, хорошо мы шагом шли. А как до первых домов доехали, сам не помню, что случилось. Глаза открыл, а надо мною морда.

Бася не спрашивала, чья морда. Понимая, что морда конская, чья же еще.

– Смотрит, паразит, Голованчик мой маленький, понять не может, что со мной. Он же, Голован, хорошо себя вел, не хулиганил, не шарахался, не свечковал. С чего мне упасть? Хлопцы подбежали, подняли. А он следом идет, морду тянет, в глаза мне заглядывает.

– Такой верный? – спросила Бася.

– Голован-то? Тут другое. Кони, они как дети малые. Кто-то их кормит, за ними ухаживает, чистит, моет, седлает, расседлывает. Вот он и беспокоится, не понимает – что теперь с ним будет? А займутся, он и утешится.

Бася не скрыла разочарования.

– Как просто. Я иначе себе представляла. Ретив и смирен верный конь… Прощай мой товарищ, мой верный слуга…

– Бывают и верные. Каких-то можно приучить к себе, приручить. Есть такие однолюбы, что другого всадника не признают. Но в армии это не дело. Кони нас теряют, мы коней. Но всё равно они славные, хоть и животные, хоть и мозгов у них с девичий кулачок. Вы уж мне поверьте.

Бася верила. Как не поверить. Про бои ей Петя не рассказывал. Только про историю с револьвером-самовзводом. Как хотели отобрать у него и у других конармейских в первом же госпитале оружие, а они не отдавали, и как устроили чекисты среди ночи боевую операцию, по изъятию вооружения, прямо в больничных палатах. И смех и грех, и мат и слезы.

– Я сдал, без сопротивления. Они ведь, чекисты и врачи, тоже правы. Какое в палате оружие? А выздоравливающие, те по городу шлялись, и не все порядочно себя вели, пугали обывателей. У иных мозгов не больше, чем у лошади, да и те давно все набекрень, а у него в кармане не гвоздь, а револьвер. Так-то. Мы были правы, врачи были правы. Две правды сошлись. В одном отдельном взятом пункте.

Вот и этот мальчик ощутил на себе, что правда не одна, подумала вдруг Бася. Или все-таки одна? Ведь описанный им случай частный, а если речь зайдет о главном… Но что тогда главное? Революция, отчизна, счастье человечества, семья, земля и воля? Она свой браунинг выбросила сразу же после убийства, швырнула на трупы убитых ею людей. Не подумав, что кто-нибудь подберет. Хорошо, что подобрали милиционеры. А если бы дети? А если бы преступники? Но в тот момент она была не в силах думать. Петя тоже убивал? Тоже поляков? Не говорит, об этом он не говорит.

В тот же день Барбара познакомила Петра с зашедшим на минутку Фридляндом. Фридлянд был с Петей приветлив, и Бася не сразу заметила, что он потом перестал приходить. День, второй, четвертый. Подчеркнутая деликатность? Ох уж эти интеллигентные, образованные мужчины. Зато Красовер приходить не перестал. Хотя было видно, с первого взгляда: они с Петром друг другу не понравились. Решительно. Не могли. Интеллигентный комсомолец из Конармии и отвратительный слизняк из псевдоинтеллигенции. Смертельный антагонизм. Даже если бы не было Баси.

Бася была.

***

Линия германских окопов, на которую надеялись польские стратеги – но если верить Пилсудскому, не Пилсудский, – была нами быстро и успешно преодолена. За ней последовали Вильно, Гродно, Брест, и наконец-то началась она, проклятая, ненавидимая свободной Россией панская, страшная Польша. Унылый край кнута и угнетения, иезуитов и ксендзов, лжи, эксплуатации, насилия. Вздорная марионетка Вашингтона и Парижа, их своевольная и наглая содержанка. У шляхты оставалась последняя надежда – на перемирие и на посредничество Антанты. Посредничество, справедливо и благоразумно нашим правительством отвергаемое.

В сводках польского Генштаба ветераны, добровольцы, харцеры в молодецких, «бравуровых» атаках изничтожали тысячи большевиков, одерживая там и сям победу за победой. Конармия, по тем же сводкам, сражалась в перманентном окружении, теряя бригады, дивизии, начдивов, начштабармов, комиссаров. Но даже самый глупый обыватель замечал: польские победы одерживаются всё ближе к столице, в сводках появились Буг и Нарев, Белосток и Остроленка, а в газете – заголовки «Защитим Варшаву!» Конармию сначала громили под Житомиром, потом под Звягелем, потом под Ровно, теперь уничтожают подо Львовом, и надо полагать, настанет день, когда ее окружат под Краковом, Люблином, Варшавой, Познанью, после чего…

Но есть же Антанта, ободрял себя варшавский гешефтмахер и делец, Лига Наций, переговоры, шанс на перемирие. Новой Польше, размышлял варшавский франт, не будет слишком стыдно, если она кое-чем да поступится, ведь ее солдатики взяли достаточно, чтобы начальник мог теперь поторговаться. И еще, замечала варшавская дама, мать детей, членша кола полек, слишком… слишком много стало военных некрологов. Подпоручики, поручики, сержантики, капральчики, уланчики, стрелки. Почему так много, почему?

Становилось неприятно, даже несколько тревожно. Надо бы наведаться в кафе, в кондитерскую. Выпить вкусненького, через соломинку. Хорошо, что власти добиваются, чтобы соломинки были непременно из соломы, одноразовые, а не эти стеклянные, которые моют, и хорошо еще, если моют. Москалей, большевиков выкашивают тиф, дизентерия, а польские власти, по примеру американских, озабочены борьбой против заразы. Их ведь остановят, будет перемирие, Ленин успокоится, Троцкий не придет. Или?

«Даешь, Варшава!» – ревели, шагая под польские пули, победители Деникина, Юденича и Колчака. Русский сотрудник Польского ревкома Иван Иванович Скворцов-Степанов не понимал почему слова «Даешь Варшава» они выкрикивают, не склоняя Варшавы. Феномену он дал комическое объяснение: ради того, вероятно, чтобы понятнее было нерусскому, польскому населению. Подлинный смысл нашего battle cry of freedom не умещался в культурном, интеллигентном, коммунистическом сознании. Ибо «Варшава» в дерзком кличе была не дополнением, но обращением; надо было просто поставить запятую. (Дополнением Варшава и другие объекты становились, как правило, под пером таких же, как Иван Иванович, культуристов и интеллигентов. «Даешь Транссиб! Даешь Магнитку! Даешь пятилетку в четыре года!»)

С поднимавшимися в атаку бойцами не было автора бессмертной песни о Пилсудском. Еще на линии немецких окопов, в царстве ржавой колючей проволоки, металлических ежей и прочей убийственной мерзости, двухметровой глубины траншей, бетонированных блиндажей, волчьих ям и ходов сообщения, пуля из французского «лебеля» сразила смехача Кувалдина. Но и после геройской его гибели над гостинцами Виленщины, Гродненщины, всюду где шли железные полки 4-й армии, гремело: «Жил на свете пан Пилсудский, кобылятник и снохач…»28 И долго еще потом, на протяжении девятнадцати лет, в новую польскую оккупацию, когда школьный учитель, засланный с Вислы агентик или запроданец из тутэйших, спрашивал умильным голосочком: «Деточки, вы знаете, кто такой пан Юзеф Пилсудский?» – наши белорусские детишки хором, с готовностью восклицали: «Знаем!» Учитель потупее радовался, видя радость в детских глазках, – а наставников потоньше терзали подозрения: с чего бы это русенята оживились, услышавши о польском маршале, их покорителе и победителе. От себя добавим: снохаче и кобылятнике, не говоря о других, еще более обидных прозвищах, коими наделяла варшавского дуче наша красноармейская масса. Перечислить? Правильно, не стоит.

 

Но чу, товарищи! Мы слышим новый глас. И кто же к нам грядет на этот раз? Сдается нам, гэта лiтаратар из Минска с бело-красным рулоном под мышкой.

«Вы клевещете! – привычно начинает возмущаться лiтаратар. – Наш добрый и тихий народ белорусский, он и слов таких нехороших не знает. Это всё звероподобная москва их сочинила и нам, приветливым и незлобивым, навязала. Мы же на деле не такие. Совсем». (И я не такая, говорила Моне Бритому Фанечка Альбац с Ланжероновской. Покуда Бритый ей не предъявил стянутый у Каца кошелек.)

Повозмущавшись, лiтаратар обращается к зеркалу и предается любимейшей аттракции: выискивает в профиле и фасе истинно шляхетские признаки породы. Позабыв о москве, романтическая натура, он представляет себе, как в веке восемнадцатом, а может девятнадцатом, плотный, могучий, ядреный сармат завалил в стодоле его, лiтаратара, прапращуршу, заголил на тощем хлопском животе рубашку и без разных там фиглей и миглей не только приобщил девчонку к подлинной культуре, но и обеспечил лiтаратарскага прапращура породистым наследником, крепким, сметливым, хозяйственным, не таким, как прочие холопы. И теперь лiтаратар между сеансами негодования гордится. Собою и славными предками.

Но ведь и его, лiтаратара, можно понять. Мало кто бы смог не загордиться – породой! Даже автор, и тот, было дело, не устоял. Возможно ли подобное? Возможно. Дело в том, что одна его, автора, знакомая лошадка, со вполне шляхетским именем Привилегия, была, по слухам, с некой стороны слегка и будто бы ахалтекинской. И автор, непреклонный и принципиальный автор, месяцами – выбирая из хвоста опилки, вычищая из копыт навоз, седлая ее и расседлывая – пристально отыскивал в любимице ахалтекинские черты. Вроде бы и шерстка блестела не по-нашему, и в морде было нечто туркоманское, и вредничала как-то благородно. На вопрос же, какой она породы, отвечал: «Помесь с ахалтекинской примесью». Несколько смущаясь «помесью», но гордясь, и безусловно, «примесью». Минский шляхтич с польской тряпочкой, сие не про тебя?

«Жил на свете пан Пилсудский…» Камераман Зенькович так и не узнал, что в победные дни июля наши русские, белорусские мужики на всякий случай спалили под Минском небольшую, давно опустевшую усадебку Зеньковичей герба Секерж, минских шляхтичей, дворян, настоящих, не нынешних ряженых. А если бы узнал? Сказал бы, мы не сомневаемся: «Что же поделать, когда вся Россия в огне. Жизнь начинается заново. Значит, начнем и мы».

«Русская покорность», – привычно поставит диагноз польский историк из Данцига, Бреслау или Штеттина. Нет, гражданин, не покорность. Другие люди. Защитившие, возродившие, создавшие, а попутно – подарившие тебе, непокорному, Данциг, Бреслау и Штеттин. Нам сегодняшним не чета. Хотя… Мы по-прежнему, несмотря на вас всех, великая держава Европы. Вы же вновь, как до тридцать девятого, вассалы. И в нашем Севастополе вашим лордам и сеньорам не бывать.

Не нравится, подпанок? То-то.

***

Анджей Высоцкий в первых числах августа записался в добровольческую армию. «В русской Добрармии я был. Неловко будет, коль не побываю в польской», – оправдывался он перед Асей и Котвицкими. При записи ему объявили, что чин его нуждается в верификации, что это может потребовать времени и вообще он должен быть готов к тому, что… «В польской армии штабс-капитанов нет, – ответил Анджей, как обычно, – а на поручика я не согласен. Вижу себя командиром пулеметного расчета, я отличный наводчик, можете проверить».

На следующий день исчез из дома и профессор.

«Госька, прости, – было написано в обнаруженной Маней на кухне записке, прикрытой декоративным блюдом из Афин. – Мои гимназеры записались в добровольцы. Стыдно будет потом выслушивать их фронтовые истории. Обещаю тепло одеваться, не соваться под пули и по возможности ни в кого не стрелять.

Марыська, если ты воображаешь, что мое отсутствие освободит тебя от древнегреческого, ты крепко ошибаешься. Вернусь – проверю. Встретишь Томека Охоцкого или кого другого, передавай поклон. Но думаю, не встретишь. Наверняка они все уже там. И не вздумайте соваться в это дело сами. Я не для того туда пошел, чтобы там за вас трястись. Я должен быть уверен: в тот вечер, когда я вернусь, я буду ужинать в кругу семьи. С вами, мои девочки. И со Свидригайловым. Маня – Ксенофонт!

P.S. При эвакуации города уезжайте. Я не склонен верить байкам о большевиках, но война есть война, и я хочу чтобы мои родные были от нее подальше».

Мама ничего не сказала. Слишком много было в ее жизни добровольцев. Отец с его бессмысленным восстанием и Сибирью. Сын, оставленный в Варшаве и убитый на Волыни в шестнадцатом. Теперь вот муж. Она давно подозревала, что так произойдет. Оно и произошло. Русский мальчик из Житомира, Костя Ерошенко, тоже был добровольцем, а мог стать членом их семьи. И Анджей Высоцкий доброволец, и в четырнадцатом и теперь. Господи. Только бы они вернулись.

В тот день она сделала то, чего не делала, чего боялась делать уже давно. Достала из стола синий бархатный фотографический альбом и долго, сухими глазами смотрела на карточки сына. Среди них была одна, последняя, которую Франек послал в Варшаву дедушке. В австрийском походном кителе, с погончиками на плечах, в легионной залихватской фуражечке. Начало мая шестнадцатого года, ровно за месяц до наступления Брусилова. Тем летом в Ростове, ничего не зная, ничего не ведая, они разделяли всеобщее одушевление: мы давим, мы бьем, катастрофа Австрии, победа Антанты, конец войне, еще немного – и домой. Франека убили в июле, в ужасном бою, где поляки прикрывали отход австрийской армии. Единственный свидетель его гибели, некто Хласко, вернувшийся два года спустя из плена, рассказывал дедушке, что их Франека закололи штыком. И еще намекал, будучи сильно пьян, что Франек для армии не годился, был мягким и слишком задумчивым. Не умел понять, что надо делать в данный, конкретный, решающий момент. Понимал бы, остался бы жив. Возможно, русский мальчик Костя, убитый в семнадцатом, тоже вовремя чего-то недопонял.

Господи, поймет ли Кароль? Не отрывая от карточки с Франеком глаз, она молилась. Беззвучно, и ей не было стыдно. Совсем.

Марыся же, коря себя за бесчувственное отношение – к отцу, к матери, к памяти брата, – Марыся поспешила в Агриколу.

Папа оказался прав, на конном стадионе было пусто. Ни коней, ни всадников, никого, только несколько служителей, разбиравших чухонцы и оксеры, переносивших стойки и жерди. Маня в растерянности бродила, впервые, по песчаному грунту, прикасалась руками к «кирпичной стенке», к «забору», к земляному валу. Никого. Только она. Одна. Если вдуматься, неприлично. Не менее неприлично, чем одеться в сапоги и бриджи.

– Вы позволите, барышня? – услышала Маня голос служителя. Служителя звали Петром. Или Павлом. Он ей встречался и прежде, с ним разговаривали Томек и Тадек.

– Я вам мешаю? Извините.

– Нет, что вы. Пан поручик Борковский, вы знаете…

Маня вздрогнула.

– Что?

– Просил, если я вас здесь встречу… Вот. Передать вам.

Маня неловко, задрожавшими некстати пальцами надорвала заклеенный конверт, развернула белый лист бумаги. Поблагодарила взглядом деликатно отошедшего служителя. Фиолетовые чернила, твердая рука офицера и конкуриста. Quod erat demonstrandum.

«Уважаемая панна Котвицкая!

Прошу меня простить, что не смог сообщить Вам своевременно и лично. Мы с Томеком до сих пор не получили предписаний, возможно по причине царящей повсюду неразберихи. Ясно одно: обстановка на фронте не позволяет нам оставаться в Варшаве, и потому мы решили, не дожидаясь, возвратиться в свои полки.

Быть может, я позволяю себе слишком многое, но умоляю Вас: оставайтесь как можно дальше от происходящего, это сугубо мужское занятие, жестокое, грубое, невыносимое. Настолько, что по окончании этой нелепости я без промедления подам в отставку. Однако в настоящую минуту у меня нет и не может быть выбора.

При необходимости, если фронт приблизится, уезжайте. Лучше в сторону Познани, к немецкой границе. Не сомневаюсь в нашей скорой встрече и мечтаю об одном: чтобы этой встречи хотели Вы.

Всегда везде навеки Ваш

поручик Тадеуш Борковский».

5. Термидор. Дни Польревкома

Феликс Дзержинский – Зинаида Гиппиус – Константин Ерошенко – Владимир Ульянов – Барбара Котвицкая – Петр Врангель – Витовт Путна – Пятый сон Веры Павловны – Юзеф Пилсудский –Михаил Тухачевский – Петр Майстренко

В Чорному морi панство топили,

Гади й в Парижi дрижали.

Рейдом зарвались глибоко в Польщу,

Чули «Дайош!» пiд Варшавой.

(Из комсомольской песни)

Противник с основанием приписывал себе победу.

(Наполеон. Итальянская кампания 1796–1797 гг.) 29

В дни Польревкома его фактический руководитель, истерзанный бессонными ночами и трудом, шутил, укрепляя коллегам сердца. «Надеюсь, – говорил он им, – что смогу после казни Пилсудского получить пост министра образования».

Надежды не сбылись. Польша не получила приличного министра, и что хуже – империалист, провокатор и лжец, то есть Юзеф Пилсудский, не был публично казнен. Казнили других – наших товарищей. Пилсудский остался, на пятнадцать без малого лет. Человек, хуже которого в польской истории были разве что Андерс или Коморовский, подпольная кличка «Бор». Потому что были не только негодяями, но и ничтожествами, не оставившими по себе даже уродливого детища. Одни лишь руины – Варшавы.

И снова автор слышит дикий взвизг. На сей раз бесится упитанный польский профессор, дутый спец по русской истории, щекастенький любимчик русских дамочек, записной интриган, присяжный стукач и гордый собою доносчик. «Вы оскорбляете польскую нацию! Вы оскорбляете польскую интеллигенцию! Я сообщу куда надо, и вы…»

Лжете, профессор. Как всегда. Не народ я оскорбляю, не интеллигенцию, а варшавских вроде вас буржуйчиков, вкупе с их русскими и бывшерусскими друзьями, такими же приспособленцами и карьеристами, как вы. И если хоть слово в моей горькой повести понравится кому-нибудь из вас, я первым делом задам себе вопрос: что я не так написал? Где не дожал, куда не доплюнул, кого не допнул? Так что следуйте рекомендации Хмельницкого: сидите у себя на Висле и молчите. Для нас, людей прямых и честных, вы с вашей азиатской хитромудростью – никто. Напиши вы хоть сотню статей о России для журнала «Бла-бла столетия».

Вернемся, однако, к людям достойным. К руководителю Польского ревкома –худощавому блондину с эспаньолкой, вечному тюремному сидельцу, измученному каторжным трудом, неизлечимой болезнью, с глубоко запавшими глазами. Ненавидимому при жизни. Оплеванному и смешанному с грязью потомками. Поляку, с которого русский поэт советовал делать жизнь – тебе, о юноша, обдумывающий житье.

Одна из самых величественных, самых трагических фигур русской и мировой истории. А польской? Нет. Мещане и обыватели с их восторженной любовью к слову «пан» ненавидят и боятся тех, для кого панов, господ и лордов не существует. Ненавидят не только нас, но и редчайших своих соотечественников.

(Настанет день, и памятник на площади, снесенный в пароксизме нашей коллективной истерии, будет восстановлен. А снесшие и не раскаявшиеся преданы будут забвению – вместе с берлинскими и будапештскими «повстанцами», фальшивыми пражскими вёснами и прочей дешевой данцигской солидарностью.)

Полное название Польревкома звучало гордо и прекрасно, пускай по-русски не вполне ритмично: Временный революционный комитет Польши. Орган на период установления и укрепления в Польской республике советской власти. С тридцатого июля Польревком работал в Белостоке, занятом частями 15-й армии т. Августа Корка.

«Вот оно как! – встрепенется приунывший варшавский профессор. – Коммунистический автор, красный ксенофоб и шовинист, открыто признает: Ленин с Троцким и Дзержинским желали советизировать Польшу! А значит, Польша действительно спасала себя самоё и Европу!»

Уймитесь, профессор. Автор не признает. Автор констатирует. И напоминает: сначала было ваше подлое нашествие, потом – наше победное контрнаступление. Создавшее предпосылки свержения агрессивного империалистического режима. Повинного в гибели тысяч и тысяч польских и русских граждан.

 

Не нравится? Правда? Вы по-прежнему надеетесь, что нам вдруг да захочется вам понравиться? Су́дите о нас по вашим русским друзьям? Напрасно, obywatelu. Мы из другого теста.

***

В дни Польревкома в Варшаве шла эвакуация дипмиссий. Послы, атташе, секретари и секретарши понемногу сматывали удочки. Счел за благо покинуть обреченную столицу и Дмитрий Мережковский с супругой. По словам последней, в июле он томился. (Надо полагать числа с десятого, ибо в начале месяца, после аудиенции у маршала, дедушка порхал счастливой бабочкой.) Что-то не ладилось в мире. Не складывались отношения с Савинковым. Писатель не знал, чем бы еще спасти человечество. Польское правительство искало перемирия, а красные диаволы атаковали. Зашедшему в конце июля Дмитрию Философову, семейному партнеру и соратнику, он так и сказал: хочу уехать, Дима, дней на десять, недельки так через две. (То есть в середине августа. Мережковский был профетически точен в предчувствиях.) Друг семьи порекомендовал не медлить: «Не через две недели, а сейчас уезжайте. Тут пошло такое, что лучше уехать, пока оно выяснится. Только из Польши не уезжайте».

Поезд повез русских борцов с Россией на север. Поездка Зинаиде не понравилась. «Польский коридор» она сочла нелепым, роковым, поляков на станции – наглыми, дорвавшимися до добычи, а Данциг – немецким городом, с каковым фактом ничего уже не поделаешь. О да, вопреки совету не уезжать из Польши, супружеская пара предпочла «вольный город». Вероятно, по причине морского климата. Балтика, чайки, вольный ветер, пароходы. Польша рядом – но всё же не здесь.

Ежедневно чета наблюдала, как немцы радуются слухам о падении Варшавы – слухам, приводившим чету в содрогание. Хотя кто знает. Море было близко, в Париже была собственная и хорошая квартира, а что до Польши… Ведь сказано: наглые, дорвавшиеся до добычи, до рокового «коридора», и в придачу, пусть не все, норовящие добиться мира или хотя бы перемирия с антихристом. Словом, ненадежные.

Перед отъездом из Варшавы Зинаида успела порадоваться – глядя, как у нее под балконом – на Крулевской, 29а, подле Саксонского сада, – проходят новобранцы по последней мобилизации, «совсем еще мальчишки». Радостно писательнице было оттого, что шли они сражаться не против России, но «за свою и нашу вольность». По ее словам и в соответствии с приказом Ю. Пилсудского,

С учетом того, что З. Гиппиус была кем угодно, но не дурой – см. ее замечание о «коридоре», – нетрудно догадаться, где и почему она лгала.

И всё же до чего им было тяжко в Варшаве… Квартира на Крулевской, сообщала Зинаида Г. в воспоминаниях, принадлежала евреям Френкелям. В ней ратоборцев пожирали клопы. В еще более жутких условиях духовидцы провели два предшествующих месяца – в 35 нумере меблирашек на Белянской, на чисто еврейской, по словам Зинаиды, улице. С утра до вечера слух патриотов терзали голоса евреев за стеной и телефон в вонючем коридоре. Ночью приходили мыши. Не насытившись крошками хлеба в комоде, серые твари пытались откупорить банку с конденсированным молоком.

Крестный путь поэтов и пророков. Большевики и китайское мясо в Петрограде, преступное равнодушие русской интеллигенции в Минске, еврейские мыши, еврейский телефон, еврейские клопы в объевреенной евреями полуеврейской Варшаве.

Быть может, всё-таки в Париж?

***

В дни Польревкома штурмбепо «Джузеппе Гарибальди», действуя в составе двенадцатой армии и продвигаясь по Привислинской железной дороге, докатил до Западного Буга, рубежа Волыни и бывшего Царства Польского.

Там за рекой лежала Холмская губерния, тоже бывшая. Та самая, что была выкроена накануне войны из состава Люблинской и Седлецкой (бывших) и переподчинена киевскому генерал-губернаторству (бывшему), а в восемнадцатом – благосклонно передана германским кайзером (бывшим) Украинской державе (бывшей). Оба решения бывших правительств, русского и германского, вызвали громкий патриотический резонанс, иначе говоря истерику среди польской «публичности». Последняя, как известно, с одной стороны, всемерно подчеркивала патриотическое презрение к фиктивному Польскому королевству, с другой же – хватко цеплялась и цепко хваталась за любую фиктивную пядь, даром что в злополучной Холмщине поляки были в меньшинстве, составляя четверть населения. По русской, во всяком случае, переписи.

Скажем честно, Костю холмские мордасти в свое время не взволновали. В восемнадцатом году любые германские преобразования воспринимались как временные, а в двенадцатом Ерошенко учился в гимназии и читал не столько о России, сколько об Италии. Теперь же… Теперь же он толком не знал, что там за Бугом. Уже Польша или еще не вполне? Именно об этом спросил его Круминь, потом спросила Магда Балоде. Костя не знал. Ему и самому бы хотелось спросить. У экстраординарного профессора Котвицкого. Или лучше у профессора Карского. Спрашивать у жителей было неуместно. Вопрос бы прозвучал провокационно. Был не вполне уверен и Мерман, но он как комиссар обладал информацией из партийных источников. Из-за этой информации у комиссара вышел спор с пулеметчиком Мойсаком, ротным Вильгельмом Теллем. Спор, перешедший в разлад и взаимное отчуждение.

Линию Буга на ковельско-люблинском участке, после ожесточенных боев, польские отряды покинули в ночь с восьмого на девятое августа. За ними следом, из последних сил уже, двинулись обескровленные части двадцать пятой (чапаевской) дивизии, конная группа Муртазина (башбригада и конные подразделения чапаевцев), а также другие, тоже небогатые людьми соединения. Неделей ранее они штурмовали линию Стохо́да, могилу русской гвардии в шестнадцатом; потом освобождали Ковель; после сражались на Буге. Новою задачей было овладение Холмом. Последующей целью предполагался Люблин.

Перебраться в Холмщину бронепоезда смогли не сразу. Нужно было исправить железнодорожный мост, восстановить разрушенное отступающими полотно. К ремонту приступили инженерные подразделения, в помощь им направлены были контингенты от бепо, но бóльшая часть экипажей оставалась на месте, приводя себя и свои боевые составы в порядок. Дел больших и мелких оказалось невпроворот, однако после боевой работы дела такие представлялась отдыхом – отдыхом от лязга и грохота бронеплощадок, от треска плюющихся огнем пулеметов, от удушающего жара раскаленных бортов, от бьющих по стали осколков и пуль – когда от смерти отделяют миллиметры брони, а броня, даже прочнейшая, выдерживает не всегда.

В эти спокойные дни у Круминя, Кости и Оськи возникла идея: отметить победу над захватчиком, его изгнание из… так сказать… словом, с нашей земли. (Позднее бы деликатно сказали: «с советской».) Отметить не абы как, а хорошим обедом или ужином для бойцов и начкомсостава. Мерман взялся раздобыть горячительного, артиллеристы Сергеева озаботились мясом, пулеметчики Герасимука – картоплей. Косте с Магдой и пятью десантниками довелось сходить на рынок – за овощами, молоком и яйцами. Строго говоря, закупка была поручена Магде, тогда как Костя, уладив дела, просто решил прогуляться, помочь. Магда его попросила, и отказывать очаровательной блондинке не хотелось.

На рынке начдес, по обыкновению молчаливый, неожиданно для девушки разговорился – исключительно из желания оказать лингвистическую поддержку дочери латышского народа. Так, заслышав, что торговцы изъясняются по-польски, начдес заговаривал с ними по-польски, а если те розмовляли на русском юго-западном наречии, то на русском юго-западном наречии. Магда пребывала в восхищении, но последствия порой обескураживали. Скажем, русский мужичок, заслышав рiдну мову из уст командира, беспогонного, со звездой, вмиг сделался ненатурально приветливым – но смотрел с подозрением, iз пiдозрою, стараясь не встречаться глазами с начдесом. Магда, когда они отошли от селянина, улыбнулась: «Он подумает, ты эси из гехаймер полицай ЧК». Костя был схожего мнения. Хотя какая, если вдуматься, связь?

(Автор тоже вдумался, с чего бы это вдруг. Ведь иные командиры Красной армии не владели другой русской речью, кроме как рiдною мовою, и ничего, подозрений не вызывали. Предлагаем рабочую гипотезу. На лице Константина Михайловича навсегда и безнадежно отпечатались гимназия и университет, и чем он лучше изъяснялся на простонародном наречии, тем более подозрительно выглядел. Независимые критики заметят: «украинские» пропагандисты тоже сплошь и рядом обладали аттестатом и дипломом, которого у Константина Ерошенко, к слову, не было. Но речь не о дипломах, не об аттестатах. Речь об отпечатке на лице. И кто сказал, что «украинские» активисты не вызывали подозрений? «Опять господа по-мужицки заговорили… Какую новую готовят каверзу?»)

Ничего подобного, правда, не повторилось с торговавшей яйцами господынькой. Лингвистические экзерсисы были приняты чорнобривой благосклонно, а брошенный на белокурую курляндку взгляд выразил не самую простую гамму чувств: «Пощастило тобi, неруська дiвчинко. Був би в мене час, ти би дiзналась, чий вiн. Подякуй менi, що тобi твого пiвничка залишаю. Я б йому показала». Магде взгляд не понравился, даром что она прекрасно понимала чувства красивой молодки. Потому и не понравился, что понимала, более того – разделяла. А Косте… Костя расплатился выданными в финчасти бумажками и двинулся дальше. Мало ли бросали на него хороших взглядов. Милая женщина, статный командир, с наплечными ремнями, в высоких сапогах. На рукаве два квадрата, на кокарде молот и плуг, символы нелегкого труда. Костя привык к новым знакам, привык на удивление быстро, и они ему сделались, несмотря на многое, несмотря на боль и на шрамы, своими.

28Ни в одной антологии данной песни не обнаружено. Возможно, фольклористам следует продолжить поиск в архивах (РГВА, РГАСПИ, НАРБ, Белорусский государственный архив литературы и искусства, Centralne Archiwum Wojskowe). Заметим, однако, что Юзеф Клеменс Пилсудский герба Пилсудский снохачом быть не мог по определению: он не имел сыновей и, как следствие, снох.
29Об одном неудачном штурме (11 ноября 1796 г.).