Czytaj książkę: «Двадцатый год. Книга вторая»

Czcionka:

Части V, VI. Июль – ноябрь 1920 г. Эпилог. 1921 г.

ДВАДЦАТЫЙ ГОД
Повесть о Басе Котвицкой

Битвы и мужа пою.

(Вергилий)

Часть V. КРОВЬ И СЛАВА



Но мертвые, прежде чем упасть,

делают шаг вперед.

(Н. Тихонов)

1. Пестрая смесь, или Всякая всячина

Служевское кладбище – Бельведерское свидание – Житомирские тайны – Киевские новости – Антверпенская олимпиада – Мелитопольская бойня


Приступая к повествованию о событиях трех летних месяцев двадцатого года – мессидора, термидора, фрюктидора, – автор находит необходимым сделать ряд предварительных замечаний.

В те залитые кровью, овеянные славой дни армия русской революции одержала величайшие свои победы – после чего потерпела жесточайшие поражения. Не столь катастрофические, чтобы оказаться не в состоянии продолжить борьбу за свободу и целостность родины, но всё же тяжкие, заставившие Совнарком пойти на заключение несправедливого, похабного мира с теми, кто вообразил себя в ту пору победителем. Красная армия вовсе не была разбита вдребезги, как злорадно ухмыляются подпанки из бывших русских. Но и победы, полной и заслуженной, не одержала.

В битве за память о великих днях отечества автору придется сразиться не только с идейным противником, внутренним и внешним, но и со всеобщим почти забвением – наследием десятилетий, когда наши собственные, советские идеологи, силясь сделать соседку дружественной, старались лишний раз не трогать общих ран. Наше молчание братский сосед истолковал в меру собственных умственных способностей. «Москали и коммунисты замалчивают свой позор, скрывают славу польского оружия, лишают нас, поляков, венца и ореола». Тогда как мы – замалчивали нашу кровь, страдания и подвиги. «Но зачем?» – удивится сегодняшний московский школьник. А затем, дорогой мой товарищ, чтобы не сеять в обществе противососедских настроений, в тщетной и несбыточной надежде, что сосед ответит нам взаимностью.

В итоге не первое уже поколение ничего о той войне не знает. «Тухачевский пошел на Варшаву и там получил по зубам» – такое вот, произнесенное без жалости к своим, можно запросто услышать в сегодняшней буржуазной России. И дело не только в мощнейшей контрреволюционной прививке, не только в тех, для кого мы «ватники» и «Рашка». Дело всё в том же вынужденном беспамятстве.

Наш читатель, разумеется, подобного не скажет. Он знает, почему шел на Варшаву Тухачевский.

***

Сначала коснемся более ранних событий.

Начнем с печального. Со случившегося в Варшаве накануне полного освобождения Житомира, то есть десятого июня. В день погрома, в день убийства Натана Мермана, в страшный день Барбары Котвицкой, в семистах километрах на северо-запад, в столице возрожденной Республики, после полуторамесячного пребывания в госпиталях, скончался видный деятель польского силезского движения Мечислав Гринфельд. Иоанна Гринфельд, урожденная Высоцкая, стала вдовой, в неполные двадцать пять. В те годы становились вдовами и раньше, так что Ася исключеньем не была.

(Накануне смерти Метека, девятого числа, маршал был вынужден отправить в отставку кабинет Леопольда Скульского, хороший и надежный кабинет, правильно и верно понимавший все национальный задачи, смело расстрелявший в апреле непатриотично бастовавших железнодорожников, но увы, недостаточно солидарный и дружный. Начался затяжной правительственный кризис.)

Метека похоронили в Варшаве. На том же самом Служевском кладбище, где в морозном ноябре, стуча зубами, хоронили дедушку Котвицких. Метеку, можно сказать, повезло. День погребения выдался теплым, совсем уже летним, приятным – после недавних холодов и дождей, сопровождавших агонию и смерть.

Пани Малгожату на кладбище не взяли. Поехали профессор и Маня. Там, у могилы дочь и отец долго, ничего не слыша, выслушивали речи, правильные, честные речи правильных, честных людей, силезских борцов, их варшавских соратников. До ушей долетали обрывки, отдельные, исполненные смысла и смыслов вокабулы: борец, ярмо, коварство, происки, антипольские, антинациональные, антигосударственные элементы, близорукость, дальновидность, жертвы, немецкий террор, справедливое возмездие, свобода. Потом что-то верное, до крайности глубокое произносил молодой, немного полноватый, с поставленным красивым тенором доминиканец. В серовато-синем небе трепетала погребальная хоругвь, под деревьями и на дорожках теснились бой- и гёрлскауты. Отделение серой пехоты, полтора десятка серых и горчичных офицеров, двое-трое ветеранов Января, отлично слаженный оркестр, церковные хористы.

«Боже, ты, Польшу долгими веками доблестью, славой, мощью ограждавший…»

Аська, вздрагивая телом, раскрывала-закрывала рот, подобно выловленной рыбе – на траве, в ведерке, на разделочной доске. Аська не рыдала. Плакали родители. Кривился, силясь удержаться, стальной, железный, непреклонный Анджей. Маня отводила глаза. Бедный, сколько же он видел погребений? До Кости, после… Это когда-нибудь кончится, боже?

«От ига немцев, господи, избавь нас… От ига немцев, господи, избавь нас… От ига немцев…»

Бросив по три комочка земли на красивую, блестящую, мореного дуба крышку, прошептав: «Покойся с миром», – Маня и профессор направились к выходу. Анджей, попрощавшись, на нанятой в бюро погребальных процессий пролетке, повез вдову, то есть Аську, домой. Следом, в таком же точно экипаже, от того же самого бюро, покатили Высоцкие-старшие, снова, который уже раз постаревшие. Заурчав, отъехал «ситроен» со статным, нестарым еще полковником и двумя наиболее выдающимися борцами за польскость. Промаршировала, четко и красиво, в сторону Пулавской пехота. Переговариваясь, потянулись скауты и скаутки. Прошли, пока в молчанье, офицеры, ветераны, борцы и их соратники.

Извозчиков поблизости не наблюдалось, не отыскалось их и на Пулавской. Офицеры и соратники, растерявши по дороге ветеранов, понемногу оживляясь, сплоченной группой зашагали на поминки, официальные, организованные при участии – автор чуть не сказал «правительства», но вовремя вспомнил о кризисе, – словом, при участии неких властных органов, в одном хорошем месте, неподалеку от Крольчатника, изящного, классического, воздушного, в италианско-ренессансном стиле дворца.

Пан Кароль с Маней в молчании следовали за ними, незаметно, но неуклонно отставая. Торопиться было некуда, погода располагала. Ветерок, ароматы, листва, щебетанье очнувшихся после долгой непогоды птичек. Воздух двадцатого не был отравлен еще выхлопными газами, а заводы и фабрики… Заводы и фабрики в скорбный четверг стояли. В столице продолжалась, набирая обороты, стачка. Бастовала электростанция, газовая служба, водопровод. В магазинах заканчивались продукты. Перестали ходить трамваи. Пан Кароль накануне измучился, добираясь до своей гимназии на Муранове.

(Забастовщики, слепота и sancta simplicitas, требовали немедленного прекращения войны, священной и прекрасной войны с Россией, войны, которой грезили поэты и прозаики, не войны, если вдуматься, но священной весны возрождения.

Трусов и моральных разложенцев, коль скоро их теперь не получалось расстрелять, увещевали. Националисты и клерикалы выдвигали неопровержимый для любого малого поляка довод: в Москве, когда ихний Бронштейн объявил о наступлении на Польшу, в Москве отчего-то не началось забастовок, никто не потребовал обуздать большевицкий империализм. У нас же в Польше, когда мы победно рассеяли большевицкие банды, происходит такое вот бесстыдное, безбожное, безнравственное безобразие. Не пора ли власти проявить решительность и твердость?

Аргументы на пролетариев, людей безнравственных и не читавших классики, не действовали. Стачка на глазах перерастала во всеобщую. И это – в условиях правительственного кризиса. Кто, черт возьми, решится и примет необходимые меры? Кто укротит большевицких, вашу мать, агитаторов, пособников, негодяев и агентов?)

– До чего же пусто, – пробормотал под нос профессор, озирая словно бы вымершую Пулавскую, и без того не самую оживленную в утреннее время улицу.

– Бедная Аська… – Больше Мане сказать было нечего. То, что Метек – с его переломами, кровоизлияниями, переправой через границу в Сосновец, транспортировками из госпиталя в госпиталь – не выживет, поняли давно. В ушах гудело, не переставая: «Spod jarzma Niemców wybawże nas, Panie».

Пан Кароль молчал. Говорить о политике маршала профессору не хотелось, а думать о другом не получалось. Новости с востока, не те что из газет, оптимизма не внушали – не говоря о том, что и прежние известия, победы и триумфы, никогда профессора не радовали. Патриотом пан Кароль был последнее время неважным. Хотелось выпить, и это уж было слишком. Стыдно признать, но профессор позавидовал борцам, дружно повернувшим перед Круликарней к подготовленному под поминки заведению. Бедный Метек – жил, боролся, умер, чтобы дать коллегам повод напиться. И никто не виноват, это жизнь. Так было, так есть, так будет. В конце концов, борцы и офицеры не только будут пить, но также будут есть и обсуждать текущую политику. Польскость, границы. Возможно, Буденного.

За Круликарней Пулавская, только что пустынная и тихая, стала постепенно наполняться шумом. Шагов через двести, у большого кирпичного дома профессор с дочерью наткнулись на толпу. Судя по виду – по старой, нечистой одежде, по кепкам, – бастующих. Манифестанты стояли на тротуаре, на мостовой, теснились кучками, переговаривались. Там и сям виднелись транспаранты и знамена. На седоватого мужчину – в стареньком, но свежем пиджаке, с юной, ослепительно красивой девушкой – протестующие взирали с неодобрением. Маня и профессор шли словно под огнем, обходя отдельные группки, лавируя, не опуская глаз, а опустить хотелось, даже очень. Маня малодушно пожалела, что борцы и патриоты остались сзади, в ресторане. Те бы разрезали пролетарское сборище, как дредноут волны океана, – если бы оно, это сборище, не расступилось само, завидев непролетарскую, национальную силу. С другой же стороны, могла возникнуть потасовка. Нет, все же лучше одним. Без крови.

«Во, идут, буржуйчики, их мать». «Старый перец, а туда же, хрен, с молоденькой». «В Москву бы их, к товарищу Дзержинскому». «Да ладно, Янек, приличные люди». «Такие-то приличные и разжигают». «Нас на убой, а сами в рестораны и театры». «С жиру бесятся, подлые твари».

Маня взяла пана Кароля за руку – не дергайся, не реагируй. Видели и не такое в Ростове, ты же помнишь, папа. Ничего не попишешь, психология толпы. Профессор улыбнулся, что-то прошептал ей на ухо, и Маня, к удивлению трудящихся, расхохоталась. Не обращая внимания на надписи на стенах: красною краской обычное «Руки прочь!» и чуть поодаль – «Ждем тебя, Ленин!»

«А буржуи эти говорят: мы все евреи. Представляешь?» «Да успокойся, Павлик, я и правда еврей». «А я, брат, понимаешь, нет. А они, мать, говорят, мы все евреи». «Павел!» «Нет, ты послушай: какой я, мать, еврей? Вот ты еврей, у тебя всё еврейское, по носу видно за версту, а у меня? Что у меня, мать, еврейского?»

Несмотря на озноб, Мане и профессору понемногу становилось весело, насколько то было возможно после церемонии на кладбище. Вот бы услышали эту дискуссию «национальники» и «католики», то-то бы, поганцы, умилились. Ведь они там у себя тоже о чем-то дискутируют. Кто поляк или католик за версту, а кто не так чтобы вполне, издалека не разобраться.

«Товарищи! Сознательность и дисциплина! Павел! Ицхак! Извините, гражданин. Извините, гражданка. Проходите, путь свободен. Мы собираемся на антивоенную манифестацию. Простите, если что». «Ничего, ничего, спасибо, гражданин, всё в порядке».

Забастовщики остались позади. Наконец-то. Но на этом приключения профессора не кончились. Шагов через сто его и Маню обогнали два гавроша, лет по десять каждый, посланные следом кем-то из бастующих, из тех что поглупей, понятно.

– Эй, толстый! – закричал один гаврош, упиваясь безнаказанным геройством. – Руки прочь от Советской России!

Профессор чуть не подавился истерическим смешком. Можно было, пускай безосновательно, предположить в нем, по одежке, и буржуя и сторонника войны, но чтобы назвать его толстым, нужно было обладать особым зрением.

– Мальчик, объясни нам, чем ты смотришь? – поинтересовалась Маня. – Глазами или чем-нибудь другим?

– Шла бы ты к Деникину, – обиделся гаврош, на всякий случай попятившись.

– А ты ступай к Духонину, – ловко срезала нахала Маня. Однако промахнулась – про Духонина пулавские гавроши не слышали.

Другой, нимало не смутившись, подпрыгнул на месте и в восторге выкрикнул ей в ухо:

– Да здравствует Польская Республика Советов! Смерть буржуазии!

Маня и пан Кароль разразились хохотом: парнишка был по-своему великолепен. Перспектива советизации, тем не менее, заставила профессора задуматься.

– Скажи мне, мальчик, – спросил он малолетку, – в твоей Республике Советов классические языки преподаваться будут? А то иначе я останусь без работы.

– Чего?

Маня, разошедшись, не отстала.

– А конкур у вас там будет? Если нет, я против. Без советского конкура советская республика не выстоит.

– Пошла ты! К этому… Фелек, как его там?

– К Врангелю! Слава Троцкому!

Гавроши побежали назад, к манифестантам.

– За инструкцией, – предположила Маня.

– Да нет. Чтобы спросить, что такое классические языки. Кстати, дочь, что такое конкур?

– Иппический конкур? – подивилась Маня невежеству профессора. – Самая популярная конноспортивная дисциплина. Прыжки через препятствия, по сложному маршруту. Галоп, туда-сюда, поворот, прыжок, маневр. Ты не знал?

– Ну… Разумеется… Хотя… Само по себе слово «concursus», как ты понимаешь, не предполагает коней, препятствий или прыжков, а вообще – некое состязание, столкновение, борьбу. А почему ты вдруг… про конный спорт?

– Да так… – Теперь смутилась Маня. – Как-то вот… Ты же сказала про непонятное, классические языки, вот и я придумала про непонятное. Concours hippiques1. Звучит?

– Mais vrais…2

Профессор посмотрел на дочку с подозрением. Маня себя обругала, мысленно. Допустить подобную оплошность, да еще в такой печальный день. Стыдно, девушка, просто стыдно. У Иоанны мужем был герой борьбы за нацию, а ты…

– Бедная Аська. Правда, папа?

Профессор согласился.

– И Аська, и Анджей, и все.

«Все мы?» – подумалось Марысе.

Профессор меж тем, позабыв о конкуре, задумался. О своем и не только своем таланте: казаться всем и каждому чужим. Когда для офицера ты штафирка, для коммерсанта – голодранец, для пролетария – буржуй. Для патриотов – пацифист, для миролюбцев – милитарист. Для интернационалистов – шовинюга, для громил – безродный и антинациональный элемент. И ладно, когда тебя пинают за твои истинные взгляды и пристрастия, но когда тебе приписывают чужие, ни на чем не основываясь, разве что на особом покрое лица и на ином, не нашем блеске глаз. И что? Объяснять, оправдываться? Шли бы вы… к Духонину!

Однако в чем-то все они безусловно правы. Различие есть, и весьма существенное. Для них, милитаристов, пацифистов, капиталистов, коммунистов, не для всех, но для большинства, всё очень просто, однозначно, ясно – и существует, так сказать, в наборе. Для тебя же всё совсем не так, не в комплекте, и они это чувствуют, с первого слова и с первого взгляда. Те же самые забастовщики, те же гавроши. Да, ты против войны и захватов – но «слава Троцкому» ты с ними не закричишь. Да, ты не закричишь «слава Троцкому» – но вовсе не оттого, что ненавидишь Троцкого, советы и пархатых. И так во всем. Вместо простоты, вместо готовых наборов (их, наборы эти, можно при случае ловко менять), вместо них – сложность, и еще раз сложность. Вот поэтому ты и чужой.

То, о чем не узнал в печальный день профессор, наш читатель, пользуясь известной преференцией, узнáет незамедлительно, прямо сейчас. Мы имеем в виду конкур. Дело в том, что Мане – стыдно, но именно так – Мане хотелось в те минуты в Агриколу, на конный стадион. Не на поле Мокотовское, не на ипподром, не на бега, не на скачки – что там можно разглядеть? – а на тренировку по иппическому конкуру. Постоять, посидеть, посмотреть. Хотя бы одним глазком, издалека. Но лучше вблизи.

Почему? О, это особенная история. Маня в самом деле заинтересовалась конным спортом. Во всяком случае отдельными его представителями. Ничего не попишешь. Цветущий Манин возраст и ее прекрасный пол весьма к тому располагали. Девушкам нравятся звездочки, а когда обладатель звездочек, пускай всего лишь двух, изящно галопирует на белом жеребце (все кони с мужской принадлежностью пока что представлялись Мане жеребцами, а серая масть, разумеется, виделась белой) – а потом вместе с ним, жеребцом, легко и свободно взвивается над препятствием – чуть приподнявшись и чуть наклонившись… В этом было нечто. Маня усвоила пару новых, случайно подслушанных на той же тренировке слов: «итальянская система», «паркур», «Каприлли», «оксер», «ирландский банкет».

***

Подержим руку на пульсе общественного сознания, пробежимся по польской прессе. Иногда ограничимся заголовками – ведь мы нередко только их и замечаем. Регулярные сообщения об окружении, разгроме, пленении Конной армии мы, не желая утомлять читателя, пропустим.


Ты слышишь?!

Кровь льется в Силезии нашей.

Ты слышишь?!

Глумится над нами чешский сброд в Силезии Тешинской – и свирепо бросается на нас солдатня из хаймшутца и рейхсвера в Силезии Верхней!

Нельзя тебе быть равнодушным, когда враг братьев твоих угнетает, нельзя тебе сегодня прикрываться стоном: «Здесь голод и дороговизна». Помни! Там, где должен состояться плебисцит, там в борьбе решается вопрос, какою будет Польша – сильной или же слабой и бедной.

А потому не жалей своих денег – давай соберем их побольше, ибо ждут нас огромные расходы!

Жертвуйте – в силезский фонд. На приобретение, абсолютно необходимое приобретение Силезии для Польши.

Взносы принимает Комитет Объединения Верхней Силезии с Польской Республикой.

Краковское Предместье, № 60, тел. 86–46. С 9 ч. утра до 7 ч. вечера. В воскресные и праздничные дни с 10 до 2 ч. пополудни.


ПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫЙ КРИЗИС


СТАЧКА


ПОКУПАЮ ШУБЫ

ПОКУПАЮ ЗУБЫ

ПОКУПАЮ ВСЁ!!!


Сводка генерального штаба Войска Польского от 11 июня. (…) На украинском фронте происходит плановая перегруппировка.


КОНТРРЕВОЛЮЦИЯ В РОССИИ? Гданьск, 14 июня (ПТА). Немецкие газеты сообщают, что агентство Рейтер передает, что во Владивостоке приняли радиотелеграмму из Москвы, которая оповещает, что в России произошла контрреволюция. Троцкий будто бы убит, а Ленин будто бы бежал. Сформировано новое правительство во главе с Брусиловым.

В Париже, в правительственных кругах заявляют, что не располагают никакими известиями о начале революции в России.


БРУСИЛОВ ПОД СЛЕДСТВИЕМ


ПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫЙ КРИЗИС


СТАЧКА


ТЕАТР ЧЕРНЫЙ КОТ Маршалковская, № 125. Сегодня с участием всей труппы. 1) Истеричка. Фарс. 2) Удачная партия. Юмореска. 3) Роковое яйцо. Оперетта.


Если

ВСЯ ПОЛЬША НЕ ПОСКУПИТСЯ НА ПОЖЕРТВОВАНИЯ

для борьбы с немецкими и чешскими уловками,

если с искренней заботой удовлетворит она насущные нужды

ВЕРХНЕЙ И ТЕШИНСКОЙ СИЛЕЗИИ,

тогда обе древние области наши соединятся с Родиной-Матерью в могучее целое.

Тогда наш общий угольный бассейн, вместе с Краковским

И ДОМБРОВСКО-СОСНОВЕЦКИМ,

будет составлять 6 000 км., и этого черного бриллианта при удвоенном производстве наших фабрик ХВАТИТ НА 1000 ЛЕТ.

Тогда МЫ ЗАСТАВИМ ПЛАТИТЬ НАМ ЗОЛОТОМ ЗА ЭТОТ ДАР ЗЕМЛИ СИЛЕЗСКОЙ, и в итоге курс польских денег повысится.

МЕТАЛЛУРГИЧЕСКИЕ ЗАВОДЫ, ФАБРИКИ СЕЛЬСКОХОЗЯЙСТВЕННЫХ ОРУДИЙ, БОГАТАЯ ХИМИЧЕСКАЯ ПРОМЫШЛЕННОСТЬ ВЕРХНЕЙ СИЛЕЗИИ –

всё это обогатит и нас, и детей, и внуков наших.

Только НУЖНА СТОЙКОСТЬ В ЖЕРТВЕННОСТИ.

Только не надо скупиться на плебисцит. Пожертвования принимает Комитет Объединения Силезии с Польской Республикой, Краковское Предместье, № 60.


ПОХОД ГЕН. ВРАНГЕЛЯ Константинополь, 16 июня. (ПТА) – Рейтер. Поход войск генерала Врангеля продолжается. Конница дошла до Днепра. Правое крыло армии ген. Врангеля достигло Мелитополя.


ПОЛЬША К VII ОЛИМПИАДЕ Ипподром. Иппический конкур, конные скачки, а также забег на 50 километров состоятся 4, 6, 8 и 11 июля с.г.


ПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫЙ КРИЗИС


СТАЧКА В ходе стачки за вчерашний день ничего не изменилось. Рабочие бастуют по-прежнему.

Действуют лишь те предприятия и учреждения, где работают члены ССС 3.

При помощи ССС вчера пущено несколько трамваев на Воле.


ПРИСОЕДИНЕНИЕ ВОЛЫНИ К ПОЛЬШЕ Владимир-Волынский 19 июня (ПТА). 18 числа сего месяца расклеен указ верховного главнокомандующего о переходе управления Волынью к правительству Польской Республики. Все население с огромной радостью приветствовало указ как исполнение самых горячих своих желаний. По инициативе бургомистра Верда, русского [rosjanina], образован комитет, представляющий все национальные группы уезда, с целью организации торжеств в ознаменование эпохальной минуты возвращения Волыни к Родине-Матери. Торжества назначены на 27 число сего месяца.


ПОХОРОНЫ ЖЕРТВЫ ЧЕШСКОГО ЗЛОДЕЯНИЯ Новый Тарг, 23 июня. Похороны проф. Юзефа Визимерского, убитого чешскими боевиками на плебисцитном участке, состоятся в четверг в Лапчах Нижних в 9 часов утра.


Бытом, 22 июня (ПТА). В Борке, Бытомский округ, в воскресенье произошло кровавое столкновение между поляками и немцами. Немцы хотели рассеять польское народное гуляние, но поляки прогнали их прочь.


КАБИНЕТ г-на ВЛАДИСЛАВА ГРАБСКОГО (Новый кабинет. – Эпилог кризиса. – Кандидаты меняются. – Позиция партий. – Левый блок. – Характер нового правительства.)


СТАЧКА На стенах варшавских домов появилось воззвание к бастующим рабочим и ко всему населению, подписанное солдатами с фронта. (…)

«Поляки! Пробил час, когда определяются наши судьбы – наше будущее. (…)

У границы Польши – враг. Вы слышите?

(…) Мы призываем всех, кому советское правительство не платит за измену Польше.

(…) Мы призываем всех, кого одурманили агитаторы, посланцы Троцкого и Ленина. Мы призываем вас: во имя крови, которую мы на фронте проливаем.

За работу!

(…) Встаньте на борьбу с подпольным врагом, что подкупает худших золотом, а темных одурманивает словами. (…)

Ибо если малейший отголосок мятежа дойдет до нас на фронте, достанет нам сил повернуть штык против тех, кто грезит о большевицких на польской земле порядках.

За работу! Долой забастовки! Долой партийные распри! Да здравствует Польша и ее глава Пилсудский.

Солдатская организация.

Фронтовая секция.

***

Читатель утомился от газет? Ему скорее хочется про Басю? Придется потерпеть, еще немножко. Ведь терпят же боксеры, хоккеисты, фигуристы – список можно продолжать до бесконечности. Или конники: когда скакнувши без стремян через барьер, допускают незаметную оплошность – и глаза внезапно выкатываются на лоб. Но с польской прессой, так и быть, пока закончим. Для отдохновения заглянем в нашу. Родную, русскую, советскую.

Крайне любопытный материал опубликована был в харьковском «Коммунисте» 24 июня. Не процитировать его – смертельный грех.


Третьего дня в Харьков возвратился член Реввоенсовета Республики товарищ И.В. Сталин. (…) В беседе с сотрудником УкрРОСТА товарищ Сталин сообщил следующее.

[После рассказа о прорыве Конной, его результатах, положении на фронте] …Было бы ошибкой думать, что с поляками на нашем фронте уже покончено.

Ведь мы воюем не только с поляками, но со всей Антантой, мобилизовавшей все черные силы Германии, Австрии, Венгрии, Румынии, снабжающей поляков всеми видами довольствия.

Кроме того, не надо забывать, что у поляков есть резервы, которые уже подтянуты к Новоград-Волынску и действия которых, несомненно, скажутся на днях.

Следует также помнить, что разложение в массовом масштабе еще не коснулось польской армии. Нет сомнения, что впереди еще будут бои, и бои жестокие.

Поэтому я считаю неуместным то бахвальство и вредное для дела самодовольство, которое оказалось у некоторых товарищей: одни из них не довольствуются успехом на фронте и кричат о «марше на Варшаву», другие, не довольствуясь обороной нашей Республики от вражеского нападения, горделиво заявляют, что они могут помириться лишь на «красной советской Варшаве».

Я не буду доказывать, что это бахвальство и это самодовольство совершенно не соответствуют ни политике Советского правительства, ни состоянию сил противника на фронте.

«Коммунист» (Харьков), № 140, 24 июня 1920 г.


Непонятные слова он произносит, Иосиф Джугашвили. «Бахвальство», «самодовольство». Что за странная, неуместная осторожность? Он ли это? Или кто-нибудь другой?

Здесь мы пресс-обзор наконец-то прервем. Товарищ, ты еще не отступил, не сник? Взбодрись! Глядеть вперед! Голов не вешать!

***

В новой Польше становилось неспокойно. Фронт, совсем недавно скачками продвигавшийся на «всхуд», вдруг, пока еще только на юге, покатился, кто бы мог вообразить, на «захуд». Уход польских войск из Киева объясняли вредностью излишнего пространства, восхваляя попутно таланты Рыдза-Смиглого. Но большевики, незаметно перейдя через Тетерев, уже упорно, неустанно и кроваво штурмовали Звягель. (Двадцать седьмого июня, после яростных боев, мы его, Новоград-Волынский, возьмем, и наши варварские орды ринутся на Ровно.)

В возрожденном крае, несмотря на бодрый тон газет, начиналась и крепчала паника. Воображению образованных классов, читателей и почитателей Сенкевича, виделись на горизонте кырымлы Тугай-бея, «молойцы» свирепого Хмельницкого, мириады спахиев и янычар – несущие на ятаганах разорение и гибель уютному, милому, комфортному для чистой публики новообразованию. Которое всего лишь хотело, без претензий, без обид, отодвинуть русскую… то есть большевицкую… то есть… словом, эту самую угрозу подальше от своих этнических границ, а в результате… Делалось страшно. Имя Буденного повторялось подростками. Слухи о его победах гиперболизировались, и казалось, что он уже здесь, под Краковом, Люблином, что завтра его полчища овладеют – во всех смыслах слова – Варшавой, а послезавтра, возможно, и Познанью.

В отличие от малодушных сограждан, вождь и маршал панике не поддавался. Яснее прочих представляя себе положение на фронте и твердо веруя в свое предназначение, он готовился к отражению русского, советского, большевицкого, московского, казацкого, туранского, коммунистического, безбожного, антихристианского, языческого (нужное подчеркнуть) контрнаступления (нашествия, вторжения, инвазии, агрессии, наезда, зверства, варварства). Готовился, не пренебрегая ничем, то есть ни малейшей малостью. Не пренебрегая до такой степени, что даже встретился с одним известным русским литератором. Известным не столько ему, сколько русской читающей публике. Прижизненный классик, оракул, что-то вроде польских национальных пророков – объяснили знающие люди. Последнее было решающим. Дело в том, что маршал решил, в новых стратегических условиях, обратиться к русскому народу. К нам-с.

Диалог культур состоялся двадцать четвертого июня в Бельведере, на следующий день по вступлении в должность нового премьера, Владислава Грабского, и соответственно, конца затянувшегося кризиса. Вдохновителем встречи выступил уважаемый вождем прозаик Анджей Струг, в годы великой войны – штаб-вахмистр легионов и политреферент Польской военной организации. Непосредственным организатором – бывший питерский студент Юзеф Гуттен-Чапский, умный мальчик из хорошей семьи, графских кровей по отцу Гуттен-Чапскому и по матери фон Тун-унд-Хоэнштейн, несостоявшийся юрист с амбициями живописца, кажется кавалерийский офицер.

О русском писателе и его окружении ходили поразительные слухи. В своих публичных чтениях, где собирался варшавский бомонд, эти трое требовали для Польши границ 1772 года и прямо заявляли, что собор на Саксонской площади, православный, следует немедленно срыть. Всё это выглядело столь странно, ирреально и зловеще, что компетентных людей Второй Республики то и дело посещали опасения: не скрытые ли то агенты Коминтерна и не надлежит ли их скорее изолировать, пока это дивное трио не явит подлинной – истинно русской физиономии, с красной бантом, георгиевской лентой и черным двуглавым уродом.

И вот теперь невзрачный, неказистый, несуразный мужчина, с бледным лицом, с рыжеватой, в целую щеку бородой, с острыми, непонятно в какую даль направленными глазками, в потертой тройке, сидел перед ним, польским маршалом – перед монументом в сером кителе, с молнией в прищуренных очах, со спрятанной под могучими усами усмешкой. Зачем он здесь, сейчас, у него этот русский? И почему он, маршал, вождь, глава и лидер, пустил его сюда, почему послушался Анджея Струга, почему дозволил фон Гуттен-Чапскому, почему…

– Потому что я верю в Польшу! – проговорил с абсолютнейшей, сверхчеловеческой уверенностью маленький мужчина.

Брови маршала, против воли разумеется, приподнялись. Что-о? Ему, которому казалось, что в Польше становится всё меньше тех, кто еще в нее верит, встретился наконец-то некто, и не просто некто, а русский некто, верящий в Польшу с горячей, горячечной убежденностью. Любопытно, во что он верит еще? Быть может, в бога?

– Именно Польша, с ее рыцарским духом, – продолжал небольшой мужчина изумлять главу и маршала, – с ее верностью заветам отцов, которые она хранит лучше всех прочих народов, с ее высокими, высочайшими представлениями о чести…

Нам не представляется возможным четко сформулировать, что именно происходило в ту минуту в голове вождя лехитов. Смена вех, когнитивный диссонанс, разброд и шатания – как ни скажи, картина полной не получится. С одной стороны, это некто произносило нечто, безмерно ему, вождю народа, льстящее, и потому хотелось немедленно ответить: «Спасибо, наши бы так!» С другой же – маленький мужчина вызывал безотчетное, самому вождю не вполне еще понятное предубеждение. И не предубеждение, не презрение даже, а гадливость, легкое омерзение, желание дать в морду – по причине… как бы лучше сказать? Хорошо, он выскажется позже, пока же он этого типа послушает.

– Именно Польша даст отпор бесчеловечному сатане, что нынче овладел Россией, дьяволу, насмехающемуся над богом.

Маршалу, равнодушно, сугубо в личных целях менявшему вероисповедания, сделалось ясно – маленький русский мужчина… в самом деле верил… вот в это самое… в бога. Наверняка в какого-нибудь своего, особенного. Среди интеллектуалистов подобных экземпляров пруд пруди. И всё-таки… Маршал давно не видывал подобных. Кацапия – страна чудес, воистину. Он расскажет об этом Оле, повеселит.

– Польше, в отличие от несчастной моей родины, невероятно, фантастически, но вместе с тем закономерно – повезло. У Польши есть человек, который ее создал, который создал самих поляков. И человек этот…

«Неужто Витос? – с присущей ему скромностью успел подумать маршал. – Или Дмовский? Или…»

– Человек этот вы! – провозгласил небольшой мужчина. Теперь его глаза смотрели не в даль. Они стилетами вонзились маршалу в лицо.

– Пожалуй, вы… несколько… преувеличиваете, – счел всё же нужным заметить маршал.

Маленький мужчина величественно приподнялся.

– Отнюдь нет! – Взгляд его опять впился в маршала. – Доказательства этого мы видим постоянно. В то время как в России, красной России, которая и не Россия вовсе, а Эр-Эс-Эф-Эс-Эр, заправляют два великих ничтожества – Ленин и Троцкий, и Россия, красная Россия, не Россия, словом, а Совдепия, терпит поражение за поражением…

«Великие ничтожества это ярко, – молча согласился маршал. – А вот про поражения… то Краснов, Колчак, Деникин, Юденич могли бы поспорить. Особенно бедный Колчак. А еще Каледин, Корнилов, Миллер. Большевики с апреля в Баку. Качают татарскую нефть. Но тезис, что Россия не Совдепия – это, пожалуй, сгодится».

– …В это самое время, созданная и твердой дланью направляемая вами Польша, идет от победы к победе. Я верю – не пройдет и месяца, вы снова будете в Киеве. Не пройдет и двух – вы освободите Смоленск. Калугу! Харьков! Тверь! Мос…

– Я не стремлюсь к приобретению пространства, – благоразумно заметил маршал. – Это не наша цель. В киевской экспедиции я просто хотел помочь народу Украины. Создать свое, так сказать, государство. Но народ Украины, как видите… Оказался недостаточно организован.

Черт, подумалось создателю поляков, а стоит ли говорить о народе Украины как о чем-то отдельном от русского? Хотя какая разница. Приспосабливаться к каждому москалику? Однако тип и в самом деле презанятный. Правильно, что он, польский маршал, послушал щелкопера Струга, а тот – прислушался к верзиле и мазиле Гуттен-Чапскому.

– Так организуйте же нас! – страстно прошептал русский гений. – Женская душа России жаждет твердого польского начала.

Какие могучие образы, восхитился творец новой Польши. Литератор развил свою мысль.

– Ее, мою Россию, насиловали варяги, монголы, московские цари, петербургские императоры. Теперь ее насилуют большевики, китайцы, Троцкий, латыши и… эти… вы понимаете кто. Устанавливая в ней подобие царства Антихриста. Польша, ваша Польша, маршал, ныне наш последний оплот. Здесь, именно здесь, на Висле, состоится последнее сражение. Между силами света, силами добра и адом.

Всё же лучше не здесь, а где-нибудь подальше, на линии Минска и Звягеля, подумал растроганный – а это с ним случалось редко – маршал.

– Я, моя жена и мой друг, то есть мои друзья, – стрекотал, как митральеза, литератор, – мои соратники, русский народ, стонущий под пятою Антихриста, мы все и каждый в отдельности знаем: верная закону чести Польша никогда не придет к соглашению с большевизмом. Ни мира, ни перемирия, до krwi ostatniej kropli z żył4. Ведь так? – Литератор попытался заглянуть в глаза стратегу.

Так? Или не так? Ту би ор нот ту би? Укрыв глаза под веками, маршал, задумчиво помедлив, решительно боднул пространство головой.

– Именно так, господин Мережковский. Не иначе. Мой неизменный принцип, с первых дней моей политической и военной деятельности – всегда!

– О да! – вновь приподнялся над креслом прижизненный классик.

Оба, стратег и литератор, замолкли. Приходя в себя, переводя дыхание. После чего вождь нации перешел к вопросам более практическим.

– Итак, что именно намерены вы написать?

– Во-первых, – деловито ответил литератор, – вашу краткую биографию. Для русского читателя. Чтобы донести до него наконец-то правду. О вас и о созданной вами Польше.

«Правду? А надо ли?» – подумал маршал и спросил:

– Каким вы представляете свой гонорар? Или вы договорились с третьей стороной?

Губы литератора обиженно дрогнули.

– Разумеется, никакого. Более того, свое произведение, брошюру «Иосиф Пилсудский» я предоставлю в широкое общественное пользование. Абсолютно безвозмездно.

Маршал незаметно, в душе усмехнулся. Иосифа Пилсудского – в общественное пользование. Широкое и безвозмездное. Нет, что ни говори, москаль всегда москаль. Льстил, будет льстить, но и съязвит при случае.

– Второе, не менее важное, – проговорил писатель, – создание русской газеты в Варшаве и обращение ее сотрудников к русскому народу.

Маршал поднял указательный палец.

– Более важное, более. Несравненно.

– Пусть так. Мы назовем нашу газету «Свобода». Мы призовем наших соотечественников к поддержке польской армии в ее священной освободительной борьбе. Мы…

Прекрасно, прекрасно, думал маршал. Вряд ли многие услышат питерского попугая, вряд ли многие его послушают, но он станет одним из великого множества камешков, которыми я вымощу мой путь к победе над… Кстати, над кем?

Вечером, разговаривая с адъютантом о посетителе, маршал поинтересовался:

– Вы не помните, как зовут эту пани Мережковскую?

Майор побывал как-то раз на одной из лекций русского писателя и потому легко припомнил:

– Зинаида. Правда, Струг называл ее не Мережковской, а… – Майор смутился. – Запамятовал. Занятная фамилия, что-то… хм… лошадиное.

Маршал удивился – как это майор, самый знаменитый в новой Польше лошадист, мог вдруг да позабыть лошадиную фамилию.

– Жеребцова? – попробовал подсказать он майору. – Кобылко? Подковенко? Ковалева?

– Нет, нет…

– Копытцева? Текинская? Орлова?5

– Нет, нет. Не лошадино-русское, а лошадино-иностранное. Не славянское.

– Пферд? Шваль? Эквус? – прошелся вождь по языкам.

– Эквус, экви, маскулинум… – Майор наморщил лоб, припоминая гимназический курс. – Эквитáтус… грегем камелóрум… óрдинес педитáтус6. Где-то здесь, секундочку, пан маршал. – Он напрягся, изготовившись поймать зашевелившуюся в сознании мысль. Так, так, так… Клюнуло! Поймал ее, мысль, и ловко ее подсек. – Гиппиус!

Маршал удовлетворенно рассмеялся – как смеется добрый дедушка, поощряя талантливого внука.

– А говорите, в гимназии ненавидели греческий.

– Я ненавидел его темную грамматику, – вздохнул майор и пояснил, с трагическими нотками, понятными любому гимназисту. – Слоговые и количественные приращения, первичные и вторичные окончания, тематические и атематические спряжения, третье склонение… – Выдержав паузу, майор продолжил, потеплевшим голосом. – Но что касается гиппики… – В майорских глазах промелькнула малопонятная тем, кто далек от гиппики, нежность. После новой, небольшой, стилистически необходимой паузы голос адъютанта сделался почти что равнодушным. – Как вам, кстати, этот грозный бородач?

Глава державы задумчиво повел усами. Мда. Что он мог думать о принятом им плюгавом недоноске, очевидном импотенте и эвентуальном… хм-хм? (Грозный маршал нередко был резок и несправедлив в суждениях.) Он многое и многих презирал и ненавидел, но более всего, пожалуй, вот такое, что предстало перед ним сегодня. Ничтожество, вообразившее себя выразителем какой-то там идеи, властителем дум. Русские, русские, кто над вами властвует, mein Gott.

С другой же стороны, этот Мережковский не самый худший вариант. Во многом лучше, чем прочие. Маршалу припомнился его апрельский визави, головастик с лицом пожилого евнуха, с физиономией пропившего последний гривенник провинциального трагика, с редкостной и на редкость идиотской фамилией, на ту же букву, что и у него, великого вождя великой нации Европы. Ходили упорные слухи, что незадачливый «отаман» до войны подвизался в качестве театрального критика. А этот другой, как его там, Винниченко? Внешне смахивал на русского интеллигента, но властителем дум, если верить Стругу и фон Гуттену, не был. Тогда как питерский… Воистину сила слабых. Интересно, что он написал? Надо бы спросить у Оли при случае. Оля много чего читала.

– Как бы вам сказать… – Маршал помедлил, взвешивая каждое слово и стараясь не обидеть отсутствующих. – Сейчас, когда отечеству приходится несладко, москалёк и его античная кобылка могут пригодится. Вполне. Но нам, мне и вам, людям действия, трудно относиться с уважением к подобного рода субъектам. – Маршал яростно стиснул кулак. – Кто он, если копнуть поглубже? Один из множества салонных революционеров. Тех, кто приятно пророчил при царском режиме, проклиная тиранию, призывая на голову сатрапов революцию. Но едва революция пришла, настоящая, с выстрелами, кровью, эти умники мигом опомнились и завопили, что имели в виду иное. Что такая революция и не революция вовсе, что в милой их сердцу Франции было совсем не так, что гильотина была человечной, а пики санкюлотов бесконечно нежны. Признаюсь честно, пан Савинков мне ближе.

Майор сделал вид, что пытается спрятать улыбку.

– Да, да, да, – подтвердил троекратно маршал. – Честный террорист Савинков мне ближе. И он, и этот эстонско-русский архибандит Балахович. Мерзавцы, но не ноют и не прячутся. Тем не менее на днях я публикую в прессе… – Лицо вождя приозарилось вдохновением. – Воззвание к русскому народу. Война с Россией, дорогой пан майор, окончена. Отныне мы воюем с захватившими ее большевиками. Несчастная, многократно изнасилованная страна. Татарами, монголами, царями, императорами, Троцким, Лениным, латышами, китайцами, этими… вы знаете кем. Вам ее не жалко?

– Мы когда-нибудь воевали с Россией? – осведомился майор на всякий случай.

– Разумеется, нет, – заверил майора маршал. – Мы? Поляки? С Россией? Представить себе подобное… К слову, как звать того третьего, с усами? Философов? Вы сумели разобраться, кто у них чей муж?

Майор беспомощно развел руками.

***

В конце июня штурмбепо «Гарибальди» был поставлен на недолгий ремонт в Казатине, и Костя Ерошенко смог вырваться в Житомир. К великой, заметим, досаде Магды Балоде. Мерман, получивший известие о постигшем его и его семью несчастье, был отпущен неделею раньше.

Прямо с полуразрушенного вокзала, не заходя домой, Костя кинулся на Лермонтовскую. Ничего не видя, докатил на коляске до места. Соскочив, сунул совзнаки извозчику, бросился к калитке, почему-то открытой. Забежал во двор, обогнул обшарпанный угол. Споткнувшись, взлетел на крыльцо.

И уперся в заколоченную дверь.

Соседи из ближайших трех домов рассказали: да, была жиличка. Та самая, товарищ командир, не сомневайтесь.

– Волосы темные, – старательно напоминал им Костя, – карие глаза. Тоненькая. Полька. Барбара.

– Да, помним, помним, она самая, – объяснил ему сосед.

– Как такую кралечку забыть, – польстила командиру соседка.

– Та самая, – уточнил другой сосед, самый наблюдательный, – которая с вами… э… вместе дружила, товарищ. С ребятами вашими, с девчатами красивыми, в гости к вам ходили которые. Вы вино еще тут пили перед самыми поляками в саду, вам Петька приносил Майстренко, песни пели про черную хмару, подраться хотели с вашим главным, ругались голосами.

– А что… в оккупацию? – Голос начдеса дрогнул.

– При поляках-то? Нечасто видели, нечасто.

– Но видели.

– Разов так пять.

– Или шесть.

– Раз десять.

– Меньше!

– Только я не сразу ее узнала.

– И я.

– Я тоже.

Костя был ошеломлен.

– Почему?

– А потому ходила не в своей одежде.

– То есть как так не в своей?

В глазах у Кости потемнело. Что значит «не в своей»? Не по размеру? В мужской? В военной? В ковбойской?

– В косынке всё ходила, чисто баба, – сообщила первая соседка.

– Как мещанка, – уточнил сосед.

– Нет, как баба. Простая русская баба.

– Потом взяла и исчезла. При первых поляках.

– Как исчезла?

Костя не знал, что думать. Хорошо это или плохо. Если исчезла, значит ни про что ужасное, о чем боишься думать, услышать не придется. Но и про хорошее, стало быть, тоже.

– Исчезла. И Клавдия исчезла после. И девочка.

– Олеська, – подсказал сосед.

– И муж.

– Да нет. Муж, тот раньше уехал, ко Климентию брату на хутор.

– Точно. К брату. Олеськиному батьке. Только он вернулся потом. А исчезнул потом, вместе с Клавдией и Леськой.

– Исчез.

– Я и говорю: исчезнул. Ты меня тут русскому будешь учить?

– А после? – перебил нетерпеливо начдес. – После поляков?

– При буденовцах, как прискакали первый раз, то их никто не видел. Даже я.

– Верно. Дом стоял как нежилой. Я раз постучалась, не ответили. Даже Василя не видела.

– Какого еще Василя? – вконец потерялся Костя.

– Да кота ихнего. Не помните? Здоровенный такой котяра.

– Кота я помню, да, конечно, – устыдился Ерошенко. – А дальше?

– Котяра-то знатный. Серый.

– Девчонка говорила: величезный.

– Ах, хорошая девчоночка была.

– Лесечка-то? Да. С хутора, а воспитанная. Вежливая.

«Была»? Боже, о чем это они? Почему «была»? Ах да, она же исчезнула.

– А потом?!

– А потом, как поляки второй раз пришли, обратно их никто не видел. Не выходили.

– Мы и сами никуда…

– Тут такое было, товарищ…

– А поляк-то, поляк-то? – припомнил наблюдательный сосед.

– Какой поляк? – спросил почти механически Костя. Поляки его не интересовали. Польки тоже. Только одна. Тоненькая, с карими глазами.

– Поляк сюда ходил в погром с бутылками, – пояснила первая соседка. – Военный поляк. В зеленом френче и в шапке квадратной.

– Фуражке, рогатывка по-ихнему.

– Матеювка.

– Рогатывка, говорю. Матеювка круглая и серая, а эта квадратная и зеленая. С рогами, то есть углами.

– Я в окно его видела, – начала припоминать соседка. – Верзила, чисто медведь, рожа мрачная, не подойди, зарежет. Познанец, на погоне две полоски.

– Какие две? – возмутился наблюдательный. – Одна! И тоже мне, нашла верзилу. У кого что болит… Мелкий, щерился, сиял как пряник. Песенку всё пел. Про казаков. Станет тебе познанец по-нашенскому петь? Ясное дело, из Царства.

Поляк… В погром… С бутылками… Верзила… Мелкий… Мрачный… Щерился, сиял… Про казаков… Познанец, из Царства… Костя крутил головой, водил туда-сюда глазами. Лица, женские, мужские расплывались. Что случилось? Что тут было?

– А когда всё кончилось… – начала соседка.

– Стрельба еще была, – вдруг выдал наблюдательный. – Четыре выстрела, не меньше. Из ревóльвера.

– И милиция была ревкомовская, – добавила первая или вторая соседка. – Но к ним не заходила.

Стрельба и милиция Костю не заинтересовали. Ведь наблюдательный сказал однозначно: из ревóльвера. А у Баськи был пистолет, автоматический, браунинг, FN, мелкая малополезная пукалка. (Заклепочный кретинизм способен порой поражать и филологов-классиков.)

– А когда совсем всё кончилось, тогда я Клавку и увидела. И Леську. Только побоялась подойти. Она такая… Господи…

– И я побоялась.

– Я тоже не рискнул, – смутился наблюдательный. – Думал, завтра с ней поговорю, а назавтра-то они и исчезнули. Тьфу тебя, исчезли.

– Доктор Соркин приходил. Еврей который, детский.

– Точно, Соркин был.

– Что-то с девочкой?

– Не знаем. Может…

– А с кем еще? Понятно, с девочкой. Говорят тебе, Соркин, детский доктор. А больше их не видели.

– Я видела, – не согласилась первая соседка, – уезжали они.

– Кто? – повернулся к ней Костя.

– Клавка с Леськой и котом.

– А полька?

– А полька исчезнула. Еще при первых поляках.

– Вы уж, товарищ командир, не обижайтесь. Что знаем, то и говорим. Тут ведь такое было, такое…

Костя, чуть придя в себя, еще несколько минут пытался вызнать хоть что-нибудь. Формулируя заново вопросы, заходя с неожиданнейших сторон, прикидываясь недопонимающим простофилей. Но потерпел полный крах. Возможно, для Шерлока Гольмса добытых сведений оказалось бы достаточно – но для военспеца-антиковеда нет. Ни индукция, ни дедукция, ни антиковедение не помогали. Простившись с соседями, начдес направился домой.

– Костенька! Боже!

Анна Владимировна рыдала. От счастья. Живой, здоровый, сыночек, вернулся. Михаил Константинович, скрывая волнение, делал вид, что разглядывает гимнастерку и красные квадратики на рукаве. Даниил, разлюбезный кузен, ограничился рукопожатием.

– Папа, – улучив минуту, обратился Константин к отцу, – тут такое дело…

Папа ничего не знал. Не знала ничего и мама. Тем более, Данила. Хотя в глазах у Даниила что-то промелькнуло – так, по крайней мере, показалось.

Отпросившись на минутку: «Мама, я сейчас!» – Костя кинулся к доктору Соркину. Тот, по счастью, оказался дома, но счастья данное обстоятельство не прибавило. Да, четырнадцатого числа он был на Лермонтовской. Да, у Клавдии Мартынюк. По какой причине? Видите ли… Девочка? Да, конечно, девочка. Олеся? Да, Олеся, славная милая девочка Леся. Что-то с горлом? Да, ангинка, всего-навсего ангинка. Тут такое было, Константин Михайлович, такое… Вы уж простите… «Не обижайтесь, не сердитесь», – пролепетал растерянно начдес.

Дома за обедом бывший штабс-капитан старался выглядеть счастливым. Родители старались, в свою очередь, показать, что у него это отлично получается. В его отсутствие Михаил Константинович строго-настрого запретил Даниилу сообщать Константину о Басе, которую Даниил однажды видел… хм… на бульваре… хм… гуляющей… хм… с неким солдатом. Доктор Ерошенко поступил необыкновенно мудро. Даже не подозревая, какая могла бы сложиться картинка, сопоставь его сын странное сообщение Дани с рассказом соседей о низкорослом, мрачном, улыбчивом верзиле с бутылкой алкоголя, погонами старшего рядового, капрала, познанце из Царства Польского, поющем по-нашему про казаков.

Утром начдес штурмбепо «Гарибальди» убыл на базу в Казатин.

Анна Владимировна, закрывшись в спаленке, рыдала, Михаил Константинович думал: «За что?» – а Даниил жалел, вполне даже искренне, незадачливого кузена.

Ведь если вдуматься, выходило следующее. Костик как последний дурень пошел ради барышни – ради чего же? – в красные, так сказать, офицеры. А барышня возьми да смойся. С белопольским оккупантом.

Что примечательно, ему, Даниле, Костина полячка с самого начала не понравилась. Но в этом доме – когда его, Даню, тут слушали? Это Костику, родненькому, всё было позволено. Захотел – медаль в гимназии не получил. Захотел – в Варшаву перебрался. Захотел – намылился на фронт. Захотел – поехал в Киев, с этими, которые… Теперь вот приспичило – и вовсе в красные подался. И вечно с ним что-нибудь да приключится. То привезут всего такого, что во сне увидишь, не проснешься. То с собаками разыскивают красные и желто-синие. То… Не жизнь, а Александр Дюма-пэр. Не то что у других.

Потому что другие – ответственные. Живущие не ради себя. Руководствующиеся не прихотями, не сиюминутными страстями. Не эгоизмом, не эгоцентризмом, не ячеством.

И подумать только. Римские классики. Эллинские классики. Классическая филология. И ради чего? Весь этот Фукидид, весь этот Ливий, Ксенофонт, Аристофан? Чтобы, укрывшись за броней, косить людей из пулемета?

***

Но где же Бася? Где Барбара? Где?

Вопрос, на который Костя не получил ответа в Житомире, не относился к числу безответных. На него вполне бы мог ответить доктор Соркин – но доктор Соркин как раз ответить не мог. Бася была, разумеется, в Киеве. Куда добралась почти без приключений на грузовике отдела помощи погромленным Российского общества Красного Креста. Добралась еще 18 июня, за девять дней до освобождения Новограда.

День ее приезда, точнее вечер, был теплым, однако не жарким. И что отрадно, вовсе без осадков. Выбравшись на Конном рынке, угол Полицейской и Большой Васильковской, из кузова – она ехала вместе с сестрами милосердия, – Бася прошла, нисколько не удивившись, мимо сожженной интервентами гимназии, мимо готического храма и вскоре, по знакомой вывеске «Парiхмахерська», отыскала нужное ей здание. Не взглянув на заколоченное парадное, быстро прошла в ворота, вернее в воротный проем, поскольку сами ворота полтора уже года как исчезли – то ли при втором явлении Петлюры, то ли при втором приходе наших, во всяком случае в зиму восемнадцатого-девятнадцатого года. Исторических этих подробностей Бася не знала, как не знала она и названий Конный рынок, Полицейская, четвертая гимназия.

– А я, Розка, видел эту буржуйскую тетку, еще весной, – деловито сообщил Геннадий Горобец Рейзе Лускиной, глядя в спину молодой, до крайности изящной даме в легком, чуть мешковато сидевшем пальто, скорым шагом прошедшей мимо, по изумрудной, лишь местами вытоптанной травке. – К Старовольским, зуб даю, намылилась.

– Старовольские хорошие, – оживилась Рейзе Лускина. – И эта мадам красивая… Помнишь, еще дядя с ней был. Добрый, ножики кидал.

– Много ты понимаешь, Розка. Подозрительный он был. ВУЧК по нем плачет, по офицерику.

Алексей, сидевший с книжкой у черного входа на заменявшей скамейку доске, заметив Басю, подскочил и поспешил открыть ей дверь. «Спасибо, Алеша, – проговорила Бася, сумев не покачнуться. – Папа, мама дома?» «Мама», – ответил Старовольский младший.

Улыбнувшись юниору ослепительно звездной американской улыбкой и твердо ступая на ватных ногах, Бася поднялась на четвертый, до чего же высоко, этаж. Решительно вдавила кнопку электрического звонка. Тактично приотставший Алексей увидел отворившуюся дверь, услышал голос матери и, убедившись, что гостья вошла в прихожую, возвратился во двор, на скамейку. Проявлять любопытство хорошим тоном в семье не считалось. Если взрослые сочтут необходимым, скажут сами, позже. Пока же можно потерпеть. Хотя, конечно, страшно любопытно.

– Вот видите, – сказала Бася Маргарите Казимировне, – я снова здесь, явилась. Я понимаю, понимаю слишком хорошо, кто я для вас. Но мне надо, мне нужно переночевать. Если вы найдете последнее невозможным, я могу…

– Барбара, вам не совестно? – возмутилась Старовольская. – Немедленно проходите и оставайтесь столько, сколько надо. Ну, что же вы? Дайте руку. Господи, да у вас ведь жар. Умойтесь с дороги, в водопроводе есть вода, и немедленно в постель. Немедленно.

На следующее утро Барбара не встала. Спешно вызванный врач констатировал невротического происхождения горячку. Это не заразно, объяснил он Старовольским, но требуется, крайне требуется покой. Деньги – совзнаки, керенки и даже царские – доктор принять отказался. «Лучше потратьте на больную, ей требуется усиленное питание. Это еще не дистрофия, но…»

После полудня в квартире появились милиционеры, двое. Один с наганом, а другой с японской «арисакой». Старший, с наганом, заметно смущаясь, старался держаться развязно и выражался соответственно. «Что у вас тут за жиличка появилась? Есть сообщение. От кого, от кого… От домкома, от кого. Документы предъявите. Поживее».

Старовольская и Старовольский переглянулись. Какие документы, где? И вообще, кто теперь Барбара, в каком она качестве в Киеве? Бася, слышавшая разговор и понимавшая, на секунду опустила веки. Старовольский склонился над ней, она что-то ему прошептала. Взяли пальто, выпороли документы из подкладки. Там же, в кармане обнаружили справку от РОККа, которую Барбара никогда и никому не собиралась предъявлять. «Дана в том, что в период оккупации Пилсудским г. Житомира, 26.04 – 12.06 с.г., т. Котвицкая Б.К. была схвачена интервентами и освобождена конной армией из белопольской контрразведки».

Старший наряда был не только удовлетворен, но и растроган. «Вы, граждане, уж это, пожалуйста, поберегите товарища Котвицкую. Такие товарищи… – Расчувствовавшись, помахал бумажкой перед лицом напарника с японским винтарем. – Эх, Ванька, что за люди! В какое время живем! Расскажем детям – не поверят». После ухода милиции инженер очень точно заметил: «Теперь у нас Баська как охранная грамота».

Вечером Барбара бредила, металась, сбрасывала одеяло, вскидывалась над кроватью, валилась на подушки. Старовольская сидела рядом, отирала пот с горячего лица и, как ей казалось, слезы. Не впуская никого, даже мужа. Иные слова, хрипло рвавшиеся из Баськиного горла, звучали так странно, так страшно… что Старовольская, ужасаясь, поневоле радовалась, что слышит их только она. Впрочем, слово «радость» в данном случае вряд ли подходит.

Это был кризис. На следующий день, двадцатого июня, Барбара сумела подняться, сама. Античный нос ее сделался еще античнее, но ноги, которыми она не без труда нащупала лежавшие у койки комнатные туфли, ноги Барбару держали. Старовольская, обняв ее, рыдала как ребенок. Стыдясь постыдной слабости, но не в силах, не в силах унять дурацких слез.

Двадцать второго июня Барбара сошла по лестнице во двор, на скамейку. Читала там книжку, непривычно медленно, невероятно редко перелистывая непослушные страницы. Кажется, Бунина или, может, Куприна или Чехова, что-то хорошее, по-настоящему, не Мережковского. Когда появлялся Старовольский младший или выходила Старовольская, Барбара приветливо им улыбалась. Всё в порядке, Леша, не волнуйся. Всё хорошо, Маргарита Казимировна, я сильная. Если бы вы знали, какая я сильная…

Генка Горобец глядел на тетеньку с почтением. Надо же, с виду чисто буржуазка, а вон оно как – из московского наркомата, завотделением, синематографистка, сценарщица. «Я же говорила, что мадам хорошая», – напоминала ему Рейзе Лускина. Другие жильцы большого дома тоже смотрели на Басю приязненно. Одни, из бывших бедных классов, вселенные в квартиры просто бывших, – как на важную столичную совслужащую, знавшую быть может Свердлова и Троцкого, как на геройскую житомирскую подпольщицу. Другие, из прежней чистой публики, – как на социально близкую особу, живущую в квартире уважаемого инженера и замечательной его супруги, пускай слегка и сильно полевевшей, пускай якшающейся с Лускиным, но все-таки в общем и целом своей.

Через неделю – в этот день мы, до смерти уставшие, на изнуренных лошадях взводными колоннами входили в Новоград – Бася сообщила Маргарите Казимировне, что хотела бы, очень хотела бы устроиться на службу. Чтобы не томиться без дела и чтобы, скажем прямо, получать паек и остальное. Маргарита Казимировна, с середины месяца служившая, пообещала Барбаре помочь.

***

БОРЬБА С БОЛЬШЕВИЦКОЙ ПРОПАГАНДОЙ В издательстве отдела пропаганды министерства военных дел вышел роман для солдат «В большевицком раю» известного поэта-солдата, капитана Юзефа Релидзынского.

Небольшая, но отмеченная всеми достоинствами пера Релидзынского книжка, живописующая ужасы «большевицкого рая» и геройскую смерть польского солдата, замученного в «чрезвычайке», проникнутая искренним, волнующим душу солдата лиризмом, наверняка станет любимым чтением на фронте и приобретет популярность, причем не только у наших солдатиков.

Не говоря о первоклассных поэтических качествах, «В большевицком раю» Релидзынского представляет собой акт гражданской доблести, первую у нас удачную попытку поэтического противодействия литературе большевицкой пропаганды – и в качестве таковой заслуживает самого широкого распространения.

И последняя цитата. Малая толика позитива – чтобы образ новой Польши не получился чересчур уж мрачным. Ведь автор ее любит, Польшу. Читатель не заметил?

ОЛИМПИЙСКИЕ ИГРЫ Польское правительство предоставило польскому комитету олимпийских игр кредит на отправку польской делегации на олимпиаду в Антверпене. К сожалению, вместо запланированных 150 представителей Польши в 12 видах спорта, комитет был вынужден представить бюджет, сокращенный до 1/5 необходимой суммы и рассчитанный лишь на 30 участников (4 вида спорта) – без таких дисциплин, как конный спорт, футбол, гимнастика, которые требуют участия сборных команд – от полутора десятков до тридцати человек. Однако и этот бюджет был сокращен наполовину, и поэтому комитет колебался, высылать ли делегацию вообще. Взвесив, однако, политические и дипломатические последствия отсутствия Польши на олимпиаде, где представлены будут все, даже африканские государства, комитет высказался за выезд полутора десятков человек. Поедут 4–5 легкоатлетов, 2 теннисиста, 2 фехтовальщика и по одному компетентному представителю (не участнику) от прочих пяти команд.

Кроме того, прилагаются усилия, чтобы конная команда, состоящая исключительно из офицеров Войска Польского, была отправлена вместе с лошадьми за счет Министерства военных дел.

Впрочем, и в этих условиях необходимы пожертвования со стороны общества, ибо двух миллионов, предоставленных правительством, едва хватило на подготовку и снаряжение.

***

И опять перенесемся в Россию. На русский юг, в Северную Таврию.

Если бы спустя неделю после встречи с русским классиком, в канун американской независимости, третьего июля, польский маршал пролетел в аэроплане над немецкими колониями в районе Мелитополя, он мог бы наблюдать жестокое, но для него, вождя новой нации, безусловно отрадное зрелище. Ибо что отраднее для сына польского отечества, чем массовое избиение русскими же русских, при том что те, которых польский маршал ненавидел, избивали тех, с кем польский маршал воевал? Избивали не где-нибудь, но практически в тылах тех самых войск, что аккурат в те дни изгоняли польскую армию с Волыни. На Юго-Западном фронте.

Польский маршал, разумеется, в районе Мелитополя не пролетал. Там в те дни кружили иные авионы, с русскими трехцветными эмблемами. Наблюдая с высоты хаотичные метания красной конницы Дмитрия Жлобы и всемерно – пулеметами, бомбежкой, разведкой – способствуя ее уничтожению.

Произошедшее под Мелитополем стало катастрофой. Эффектный стратегический план: отрезать врангелевские части от Крыма мощным и внезапным ударом конных масс – не только потерпел полнейшее фиаско, но и завершился потерей этих масс, шести с половиной тысяч кавалеристов, конного корпуса и приданной последнему кавдивизии. Массы во главе с командующим оказались в умело подготовленном и грамотно завязанном мешке, и теперь, истребляемые пехотой, конницей, бронепоездами, самолетами, в отчаянье носились по степи, вдоль железнодорожных насыпей под пулеметным, ружейным, артиллерийским огнем. Гнаденфельд, Тигервейде, Гальбштадт, Александеркрон, Рикенау, Моргенау, Штейнфельд, Фриденсдорф – немецкие названия, обагренные русской кровью.

Обезумевшие лошади, обезумевшие всадники тщетно лезли на предательские насыпи, в надежде перебраться, вырваться, уйти. Скошенные пулеметами бронепоездов кони скатывались вниз – и застывали в ковылях безобразными грузными кучами. Люди, потеряв надежду, бросали лошадей, скрывались в балках и на хуторах, где их сотнями вылавливали добровольцы и донцы. Комкору Жлобе удалось прорваться – но все его сабли остались там, между Токмаком и Мелитополем. Жлобу сняли с корпуса и группы, однако не было больше ни группы, ни корпуса, а были убитые, тысячи пленных и тысячи потерянных коней. Конница Врангеля, до тех пор наполовину безлошадная, вновь стала конницей в буквальном смысле слова.

(Дмитрий Жлоба, в семнадцатом младший унтер-офицер, ни разу не видевший фронта, к двадцатому стал признанным героем – Северного Кавказа, Царицына, – народным вожаком, народным полководцем. Трудно сказать, что сыграло бóльшую роль в его карьере – природные таланты, везение, слабость противника, – но до июля двадцатого он обычно оставался на коне. В июле, однако, образование и опыт одержали над счастливцем, верившим в свою звезду и шашку, верх. Концентрация матерых боевых генералов, в их числе «генштабов» Врангеля с Абрамовым, техническое превосходство и искусство противника оказались непосильно высокими для недавнего выпускника ходынской школы авиационных мотористов и недавно сформированного, еще не закаленного в сражениях корпуса.

Понятно, что нельзя всё объяснить отсутствием специального образования и опыта. «Генштабом» не был, мягко говоря, и старший унтер-офицер Буденный, чей богатый военный опыт был сугубо тактическим, на уровне взвода, максимум эскадрона. Интеллигентные Якир и Примаков до октябрьского переворота знали войну и военное дело по книгам; Фрунзе сражался в девятьсот пятом на баррикадах, но вряд ли это обстоятельство сильно помогало в руководстве фронтовыми операциями. Лазо на общем фоне был, можно сказать, военспец: свежевыпеченный прапорщик, не побывавший на империалистическом фронте и, скажем прямо, туда не стремившийся. Чем же отличался от этих самородков бедный Жлоба? Самомнением, самодурством, недисциплинированностью? Но недисциплинированных самодуров с раздутым самомнением было хоть отбавляй что в нашем, что в белом, что в польском лагере. Комкору просто не повезло: высоко взлетев, он оказался не на высоте. Повезло ему в ином: снятый с корпуса, он всё же получил дивизию. Когда восемнадцать лет спустя он был беспричинно арестован и казнен, наряду с бывшими своими начальниками – Эйдеманом, Петиным, Егоровым, наряду с Тухачевским, Примаковым, Уборевичем, Якиром, Гаем, недобрые люди, отойдя от ужаса, перешептывались: «Господи, этого-то за что?»)

Разгром кавгруппы Жлобы подставил под удар другие части и соединения тринадцатой армии, терпевшие в те дни поражение за поражением. Врангель прочно закрепился на Нижнем Днепре, количество пленных и трофеев превосходило самые оптимистические прогнозы. Кое-кому казалось, что вернулись времена второго кубанского похода, московской директивы и других светлых дней священной борьбы за высшие ценности, за веру, за строй – против Антихриста, бунта, завистливой черни и пархатой китайско-латышской сволочи. (На посту командарма тринадцатой в период противостояния с Врангелем сменились, как по заказу, два латыша и один литовец.)

Прагматичные бритты, только что, буквально на днях благоразумно предавшие белое дело, даже они ненадолго задумались: «О, этот Врангель… Мы не поторопились?» «Oh là là» – пропели романтичные французы и признали на всякий случай очередное южнорусское правительство. Поставив тому условием, mais oui, признание царских долгов. С ободряющим уточнением: пропорционально занимаемой территории. Другим условием, не главным, но конечно же о да, было установление в будущем, в грядущей dirons-nous перспективе, народного представительства на демократических основаниях. Но это позднее, после всех необходимых убийств. «Каких убийств?» – наивно спросит второкурсница истфака. Девушке еще не объяснили, что гражданская война это не столько эпические битвы, сколько эпические расстрелы.

Всех русских пленных Русская армия Врангеля, конечно же, не расстреливала – пусть ненадежный, но всё-таки ресурс. Расстреливали тех, кого нельзя было не расстрелять. Дроздовская дивизия, наступая в Северной Таврии, по разрозненным известиям ее певцов-мемуаристов, расстреляла не менее тысячи красных. От «дроздов» не отставали корниловцы, от корниловцев не отставали марковцы. Алексеевцы, те всё же приотстали – не напрасно их в Добрармии дразнили интеллигентами. Стреляли, понятно, не только «цветные». По красным стреляли все.

Но и удержаться было трудно. Невозможно. «Азиатские палачи Чека, с их крысиной вонью, со сбитыми в черный войлок волосами, с плоскими темными лицами… Все триста китайцев были расстреляны».

И как, скажите как, какими средствами было бороться с одичаньем, с бездуховностью, порожденной воцарившимся в России Сатаной? «Курсантов вывели во двор, их было человек тридцать.

– Нас вывели на расстрел, ваше превосходительство?

– Да.

– Разрешите нам спеть „Интернационал”?

Я посмотрел в эти серые русские глаза. Курсанту лет двадцать, смелое, худое лицо. Как успели так растравить его молодую душу, что Бога, Россию, всё заменил для него „Интернационал”?..

– Пойте. В последний раз. Отпевайте себя „Интернационалом”.

От их предсмертного пения, в один голос, тусклого, у меня прошли мурашки по корням волос.

– С интернационалом воспрянет…

„Род людской” потонул в мгновенно грянувшем залпе».

Так спустя семнадцать лет душевно страдал за Россию Антон Васильевич Туркул, в двадцатом генерал-майор, начальник Дроздовской дивизии, в сорок четвертом – активный и идейный власовец, чудом избежавший заработанной им петли. Его красочные как бы мемуары не только занятны, но вполне саморазоблачительны – несмотря на умение промолчать о ненужных, неуместных деталях. Но и генералу в seinem Kampf приходилось несладко: китайцы воняли крысами, курсанты пели тускло, монотонно. И ведь никто не додумался просто встать на колени, прогнусавить «Богородицу», в надежде – вдруг оценят и простят. Вместо этого – плевок в лицо и наглый вызов.

(Ровно сто лет спустя бородатый дядечка, на государственном телеканале, пересказывая этот эпизод, воскликнет, повторяя власовца: «Как… за какие-то два года… переменили сознание русских людей… что они перед смертью поют… Интернационал!» «Вас это приводит в ужас?» – удивится образованная дама с родословной. «В ужас, конечно… приводит… безусловно».)

Подлая вылазка Русской армии из Крыма не могла не оказать воздействия на ход освободительной общерусской войны. Но контрнаступления Запфронта не предотвратила.

2. Мессидор. Народная Немезида

Труп белой Польши – Первая кровь – Четвертое июля – Рысью размашистой – Освобождение

Оставьте нас, вы не читали

Сии кровавые скрижали.

(Пушкин)

Четвертого июля двадцатого года четыре армии Западного фронта, двадцать дивизий, снабженных почти всем необходимым, выполняя директиву РВС Республики, атаковали интервентов от Дриссы на севере до Мозыря на юге.

Накануне Реввоенсоветом фронта был издан политический приказ. В нем бойцам и командирам объяснялась их высокая задача.

Сегодня цитировать этот документ неловко, и по иным совсем причинам, чем полагают наши оппоненты. Всегда неловко цитировать давно, казалось бы, известное. Но приходится. Потому что приводят обычно только последние несколько фраз, пропуская иные, гораздо более существенные.

Вчитайся же в них, товарищ. В слова, обращенные к твоим прадедам и прапрадедам. Прикрой на минуту глаза. Представь себе их, своих близких. Представь среди них – себя. В гимнастерке, с подсумками, с патронташем, с винтовкой, с иглою штыка. На фуражке твоей, каплею крови, звезда. Над тобой – кумачовое знамя. Рядом – соратники, рабочие, крестьяне, пролетарии умственного труда, студенты. В сердце – пепел сел, руины городов, стон ограбленных, замученных, расстрелянных сограждан.

Перед строем – командир, политрук, комиссар. И ты ловишь, жадно ловишь каждое слово, падающее в напряженной, гулкой тишине.

ПРИКАЗ ВОЙСКАМ ЗАПАДНОГО ФРОНТА, № 1423, гор. СМОЛЕНСК, 2 июля 1920 года

Красные солдаты! Пробил час расплаты. Наши войска по всему фронту переходят в наступление. Сотни тысяч бойцов изготовились к страшному для врагов удару. Великий поединок решит судьбу войны русского народа с польскими насильниками. Войска красного знамени и хищного белого орла стоят перед смертельной схваткой.

Да, именно так, радостно думаешь ты. Мы – русский народ, вооруженный для защиты родины и революции. Там за фронтом – польские насильники. Их хищный, злобный, омерзительный орел. И мы ощиплем его поганый белый хвост.

А слова продолжают падать. Тяжелые и твердые как камни. Jak kamienie rzucane przez…

Прежде чем броситься на врагов, проникнитесь смелостью и решительностью. Только наполнив грудь свою отвагой, можно победить. Да не будет в нашей среде трусов и шкурников. В бою побеждает только храбрый.

Перед наступлением наполните сердце свое гневом и беспощадностью. Мстите за сожженный Борисов, поруганный Киев, разгромленный Полоцк. Мстите за все издевательства польской шляхты над революционным русским народом и нашей страной. В крови разгромленной польской армии утопите правительство Пилсудского.

Чего-чего, а гнева в тебе с избытком. Ты помнишь, как запалив Борисов и удрав на противоположный берег, шляхта стреляла по городу из пулеметов и пушек, не позволяя работать пожарным. Как применила – там же – химические снаряды. Как ворвавшись ненадолго в Жмеринку, по спискам хватала и расстреливала железнодорожников. Как взрывала и поджигала в Киеве. Как громила перед освобождением Житомир. Сегодня Пилсудский заплатит за всё.

В наступлении участвуют полки, разбившие Колчака, Деникина и Юденича. На защиту Советской земли собрались бойцы с востока, юга, запада и севера. Железная пехота, лихая конница, грозная артиллерия неудержимой лавиной должны смести белую нечисть. Пусть разоренные империалистской войной места будут свидетелями кровавой расплаты революции со старым миром и его слугами. Красная армия да покроет себя новой неувядаемой славой.

Взгляды всей России обращены на Западный фронт. Измученная, разоренная страна отдала всё для организации победы над врагом. Рабоче-крестьянский тыл с трепетом ждет победы и мира. Оправдаем же надежды социалистического отечества. Докажем на деле, что усилия страны не пропали даром.

Усилия страны. Социалистическое отечество. Наше отечество, наша страна – не старая абстракция вроде за веру, царя и так далее, но действительно наша. И ты докажешь. Делом. Ибо победа есть дорога к миру. После шести бесконечных лет войны.

Бойцы рабоче-крестьянской революции! Устремите свои взоры на запад. На западе решаются судьбы мировой революции. Через труп белой Польши лежит путь к мировому пожару. На штыках принесем счастье и мир трудящемуся человечеству. На запад. К решительным битвам! К громозвучным победам!

Тебе бросается в глаза – или только кажется? – про мировой пожар командир твой говорит скороговоркой. Умный, опытный, знающий настроения масс, он понимает – нет, не это воспламенит красноармейцев. Привычная, стандартная доля демагогии, чьи-то доктринерские мечтания, по-своему милые, альтруистические – но мы устали, мы все бесконечно устали.

Зато про труп белой Польши – это воодушевляет. Каждый честный русский, каждый честный поляк счастлив будет стать свидетелем процесса над преступниками – Довбором, Галлером, Пилсудским, над их парижскими покровителями, над их американскими наемниками и, конечно, над их русскими лакеями – Петлюрой, Балаховичем, Савинковым, Безручко.

Нет – агрессивной, злобной, белой Польше! Слава – Польше народной, мирной, дружественной, честной!

Если получится. Потому что главное – изгнать из пределов отечества. И добиться, наконец-то добиться мира.

Стройтесь в боевые колонны! Пробил час наступления. На Вильну, Минск, Варшаву – марш!

Командующий армиями Западного фронта М. Тухачевский

Члены Реввоенсовета Запфронта Смилга и И. Уншлихт

Начальник Генерального Штаба Шварц

Сотни сочинителей в Польше, сопредельных и заокеанских странах сотню лет с упоением – убежденные, что они разоблачают наши планы, – повторяют фразы про «запад», «мировой пожар», про «счастье на штыках». (О ритмически организованной речи в глазах простецов мы писали.) Им вторят, визжа, своры русских мыслителей – из Петербурга, Киева, Минска, Москвы – с синематографическим, театральным, естественнонаучным и, трудно поверить, филологическим и историческим образованием. Основной части приказа для этой публики не существует. Хотя казалось бы, в чем трудность? Документ опубликован. Интеллектуалы переписывают друг у друга? Всего скорее, так оно и есть.

Автор не является ни поклонником Тухачевского, ни тем более его ненавистником. Будучи объективным, стараясь им быть, он сформулирует свое суждение так. Если Тухачевский двадцатого года и виновен в чем-то перед человечеством, то главным образом в переоценке собственных возможностей и роковой недооценке возможностей противника. Но эта переоценка и недооценка проявятся позднее, в августе, и будут свойственны не одному лишь Тухачевскому.

Что же касается политприказа – фрагмент которого повторяется сотнями бойцовских хомячков, охотничьих болонок и интеллектуальных меринов, – то к чему был должен призывать командующий революционной армией? К угощению захватчиков голицынским шампанским? К награждению почетным оружием?

В нашей поэме высказался об этом Зенькович герба Секерж. Не стоит повторяться. Хотя… С учетом информационного пресса, что десятилетия давит на мозги несчастных наших соотечественников – и возможно, на твои, мой читатель, – повториться лишний раз нелишне. На вражеский пресс, антипатриотический и контрреволюционный, ответим нашим – бесконечно патриотическим и архиреволюционным. Хай живе радянська Украïна!7 Lai dzīvo Padomju Latvija! Proletariusze wszystkich krajów, łączcie się! Hands off Russia, you!

Вам неприятно, сэр? Я рад. Безмерно. Z drogi!

***

На следующий день после начала общего наступления Запфронта, то есть пятого числа, польские газеты опубликовали два воззвания от имени Совета обороны государства8. Оба были датированы позавчерашним, третьего июля, днем, оба были подписаны одним и тем же именем, оба искрились сходным набором идей. Жаль, их нельзя процитировать полностью, наша повесть о Басе и без того становится бесконечной.

Граждане Республики! [Rzeczypospolitej]

Отечество в опасности!

Враги, окружающие нас отовсюду, сосредоточили все силы, чтобы уничтожить отвоеванную кровью и потом польского солдата нашу независимость. Отряды захватчиков, идущие прямо из глубин Азии, стремятся сломить героические наши войска, чтобы ринуться на Польшу, вытоптать наши нивы, сжечь деревни и города и на польском пепелище начать свое жуткое господство.

Монолитной, нерушимой стеной нужно встать нам для отпора. О грудь всего народа должно разбиться большевицкое нашествие. Единство, согласие и напряженный труд объединят пусть всех нас ради общего дела!

(…)

Призываем поэтому всех, способных носить оружие, добровольно вступать в ряды армии, подтверждая этим, что за Отечество каждый в Польше по собственной воле готов пожертвовать кровью и жизнью.

(…)

Всё для победы! К оружию!

Ю. Пилсудский

Глава государства и Верховный главнокомандующий.

Варшава, 3 июля 1920 г.

На всякий случай напомним: третьего и даже пятого июля наши войска находились очень и очень далеко от Польши, едва приступив к освобождению собственной территории. Но хищная кошка, зная о своих проделках, смекнула: еще немного, и она получит. Сполна и по заслугам. Очень больно.

Солдаты Республики! [Rzeczypospolitej]

Великая война, которую вы месяцами ведете на востоке с врагом, глумящимся над нашими самыми священными идеалами, за которые в безымянных могилах белеют кости пяти поколений мучеников, – близится к развязке.

От исхода этой войны зависеть будет, станет ли Польша могучим и свободным государством, просторным и светлым домом, в котором каждому из граждан ее будет хорошо и безопасно и в котором хозяевами будем мы сами – или же станет маленькой слабой странишкой, жалкою хижинкой, где как у себя будет хозяйничать враг и в которой для лучших ее сыновей не отыщется места.

(…)

Солдаты Республики, Отечество ваше, которое вас любит и вами гордится, сегодня с полным правом смотрит на вас и шлет через нас свой приказ: Вы обязаны победить! Вы должны разбить врага – отразить его покушения на свободу вашей Родины и на вашу солдатскую славу.

От имени Совета обороны государства

Ю. Пилсудский

Глава государства и Верховный главнокомандующий

Варшава, 3 июля 1920 г.

В обращении к солдатам прозвучала и свежая нотка, для многих неожиданная. Выделим ее и подчеркнем.

Не русский [rosyjski] народ является тем врагом, что гонит всё новые силы на бой, – этим врагом является большевизм, который, сковав народ жестоким игом новой жуткой тирании, хочет навязать, в свою очередь, нашей земле, земле Костюшко, Траугутта, земле священных могил и крестов, свою мрачную и кровавую власть.

Новым было, разумеется, не про кровавый большевизм, а про «русский народ». Вождь приступил к выполнению договоренности. Слово было теперь за Мережковским и компанией.

Но нам пока что не до Мережковского. Да и читатель, мы знаем, спешит скорее возвратиться на Юго-Западный фронт, на Волынь. В дорогую его пылкому сердцу Конармию.

(Ему, читателю, теперь и самому почти не верится, что совсем недавно Волынь – Житомир, Тетерев, Случь, Новоград, Горынь и Ровно – была для него туманной абстракцией. Местом таинственной «волынской резни», о которой изредка, без объяснений и без понимания заводили песню профессионалы и профессионалки, околодержавные мужи и малограмотные репортерши. Если вдуматься, те же болонки и мерины, но кормящиеся при другой, «патриотической» кормушке – и готовые без угрызений заменить ее на противоположную.)

***

Иногда у Пети появлялась мысль, что он не на войну пошел, а спрятался. В самом деле – будь он в пехоте, давно б участвовал в боях. А вместо этого приятно обучается. Самое опасное – сверзиться с коня, что давно уже казалось невозможным. (Начинающие всадники на добронравных лошадях могут долго сохранять подобную наивность.) Самое трудное – стрелять с галопа по мишени. Дело, как быстро понял Петя, безнадежное. Если попадешь, то потому что повезет, несмотря на затверженные упреждения, отклонения, точки прицеливания – под тем и под иным углом, при движении в одном и том же направлении, при движении наперерез и так далее. «Ничего, – ухмылялся Лядов, – в упор, когда панскую саблю увидите, не промахнетесь. А промахнетесь, не обессудьте. Полячкý, ему тоже жить хочется».

Но нет, конечно. Трудностей хватало. Мокрые и холодные ночи под не всегда гостеприимным небом. Раскисшие от проливных дождей дороги. То лесистая, то болотистая, то сильно пересеченная местность. Отсутствие провизии, фуража, измученные кони. На переходах приходилось соскакивать на землю и, отдав лошадей коноводам, помогать обозным выволакивать подводы и двуколки. Выволакивать и толкать на очередной пригорок, на очередную горку. Чернозем, наша гордость, наше счастье, превращался в дожди в нашу пытку и нашу муку. (О том же писали позднее интервенты. Рвавшиеся к русскому чернозему, они в распутицу и бездорожье вспоминали с нежностью привислинский песочек.)

Вопрос о восполнении консостава и подведенные желудки бойцов имели следствием все более частые столкновения с освобождаемым селянством и еврейством, а также с еще не разбежавшимися колонистами, немцами и чехами. И если в одних подразделениях, в нашем скажем эскадроне, подобных проявлений не наблюдалось, то кое-где бывало, мягко говоря, иначе – так же как бывало ранее в Великороссии, на Дону, на Кавказе. Политотдельские сбивались с ног, штабы грозили. «Мы не грабители, мы освободители. Мы не барахольщики, мы мстители за ограбленный панами и обманутый петлюрами народ». Но уговоры, приказы, категорические, грозные, действовали не на всех. Иные комполка и комбриги покрывали добытчиков ссылками на голод. «Где обозы, где провиант? Жрать чего? Людям, лошадям? Мы под пули, а эти в сторонке?»

Теоретически крыть было нечем. Наступление не прекращалось, небогатые обозы застревали в тылах, бойцы по двое суток не получали хлеба, нужна была замена павшим лошадям. Но и глядеть сквозь пальцы было невозможно. Мы же не деникинцы, не петлюры, не пилсуды. Оставались практические меры. На совещании политотдела армии, после обсуждения вопросов о проявлениях антисемитизма, шовинизма, о случаях грабежей, насилий, об отношении к пленным и населению, было принято решение о создании из надежных бойцов летучих эскадронов для очистки тыла от преступных элементов. Наш эскадрон относился к числу надежнейших.

– Поарм поставил триединую задачу, – объяснил, блестя очками, товарищ Толкачев, присланный из политотдела в качестве комиссара, чтобы руководить выполнением новой миссии. – Это улучшение снабжения, это усиление репрессий, это укрепление политработы. В рамках данного триединства…

Комэск насмешливо взглянул на Толкачева.

– Эскадрон будет усиливать репрессии.

Лядов, поморщившись, буркнул:

– Полезная вещь – нерусское слово. Назвали репрессией, и вроде бы как красиво.

Комиссар насторожился. Его предупредили, разумеется, что наш комэск из бывших белых и еще совсем недавно… Но ведь и Лядов туда же. На кого теперь надеяться, на зеленых комсомольцев?

– Однако без репрессиев никак, – завершил эскадронный свою мысль. – Тыловики распоясались, да и строевики. Я на германской за такое дело… Но это ить, – он сделал простоватые глаза, – при Николае было, при Кровавом. Теперь, я понимаю, надоть мяхше? «Уважаемый товарищ, не пройдете ли за нами к коменданту?»

Комиссар Толкачев испытал облегчение. Похоже, эскадронный был мужик что надо. Даром что никакой не мужик, а казак. С кривоватой, прямо скажем, биографией.

– По обстоятельствам.

– Будем суровыми, но справедливыми, – подвел итог дискуссии комвзвода Лядов, член РКП(б) с июля восемнадцатого.

«Вы, хлопцы, теперя навроде карателев, – ехидно бурчал Незабудько, выезжая в первый антимародерский рейд, – Противника не видели, так хотя бы по своим поупражняетесь. Поарм вам устроил учебные стрельбы». «Разговоры!» – пресекал его Лядов. «Не старый прижим», – отбрехивался Незабудько. «Цыц!»

Цыц помогало не очень. На душе поскребывало. А что если и впрямь дойдет до дела? Стрелять? В своих? Как это? «Как учили, без промаха», – объяснял, проезжая мимо, эскадронный. «Этой белоте, – нашептывал Незабудько, – нашего брата израсходовать раз плюнуть. Сколько он народу покрошил, пока у белых в генералы выбивался… Ну не в генералы, так в полковники. Добре, в войсковые старшины. Знаю о чем, вот и говорю».

И оно случилось, очень скоро. Скорее, чем хотелось бы. При том что не хотелось вовсе. Никому.

– Приехали? – запричитал, увидев нас, дедок на малом хуторе, с синяками под обоими глазами. – Опять приехали? И чего приехали? Зря приехали. Не дам! Ничего не дам! Стреляйте, убивайте, не дам! Бо нема бильш ничого, нема!

Пока комиссар Толкачев, прямо с рыжей своей кобылы Таньки, успокаивал яростного деда и его яростно ревущую дружину, Петя с Лядовым, спрыгнув с коней, проводили инвентаризацию. Картина была безотрадной: обобранные и затоптанные грядки, уведенная корова, две пары отобранных штанов, три сорочки, мужские. Безобразно, отметил Лядов, но еще, по крайней мере, объяснимо, так сказать – самоснабжение. А вот две юбки, две сорочки женские, два зеркала, два гребня… Тоже самоснабжение? Объясняла и показывала дедова невестка, крепкая, ядреная, на зависть городским упругая молодка. С гордостью шепнула Пете на ухо: «И меня полапали. Туточки вот и тамочки». И с еще большей гордостью, однако без поспешности добавила: «Но я не такая». «Молодцом», – на секунду отвлекшись, похвалил молодку Лядов. Поинтересовался: «Муж-то где? В красной армии?» Молодка зарумянилась. То ли подбирая правильный ответ, то ли чего-то застеснявшись.

Вряд ли бы дедок так разорялся, если бы увидел откровенную шайку. Но целый взвод, на добрых лошадях, в строю, с командиром, с комиссаром, при очках – такое зрелище действовало успокоительно, и дед упрямо изливал очкастому негодование. В двух соседних домах положение было не лучше. Взяли там, правда, поменьше, но и брать особенно было нечего. Что примечательно, в тех домах у Пети с Лядовым обошлось без лишних криков. Там только глядели в глаза и молчали. Так молчали, что хотелось зарыться под землю.

– Когда? – спросил комвзвода у хозяйки, темнолицей, сутулой, с разбитыми ладонями женщины, не вполне понятного возраста, но судя по детям – лет тридцати, не более.

– Да только что уехали, прямо перед вами. Человек пять-шесть. На трех подводах.

– Точно наши? – позабыл про субординацию Петя.

– Со звездами. Вы, говорили, куркули. А як не куркули, так дезентиры. У нас за спинами ховаетесь, пока мы белую шляхту рубаем. Вон туда они поехали, по шляху, теперь до самого Селища не свернут.

– Рысью! – приказал, заскакивая на Шарлотку, Лядов.

За хутором пошли переменным аллюром, чередуя рысь с репризами галопа. Петя был в дозоре, головном, приблизительно на полверсты опережая взвод, под командой Левки Шифмана. Вместе с ними, то вылетая вперед, то отставая, трясся и подпрыгивал товарищ Толкачев. Шифман с Петей, на секунду забывая о задаче, переглядывались: комиссар как всадник уступал обоим. Рыжуха, ощущая слабость седока, хулиганила и веселилась. «Танька, не балуй, – уговаривал кобылу Толкачев. – Не балуй, те говорю, зараза». Танька продолжала баловать – словно бы показывая миру, кто в нескладной паре главный конь. В придачу шедший следом, под Мицкевичем, Пушкин проявлял к Татьяне явный интерес. Пушкина, как помним, интересовали только рыжие.

Версты через четыре Левка скомандовал «шагом». Комиссар, обмякнув, снял очки, вынул из кармана тряпку, протереть. И сразу же услышал Левкин шепот: «Вон они, подводы!» Петя увидел их тоже. Разглядел, вернув очки на нос, и Толкачев.

Подвод и в самом деле было три, и людей на них действительно шестеро. Двигались неспешно, за средней шла привязанная корова. Нас в дозоре было трое, Петя на Головане, Шифман на Люцифере, Мицкевич на Пушкине – и в придачу комиссар на Таньке. Левка немедленно отправил Мицкевича к Лядову, с донесением. Мицкевич с облегчением кивнул. Едва он отъехал, Левка с Петей прыснули. Объяснили комиссару, в чем дело. «Жеребятина», – буркнул Толкачев, солидный, лет под двадцать пять мужчина с резкими и крупными морщинами. В самом деле, словно дети малые, предстоит серьезнейшее дело, а ему – про вороного Пушкина, который жеребцует исключительно на рыжих, и про Мицкевича, укрощавшего конские страсти, когда рыжая Танька вырывалась вперед. Хотя смешно. Когда-нибудь он посмеется. Если конечно… Угу.

Трое всадников не торопясь поехали к подводам. Оттуда их заметили, и прятаться не собирались. Мицкевич с донесением отъехал незаметно, и это обстоятельство переполошить бандитов не могло. В конце концов, мало ли встречается в тылах у кавдивизий всадников? Случается, конечно, в тыл проникнет и противник, но на Шифмане был островерхий суконный шлем, которым Левчик обзавелся в эскадроне при штадиве. «Очередной приобретатель, – проворчал тогда комвзвода Лядов, намекая на гешефты Майстренко. – Вот, скажи, зачем тебе она? Нарушать единую форму одежды? – Комвзвода лукавил, единство формы оставалось приблизительным. – Она же зимняя, теплая, ты в ней сопреешь. И ремешка не предусмотрено, на размашистой рыси слетит. А звезда в кавалерии, между прочим, положена синяя, не красная. Ладно, черт с тобой, носи». Шифман и носил – на зависть прочим.

– Добрый день, товарищи красноармейцы, – обратился, подъезжая к мародерам, Толкачев.

На него смотрели с недоверием. Петя с Шифманом сообразили: толкачевские очки. Окуляры в Конной кто попало не носил. Окуляры и портфели пахли подозрительно – особым или политическим отделом, ревтрибуналом и прочими малоприятными для несознательных, преступных элементов институтами.

– Доброго здоровьичка. Наше вам. Здоровеньки буллы. Бог помощь, – прозвучали настороженные голоса.

Несмотря на их преувеличенную громкость, Петя расслышал металлическое клацанье. Вот и приехали, товарищ комиссар. С бандитами, пожалуй, разберутся, но позднее, когда хладные трупы трех смелых товарищей будут валяться на мокрой траве, а перепуганные дружным залпом кони – метаться меж деревьев и кустарников. Однако без паники, мы тоже кой-чему учились. Винтовка за спиной, ее не снять, но самовзвод он тут, закреплен в переметной суме. Незаметно тронув повод и слегка надавив правым шенкелем, Петя развернул Голована левым боком к подводам – со стороны показалось, будто мерин развернулся сам, по собственной конской охоте. Правая ладонь легла на револьвер. Петя расстегнул правую суму заранее, точно так же как заранее расстегнул кобуру комиссар и свою переметную Левка. Но комиссар на Таньке, тот был весь на виду и занят разговором, зато вот Люцифер, пританцовывая, тоже повернулся так и этак, дав Левке возможность произвести аналогичный Петиному маневр.

– Откуда и куда, товарищи? – добродушно спросил у мародеров Толкачев.

– А тебе есть дело? – неприветливо ответил очкастому здоровый парень, молодой, уверенный, в британском френче, новенькой фуражке. Со звездой, как и сказала женщина. Эмалевые звездочки наличествовали у каждого – тогда как Петя до сих пор носил самодельную, собственноручно вырезанную из жестянки для консервов.

– Да кто его знает, – улыбнулся Толкачев незлой улыбкой, – вдруг нам с вами по дороге.

Предположение парням со звездочками не понравилось. Петя ощутил, как на подводах, на первой и на замыкающей, что-то шевельнулось. Левка в ответ на сомнительные действия принялся изображать безразличие. Замурлыкал себе под нос, вероятно первое, что вспомнилось. Петя расслышал, отчетливо, шершавые немецкие слова: «Дайн швестер лейбт мит а козак». Успел подумать: «Ты бы еще по-латышски запел». Левка и сам сообразил, что промахнулся, но было поздно. Любому православному было теперь понятно: перед ним, на рыжем, на гнедом, на вороном – палачи из подвалов ЧК. В особенности двое, что на рыжем и на гнедом. У Пети столь отчетливых признаков чекизма, как идиш и очки, не наблюдалось. У Пети был готовый к бою самовзвод.

– А коль и по дороге, – потянулся, зевая, здоровый. – Вы верхами, мы на колесах, со скотом, чего вам с нами тащиться.

Прозвучало как «езжайте куда ехали».

– Коровенка-то справная, – пригляделся Толкачев к скотинке. – Красивая. В снабарме получили?

– Чего? – не понял парень.

– Откуда коровенка, говорю?

– Слушай, мил человек, – раздался голос с передней подводы, – ты бы ехал по своей пути, не цеплялся бы к добрым людям.

– Верно! – вмешался, осмелев, сосед здорового. – Причепился как репей. Глядит в четыре глаза и чепляется. Интеллигенция, мать. Понаехали.

Корова, словно бы услышав, что речь зашла о ней, издала протяжное мычанье. Ей ответила ржанием запряженная в подводу лошадь. Голован под Петей сделал шаг назад, и в этот момент боец Майстренко увидел, как на подводах, на передней и на задней, вскинулись винтовки. Петя перевел глаза на среднюю – в руке у здорового блеснул вороненый, вроде Петиного, наган.

– Кому говорю, не цепляйся! – здоровый спрыгнул на землю. Красивое его лицо в секунду сделалось уродливым. Он схватил толкачевскую Таньку за повод.

– Назад! – заорал Толкачев.

С передней и задней подводы соскочили двое с винтовками. Корова мычала. Оглушительно и металлически жахнуло из трехлинейки. Люцифер метнулся в сторону. Толкачев вскинул руку с нагайкой – откуда она? – рыжуха рванула, комиссар едва не грохнулся на землю. Детина, с перекосившимся внезапно лицом, выбросил руку с наганом и кинулся – но почему, почему, почему? – на Петю. Пробежав три шага, содрогнулся всем телом, приподнялся на цыпочки, стал ловить руками в воздухе, разевая, словно силясь что-то выкрикнуть, пузырящийся и покрасневший рот. На неестественно вытянутых, негнущихся, одеревенелых ногах сделал шаг, другой – а на третьем, не сгибаясь, спиленным столбом рухнул Головану под ноги. Вниз лицом, в подсохшую за ночь грязь.

Корова мычала, ржали запряженные в подводы лошади, пятеро бандитов улепетывали к роще, следом несся Шифман с Люцифером, за Шифманом нахлестывал Татьяну Толкачев. С бугра, отсекая мародеров от деревьев, летели Лядов, Мицкевич и прочие. «Бросай оружие! Бросай! Только пальни мне, падла, всех положим прямо на месте!»

Петя тронул Голована шенкелями.

Самоснабженцы швыряли винтовки. Шифман, спрыгнув с Люцифера, хлобыстнул одного, невысокого и рыжего по шнобелю. «Он первый стрельнул, сучий выродок, он». Остальные спешно подставляли руки: вяжите, товарищи, вяжите, мы не хотели, чистая случайность, пусть лучше разберется трибунал, чем прямо здесь. «Товарищи, оно само пальнуло, это Бардаков, он всё, падла, мало ему». Петя, подъезжая, заметил самовзвод. В собственной руке, судорожно сжатой, побелевшей. И наконец-то понял что к чему.

Капитан Майн Рид, роман из техасской пустыни. Мустангер Морис Джеральд против Кассия Колхауна. Вы залили мою сорочку, сэр, позвольте мне ответить тем же.

– Тебе за это ордер полагается, – язвил на обратном пути Незабудько, – Боевого Красного Знамени. И мандат – на красные штаны. За меткую стрельбу по красным конникам.

«Почему штаны? – не понимал Майстренко. – Намекает, что я испугался? Я испугался? Нет. Просто сделал… механически… автоматически. Механически, автоматически убил. Красного конника».

– Боец Незабудько! Приказываю заткнуться.

Голос эскадронного. Оба взвода снова вместе? Боец Майстренко не заметил, когда и где они соединились. А вот и голос Незабудько.

– Слушаюсь, вашескобродие. Рад стараться, ваше…

Майстренко не увидел, как комэск ткнул остроумца кулаком в физиономию и как тот откинулся от полученного импульса в сторону. Другой бы сверзился – но не природный всадник Незабудько. Снова слышен его голос, обиженный и наглый, как всегда.

– Премного благодарны-с. Мир народам, хлеб голодным. Люди братья. Всяк сверчок…

Не такой уж и дурак он, Незабудько. Сыплет как из пулемета. Возмущенные голоса Шифмана и Кораблева: «Да заткнись ты, гад, без тебя всем тошно, надоел, вот зараза, нахватался».

Снова голос эскадронного, простуженный, осипший.

– А для шибко любопытных, во избежанье недоразумениев, я не скобродием был, а благородием. Выше подъесаула не приподнялся. Штабс-капитана, штабс-ротмистра, если кто по-казацкому не понимает. Вопросы остались?

На хуторе предъявили населению пятерых захваченных и тело одного убитого. «Они?» Население растерянно молчало. «Они?» – подъехал Лядов к деду и дружине. «Они?» Дедок кивнул, неохотно, будто бы не радуясь исходу. «Забирай корову. И сорочки. И портки. Гребни, юбки, зеркала. Каждый свое забирайте. Веселее. Страшно? А вы думали как? Красная армия не ноет, красная армия сражается. За вас. И если надо – карает преступников».

Мародеры на подводах испуганно сжались – не намерен ли чокнутый комвзвода учинить прямо здесь показательную экзекуцию? Лядов же негромко и бесстрастно поинтересовался у дедовой снохи: «Тебя который лапал? Туточки и тамочки? Не этот?» Молодка, бросив взгляд на покойника, не ответила.

– Шагом – марш! – рявкнул Лядов, да так, что молодайка вздрогнула. Шенкеля привычно, сами собой шевельнулись, и кони, осознав задачу, двинулись по шляху, уходя всё дальше и дальше от места – преступления, убийства, казни? Пусть разбираются политотдел и трибунал.

«И вот такая амеба, – размышлял комиссар Толкачев, косясь против воли на подводу с мертвецом, – которой на всё наплевать… Она примажется к любому дело и любое дело опозорит. Осквернит. Но белогвардейщина, петлюровщина, пилсудчина, они позорны сами по себе. А вот когда ты позоришь, оскверняешь святое дело освобождения – где угодно, в армии, в совдепе, в продотряде, в ЧК, – ты худший из врагов. Мальчишка из Житомира страдает, что первой же пулей убил своего. Петя, товарищ, это гражданская война. Потому что любая война гражданская. Между правдой и ложью, между злом и, пардон за выражение, добром. Быть может, пуля, выпущенная тобою сегодня, самая нужная и справедливая в твоей жизни».

И занятно еще, подумал Толкачев немного позже, как представил бы эту историю тот одессит, собкор из «Красного кавалериста». Тоже в очках, втихомолку строчащий в блокнотике и, судя по брюзгливой физиономии, презирающий всю Конную скопом. Пришелец из иного мира, в ненавистной и мерзкой ему среде, на чужой, непонятной войне. Какого черта? В поисках впечатлений? Невиданных красок и образов? Ну да, они, собкоры, через одного мнят себя Золя и Мопассанами.

Комиссар неловко потянул за повод и, поравнявшись, поехал рядом с Голованом и Петром. Теребить бойца не стоило, но всё же стоило быть вместе.

***

В те дни, в первой декаде июля дивизии Конной сражались под Ровно. Наше наступление началось второго, продолжалось третьего и достигло критической точки четвертого.

Ровно представляло собой железнодорожный и шоссейный узел, капитально превосходящий по густоте житомирский и новоградский и сопоставимый по транспортному значению разве что с лежащим на западе ковельским. Падение Ровно не только перечеркивало польскую аннексию Волыни, но и разрывало рокадные, то есть параллельные фронту, железнодорожные коммуникации – от Львова на юге до Вильно на севере. Более того, оно лишало польскую вторую армию, оттесняемую нами в болота Полесья, сообщений с Ковелем и, как следствие, с Польшей. При этом главком Пилсудский и командующий фронтом Рыдз требовали от подчиненных поскорее устроить Буденному Канны. Не уточняя, как именно, и полагаясь, надо полагать, на инициативу.

Подчиненным Рыдза было не до Канн. Они сопротивлялись, и сопротивлялись яростно. Ярость Конной не знала пределов. Полки переправлялись с восточного берега Горыни, захватывали плацдармы на западном, теряли, отбивали, расширяли и просачивались вглубь, охватывая город с юга, запада, востока. Четвертого числа, в день перехода в наступление Запфронта, польские части под Ровно подверглись концентрическому удару трех дивизий – шестой, одиннадцатой, четырнадцатой. Четвертая сковывала противника на севере.

Утром неприятель еще держался, отражая первые наши атаки и пытаясь контратаковать. По здолбýновскому шоссе были направлены шесть танков от француза Луи Рено, не ромбовидных неуклюжих «баков», а наиновейших, со вращающейся башней; по параллельной шоссе чугунке двигались гуськом сразу три бронепоезда. Бронепоездов конармейцы навидались достаточно, тогда как танки были в диковинку и на отдельных бойцов в Здолбýнове произвели неблагоприятное впечатление – именно то, на которое рассчитывал противник. Положение, однако, было быстро и решительно исправлено: с открытой позиции, прямой наводкой по технике ударил артдивизион одиннадцатой. Бронепоезд лишился трубы, загорелся один из «рено», и бронесилы Речи Посполитой, справедливо сочтя препятствие непреодолимым, предпочли возвратиться назад.

В полдень наступил перелом. Поля под Ровно наводнились тысячами всадников. Сновали тачанки, разворачивались батареи, занимали исходные позиции броневики. На это великолепие с растущим беспокойством, с унынием взирали разбросанные там и сям остатки первой польской кавдивизии – бравшей в апреле Казатин и теперь, спустя два с лишним месяца насчитывавшей менее тысячи сабель, – и первой польской кавбригады, недавно прибывшей на фронт, не имевшей связи с соседями, а на месте – ни одного командира полка. На неприкрытых участках наши эскадроны то и дело прорывались в тылы оборонявшихся, приводя тыловиков в изумление и недоумение. Польский автор, описавший ситуацию, определил ее словами «жуткий хаос» (koszmarny baіagan).

Уныние, однако, было не всеобщим. Начальник третьей пехдивизии легионов генерал Бербецкий, который собственно и должен был защитить от Буденного Ровно, в этот критический момент, по слухам, угощался в кондитерской мороженным. Осуждать его за это невозможно – день действительно выдался жарким. Получив донесения о намерениях и числе большевиков Бербецкий, не утратив хладнокровия, распорядился снять дивизию с позиций и колонной отходить на запад, к Луцку. Сообщить о решении соседям и командующему армией – на такое Бербецкий времени тратить не стал.

Польский командарм, небрежно брошенный на произвол судьбы, не удержался и вмешался в дело лично. Он не дал Бербецкому самовольно отойти на запад – и перенаправил на север, не позволив дивизии оторваться от армии. Удивительные представления начдива о субординации объяснялись, возможно, тем, что командарм был «пруссаком», то есть бывшим кайзеровским офицером, подчиняться которому «легионисту» Бербецкому – а легионисты почитали себя элитой – было как-то… словом, можно было и не подчиняться. Впрочем, безнаказанно уйти на Луцк Бербецкий бы не смог: луцкое шоссе еще утром перехватила шестая кавдивизия.

(Не следует исключать, что сведения о Бербецком, а взяты они нами из эмигрантской польской книжки, не вполне соответствуют истине. Дело в том, что после второй мировой Бербецкий, что крайне неэтично, возвратился в народную Польшу. И что уж совсем верх цинизма, не подвергся в богомерзкой Антипольше репрессиям. Эмиграция такого не прощала. Так что возможно, Бербецкий мороженого не ел.)

Несколько часов положение было неясным, третья пехотная легионов покидала город незаметно, а брошенные на окраинах подразделения, не имевшие счастья входить в ее состав, а также кавдивизия и кавбригада volens nolens создавали видимость сопротивления. Лишь в одиннадцать вечера над освобожденным Ровно были подняты красные флаги.

В полештарме, разместившемся в гостинице «Версаль», подсчитывали трофеи. Бронепоезд, радиостанция, состав с исправным паровозом, два орудия в запряжках, обильные боеприпасы и самое отрадное – тысяча пятьсот коней. Пленных насчитали тысячу, порубленных интервентов – семь сотен.

(С цифрами потерь противника следует быть осторожным. Приблизительные данные донесений, как правило, суммировались в качестве точных и в итоге небольшие преувеличения комэсков, комполка, комбригов и начдивов давали серьезное прибавление к реальному числу. Этим грешила любая сторона конфликта – до тех пор пока на этапах и в лагерях не устанавливали количества необходимых пайков.)

Польские кавбригада и остатки кавдивизии сумели, действуя на собственный страх и риск, отступить и избежать уничтожения.

***

День изгнания польского войска из Ровно был в Варшаве солнечным и праздничным. Отмечали четвертое июля, величайшую дату в истории. Сведущие в польской хронологии, понятно, напрягли свои извилины – что у них там четвертого июля приключилось? Как что? Ведь сказано: величайшая в истории дата.

Слово «Курьеру Варшавскому».

Варшава вчера отмечала американский праздник. Столица Польши хотела выразить в этот торжественный день свои чувства к Америке. (…) Был то великий порыв горячего сердца, преисполненного благодарности и нелицемерного сильного чувства. Чувства тем более крепкого, что сегодня, когда на существование наше подло покушается столько внутренних и внешних врагов, именно из Америки непрерывно идет через океан могучим потоком помощь, спасающая от смерти миллионы детишек и смягчающая тяготы войны.

Центрами нового национального торжества стали храмы и Театральная площадь. Священники призвали верующих молиться Создателю за преуспеяние Америки.

Военно-политический бомонд и представители дипмиссий собрались в гарнизонной церкви на Саксонской площади. Играл оркестр смычковых инструментов, пели четыре объединенных хора: «Лютня», «Арфа», «Дуда» и ансамбль поющих коммерсантов. После обедни священник и профессор Антоний Шляговский разъяснил принципиальные вопросы польско-американского взаимодействия.

«Два есть народа, – сообщил он собравшимся, – родственные по духу, живущие одним идеалом. Польша в Старом свете, Америка в Новом…» («Две есть сабельки в Речи Посполитой, – подумала половина присутствующих, – Кмитиц на Литве, Куклиновский в Короне». Подумала, но виду не подала.)

«Оба народа сии свободу возлюбили, и оба в свободе произрастали. В Польше и Штатах Соединенных народ защищал государство, создавал сам себе правительство и собственную писал историю. Когда Польша гибла и утрачивала свободу, народ американский свободы добивался и обретал великое могущество. Гибнущая Польша слала ему своих героев и идеалы. Свободный американец понимал свободного поляка. И более века назад возник сей достопамятный союз американской и польской нации».

Присутствующие вздыхали, позабыв недостойные мыслишки о Куклиновском и Кмитице. Ибо профессор глаголал истину. Профессор возвышал меж тем вольнолюбивый глас, мощно перекрывавший здесь, на Висле, грохот наших пушек на Березине и ржание наших коней на Горыни.

«Америка не только шлет нам помощь. Она здесь, вместе с нами, горячее сердце ее бьется здесь, среди нас. Без слез невозможно поведать о том, как христианский народ Америки, подобно Христу, пригревает наших ребятишек и кормит полтора их миллиона ежедневно». Прихожане вслед за проповедником отирали слезы благодарности.

«Американский народ вместе с помощью своей несет Европе духовное возрождение, восстанавливает братство народов, научает их истинной свободе и равенству. В милосердных своих деяниях выступает он выразителем и исполнителем евангельских заповедей, своим высоким примером восстанавливает попранное достоинство человечества».

«Ни убавить, ни прибавить», – вздыхали прекраснейшие в Старом Свете дамы, трясли седыми головами разумнейшие в Старом Свете депутаты, сивыми усами – храбрейшие в Старом Свете генералы и так далее. Из храма божия, исполненные благодарности, собравшиеся двинулись на Театральную.

Там на балконе Большого театра белела грандиозная статуя Свободы. Гирлянды зелени, американские, польские флаги, сенаты высших учебных заведений, делегаты общественных и благотворительных организаций, цехи с цеховыми знаменами. Публика на тротуарах. «Лютня», «Арфа», «Дуда», поющие коммерсанты. Оркестры: смычковый, гарнизонный, городской полиции. Представители Америки – из Варшавы и из провинции. Гимны и песни, Монюшко, Шопен. Овации, браво, ура и цветы.

И конечно же самое главное – то, о чем высказался ксендз профессор. Дети.

Последние шли бесконечным потоком, подобно той американской помощи, что щедро льется через океан. Двадцать пять тысяч ангелов, из школ, из приютов, они обратили площадь (образ из газеты) в преогромный и цветущий луг. Море незабудок, ландышей и маргариток, маков, колокольчиков. Радостные крики, лес склоняемых перед американцами флажков, ковры цветов, под их, американцев, штиблетами. Здоровые личики и радостные глазки были наилучшим и реальным доказательством эффективности американской помощи (цитата).

Глядя на великолепнейшее торжество, всякий, кроме оголтелых пролетариев и подлых критиканов, понял и уразумел бы: не погибла и не погибнет.

На вечернем рауте в ратуше, где собралось восемьсот приглашенных, самых сливочных из самых сливочных, ректор университета доктор Станислав Тугутт объявил: академический сенат по представлению факультета права и политических наук принял единодушное решение – присвоить почетную степень доктора права пану Вудро Вильсону и пану Герберту Гуверу. Сообщение ректора встречено было аплодисментами и возгласами в честь обоих выдающихся американцев. В завершение раута выступил глава американской продовольственной миссии майор Вильям Фуллер. «Даже на родине, – признался пан майор, – не доводилось мне видеть, чтобы наш национальный праздник отмечался столь роскошно, как у вас. Я чувствую себя сегодня, за пять тысяч миль от родины, словно бы дома».

В паузах между речами оркестр варшавской оперы несколько раз исполнил гимны Польши и Америки. (Какие именно в газете не указано, ни одно из двух государств в двадцатом году единого, официально утвержденного гимна не имело.) В концертной части сыграла на скрипке пани Ирена Дубиская и спела пани Левицкая. Пан Дыгас, к сожалению, заявленного номера исполнить не смог, поскольку пан Дыгас торопился на поезд. Этим поездом артисты оперы отправлялись в плебисцитарные области.

***

Невзирая на потерю Ровно, польский командарм-два Рашевский упорствовал. Вновь приведя в порядок вверенные ему войска и по-прежнему получая туманные директивы о Каннах, он упрямо контратаковал, желая если не уничтожить Буденного, то хотя бы оттеснить нас с ровенского рубежа. В этом Рашевскому помогали части шестой польской армии Ромера, наседавшие на Конную с юга. Дивизии бились под Дубно и Острогом, дрались по обе стороны Горыни. В бой уходили последние резервы. Очередь дошла и до нас.

«Ну что, ребятки, – сообщил Лядов вечером, – завтра боевое крещение. Обойдемся без напутствий?» Мы обошлись. Рано утром, без генерал-марша, без разговоров, суеты поседлали коней, последний раз проверили проверенное с вечера оружие и колонной по три выехали из села Матвеевка. Вдали гремели пушки бронепоездов.

Накануне вечером, занимая село, мы наткнулись на трех застреленных бойцов второй бригады. Все трое, в исподнем лежали вниз лицом. В развороченных затылках копошились мухи.

Эскадронный, соскользнув с коня, присел возле трупов на корточки. Осмотрел, привычно и без содрогания, черные отверстия от пуль.

– Волосы-то обгоревши. В упор, стал быть, шмаляли. Смелые.

– Почему? – не понял подошедший следом Толкачев.

– Замараться не боятся.

– Эге, – подтвердил оказавшийся рядом, словно и не получил на днях тычка, Незабудько. – Но и мы их рубать не побоимся. Так ведь, товарищ комэск?

Нам не видно было, как комэск взглянул на Незабудько, но взгляд был, похоже, не из приязненных, потому что кубанец встал и весь обиженный вернулся к лошадям. Буркнул в сторону, ни к кому не обращаясь: «Каз-зак», – и запрыгнул, не вставляя ногу в стремя, в седло. В иной бы раз боец Майстренко позавидовал джигиту. Но не сейчас.

Комэск повернулся к подошедшему Лядову.

– Убрать их надо, пока никто не видел.

– А ненависть? Не будем разжигать? – Серый как холстина Лядов посмотрел на Толкачева. Комиссар, сняв очки, промолчал. За комиссара ответил комэск.

– Я в этой ненависти третий год по самые по уши. Уберите, ребята. Я во вторую доложу, без лишних глаз.

– Товарищ комэск! – раздался из-за тына голос Кораблева. – Там в хате дед еще еврейский. Саблей горло перерезано. Час назад, сказали, кончился. Ему поляк…

– Тихо ты! – оборвал его кто-то. Странно, но Пете показалось – Шифман. Он что же, тоже согласен с комэском? Не надо разжигать?

Так или иначе, но теперь, когда впереди, верстах быть может в трех, равномерно тарахтели пулеметы и возникала там и сям винтовочная перепалка, Петя понимал – не теоретически, а так сказать, предметно, – кого и за что он будет карать. Как там выразился Незабудько? «Вы, хлопцы, теперя навроде карателев».

Впереди, за рощами было обширное пространство, не стиснутое лесом, не иссеченное оврагами, удобное для конницы, и теперь бригады, первая и третья, приблизительно по пятьсот сабель каждая, быстро двигалась вперед, чтобы, пройдя лощинами и рощами, развернуться для стремительной атаки, обещавшей в случае удачи многое. Неприятель, скованный наскоками второй и демонстрацией соседа слева, на части разорваться не мог. Редкий огонь немногочисленной нашей пехоты убеждал его в том, что удар случится где угодно, но не здесь, что пехота лишь изображает активность, стремясь отвлечь и рассеять его внимание.

Рощицы остались позади. Предстояло подняться на скрывавший нас от неприятеля скат и оттуда уже, самым широким аллюром – вперед. Полки бесшумно занимали исходные. По лугам – где нешироким галопом, где полевым, где в карьер – скакали с последними приказами и донесениями ординарцы. Трубачи под флажками и знаменами молчали. Пехота на бугре постреливала. Порой начинали татакать «максимы». Поляки столь же вяло отвечали. С двух сторон, от соседа слева и от второй бригады, доносился дальний гул: там вели огонь по-настоящему, без дураков.

Эскадрон шел рысью на самом левом фланге, объезжая островки кустарников и одинокие, отдельно стоящие березки. Кони, фыркая, потрясывали мордами, отгоняя подлетавших мошек. «Голован, не дергайся, – бурчал, не для коня, а для себя боец Майстренко. – Руку хочешь оторвать мне, азиат?» Мерин настояньям не внимал, неутомимо дергался и фыркал, и это Петю успокаивало. Пули, осколки, шрапнель – лучше всё же думать не об этом. Вот выполнит ли сразу Голованчик команду? Он ведь не Шарлотка. А если прыгать? Тот еще прыгун. На всякий случай Петя приготовил прут, и тот теперь торчал из голенища.

– Порядок, Лядов? – бросил проходивший резвой рысью эскадронный.

– Полный.

Шарлотка под Лядовым была сегодня изумительно красивой. С какой-то особенной грацией держала ладную головку, по ветру струился пышный хвост. В отличие от большинства коней во взводе, она не фыркала, не удостаивая мошек вниманием. Интеллигентные глаза светились целеустремленностью. По крайней мере, так казалось Пете.

– Вот, бери пример с хорошей лошади, – негромко посоветовал он мерину. Сам же постарался взять пример с комвзвода, воспроизвести его небрежную, но безупречную посадку: правая кисть на бедре, плечи развернуты, пятка глядит куда следует, глаза вперед, а мысли вдаль. Обгоняя группу всадников в черкесках, машинально пересел на «учебную», даром что комвзвода, как положено уставом, поднимался-опускался вместе с остальными. Кораблев переглянулся с Мицкевичем: кто о чем, а вшивый… Нашел о чем думать, бердичевский джигит. Лучше времени не сыщешь.

Да, сегодня всё было иначе, с самого начала. Оказавшиеся рядом старые кавалеристы и потомственные казаки не зубоскалили, но ободряюще поглядывали. На всех и даже на Толкачева с его дерганым, прерывистым, неловким облегчением. С проходившей мимо тачанки окликнули: «Лядов, Курбатов, здорóво! Первый раз своих ведете? Не зевайте, хлопчики, ни пуха».

Лядов благодарно кивнул, Петя и другие слышавшие тоже. Из первой шеренги, в ней ехали сабельщики, отозвался гусар Курбатов, отделенный: «И тебе, Микола, ни пуха. Рази».

До вершины бугра, через которую предстояло перевалить, оставались считанные метры. Залегшие там, с интервалами для конницы, стрелки с любопытством оборачивались на всадников, приветственно приподымали руки. Волынские добровольцы, с их природной ненавистью к панству, они желали нам удачи и победы.

Поляки наудачу выпустили очередь шрапнелей, лопнувших справа и осыпавших один из эскадронов. Первые за день потери. Из стрелковой цепи загремели пулеметы. В ответ затарахтели польские. И Петя вдруг сообразил, хотя не сразу: да вот же, просвистела, рядом, только выше. А могла бы… В лоб, в грудь. Куда лучше… то есть хуже? «Слышал?» – шепнул Кораблеву. «Ага».

Из стрелковой цепи долетело:

– Гей, ребята, есть кто с Житомира?

Знакомый голос. Чей? Петя механически откликнулся: «Я!» – и оставил земляков позади. С сожалением, однако недолгим. Покуда было не до земляков, впереди был враг и первый бой.

«Знаешь его?» – спросил, глядя вслед уходившему эскадрону, хуторянин Климентий Мартынюк, отец Олеськи. «А как же, – ответил с удовольствием муж Клавдии Никитичны. – Знаменитый комсомолец Майстренко. Аккурат перед пилсудами в гости приходил, вина целый ящик принес». «Ого! – подивился Мартынюк. – Видно, руку где надо имеет. И опять же, глядь, в кавалерии скачет». «А вот такие в Житомире хлопцы. Что ни комсомолец, то джигит, – с верою в собственные слова, похвастался Павел Евстафьевич. – Гляди-ка, Клим, зараз начнется!»

И в самом деле – началось.

Перекрывая робкую пальбу, пропели протяжно первые трубы: «Рысью размашистой – но не распущенной – для сбережения коней. Рысью размашистой…» Эскадронный поднял шашку над головой – и точно так же подняли шашки полтора десятка эскадронных в четырех полках двух выведенных для атаки бригад.

– Эскадро-о-он! Шашки – к бою! За мной – рысью – марш!

Шашка резко опустилась, и лошади пошли. Размашистой, но не распущенной рысью, убыстряя, ускоряя и усиливая темп. Второй шеренге Лядов указал: по команде «шашки к бою» изготовить к стрельбе револьверы, шашки оставить в покое.

Строй был разомкнутым, и шеренги на рыси порою сливались в одну. Рядом с Петей оказался Незабудько. Снова вырвался вперед, Голован его настиг. Возможно, стоило коня попридержать, но понимая Голованов норов, Петя не рисковал. Черт его знает, что взбредет хитрому мерину в голову, а отстать – стыда не оберешься.

Распознал ли неприятель грозный тысячекопытный гул или еще не распознал, понял ли он, что его ждет, или еще не понял, но пока всё оставалось по-прежнему. Вялый ружейный огонь, ленивое татаканье, редкие вспышки. Далеко… Уже не очень… Ближе… Там, где засел в домах, за плетнями, в окопах – он. Шелест гранаты, взлетевшая к небу земля – и призывное пение труб. «Ну, в галоп – в поводья конь – и шенкель ему в бок. – Собирайся конь – совсем в клубок. Ну, в галоп – в поводья конь…»

– Галопом – марш! – вскинул и бросил шашку эскадронный.

– Галоп! – продублировал Лядов.

– Галоп! – крикнул Петя Головану.

Голован не подвел, понял сразу. Петя даже позабыл про прутик, так бодро мерин полетел за остальными. Гул копыт рванувших в атаку бригад в единый миг, в стремительном крещендо наполнил собою вселенную.

…И будто бы в страхе затихала повсюду стрельба, переставали тарахтеть «максимы», «кольты» и «шварцлозе». Гудела под копытами земля, в щеки, в уши бил упругий воздух. Долго, долго, секунд быть может шесть, казалось, что безмолвию не будет конца – покуда нависшая над полем тишина не взорвалась неприличным, непристойным, препохабнейшим «Даёшь!» – тем единственным словом, которого заслуживал посягнувший на российскую, на советскую, на федеративную республику ее подлейший, коварнейший, непримиримейший враг. Коротким, точным и бесконечно для него ужасным.

– Даё-ё-ёшь! – на долгой ноте выл, сжимая самовзвод, красноармеец Майстренко. Голован, повинуясь не команде уже, но табунному началу, бешено несся туда, откуда только что строчили пулеметы. «А ведь не страшно», – выстрелило в Петином мозгу.

– Даё-ё-ёшь! – тянул комвзвода Лядов, сидя прямо, как на смотре, держа на плече готовую для рубки шашку и краем глаза примечая, не потерялись ли в дороге хлопцы. Все были на месте. То есть не на месте, а в движении, стремительном и гибельном как смерч. Рядом с Петей шел наметом донец, приятель эскадронного, чуть впереди галопировал на Люцифере Шифман. Разинув рот – «Даё-ё-ёшь!» – скакал на Пушкине Мицкевич. Хрипел Валерка Кораблев, рычал Остап Диденко. Орала, стонала, визжала развернутая в лаву бригада.

Шарлотка Лядова изящно, словно не заметив, перелетела через аршинный, не ниже, плетень. За ней уверенно перескочили Люцифер и Пушкин, рядом с ними – рыжий безымянный дончак комэскова приятеля. В долю секунды в голове у Пети промелькнуло: «Если гад закинется… Голован, ленивая сволочь! Черт, он же обидится…» Голован не обиделся, Голован воспарил. Над ним – плечи вверх, глаза вперед, намечаем смену направления – чуть приподнялся Петя и по ту уже сторону, всё по науке, моментально вернулся в седло. «Умеешь, Голован, всегда бы…» В дикой радости и торжестве опять завыл: «Даё-ё-ёшь!»

Трубы между тем пропели третий раз: «Скачи – лети стрелой. Скачи – лети стрелой. Скачи…»

– Карьер! – моментально отозвался комэск.

– Карьер! – слился с голосом эскадронного голос Лядова.

– Карьер, Голованчик, ну!

Как очнувшись, вновь заговорили пулеметы. Петр успел увидеть пляшущие огоньки, ощутить, что все пули летят в Голована… в него… заметить, как споткнулся, словно напоровшись на Дантеса, Пушкин, – и вихрем унесся туда, к огонькам, вслед за Курбатовым, Лядовым и эскадронным.

– Даё-ё-ёшь!

Голован перемахнул какую-то канавку. Перед ним, перед Петром бежали люди. В серых куртках… шлемах… таща винтовки… бросая винтовки. Кто они… откуда появились? Да это же… Не сдюжили, значит… Не выдержали… Бросили окопчики – Петя сообразил, что за ямки и за кучки мелькают здесь и там – и удирают. Вот оно то самое, для чего существует конница. Избивать бегущего врага! Карать!

Перед глазами, дергаясь как на экране синематографа, мелькала серая испуганная спина. Круглая каска, ремни, поясной, плечевые… Спина отпрыгнула от несшейся Шарлотки, чуть не угодила под рыжего донского, увернулась от Люцифера и снова замелькала перед Петей. Солнце, пляшущее на стали, мокрое пятно на позвонках, разбитые дорогами подошвы. Цель, бегущая перед тобою, в том же направлении, всего пять метров, детская дистанция, не промахнуться. «Бей!» – приказал он себе. Не смог. Пролетая мимо, увидел, как скакавший слева Незабудько перечеркнул ленивым взмахом очередную вражескую жизнь.

***

Легкий успех на фланге третьей бригады, где рота польских новобранцев, так и не открыв огня, ринулась бежать, бросив собственных несчастных пулеметчиков, моментально зарубленных и затоптанных конницей, – этот легкий успех контрастировал с потерями бригады в центре, где такая же рота, тоже нового набора, не дрогнув, открыла ружейный огонь и заставила, пусть ненадолго, попятиться целый кавполк. Ее смел лишь удар левофланговых наших эскадронов, освободившихся после успешной атаки.

Еще кровавее вышло правее, у первой бригады. Ее левофланговые эскадроны напоролись на основные неприятельские силы, до батальона пехоты, опытных стойких бойцов, если не старых легионистов, то и не новичков в военном танце. Пулеметчики, опомнившись от шока, врезали практически в упор, прямо в несшиеся на них лошадиные, в пене морды; от «максимов» и «шварцлозе» не отстали сотни «маузеров» и «манлихеров». Подступы к позициям вмиг оказались завалены труднопроезжей стеной из убитых и раненых животных, от которых под градом свинца отползали всадники – те что сумели выжить и не покалечиться. Эскадроны перестроились и снова кинулись вперед, вопреки приказу – не биться в стену лбом, тем более в конном строю. Стенка оказалась непрошибаемой. После новых потерь эскадроны спешились и пошли в наступление цепями. Где короткими перебежками, где ползком, при поддержке пехотных рот. Безуспешно.

Положение спасли батарейцы. Вынырнувшие из ложбины пушки, развернувшись под прикрытием кустов, ударили беглым по отлично различимым в ту минуту целям. Погасили два польских пулемета и заставили другие смущенно замолчать. Воспользовавшись паузой, четыре тачанки, страшно и привычно рискуя, подлетели на короткую дистанцию и открыли бешеный, прижимающий к почве огонь. Прижали не всех: по одной из тачанок прошлась пулеметная строчка, три несчастных лошаденки вздыбились, рванулись, пристяжная пегая упала, покатился под колеса ездовой, ткнулся в короб разнесенным черепом наводчик, а помощник рвал в агонии ворот гимнастерки. Но прочие тачанки огня не прекратили; батарейцы продолжали посылать гранату за гранатой.

Цепи, воодушевившись, повскакивали с земли и без остановок, без стрельбы побежали вперед, сипло-хрипло выкрикивая злобное ура. Перелезали, перепрыгивали через мертвых, издыхающих коней, не различая жалобного – не ржания, нет – предсмертного плача, стона, прерывистого дыхания. Короче, противник не выдержал и здесь. Хотя отступил в относительном и, можно сказать, надлежащем порядке, сумев отразить по дороге наскоки другого полка бригады.

***

Покуда в центре и на правом фланге кипело и грохотало, на легко и быстро победившем левом происходило закрепление на занятых позициях. Петя с Толкачевым, озабоченным возможными эксцессами, мотались рысью взад-вперед по полю. Эксцессов не наблюдалось, были редкие трупы, были кучки бойцов, были раненые, и в конце концов боец Майстренко и политработник разъехались. «Я еще вон там взгляну, а ты, Петро, давай-ка Лядова ищи». Тут-то и приключился эксцесс.

Виновниками были Незабудько и один паренек, ровесник Пети, по фамилии Чернов, не комсомолец. Петя наткнулся на них, расставшись с Толкачевым, минут так через пять. Застав обоих за бугром, в пустынном месте и за крайне неприглядным занятием. С обнаженными шашками они кружили вокруг молодого в серой куртке полячка, толкали, выпускали, догоняли. «Ну давай, молодой, не робей!» – подначивал Чернова Незабудько. «Давай лучше ты», – отнекивался тот. Незабудько не сдавался: «Давай-давай, не будь лапшой. Или хочешь стать вроде Петечки Майстренко?» «Не, таким говном я не хочу. Просто как-то…» «Давай те говорю, смелей».

Незабудько, в отличие от Чернова, Петра заметил сразу, потому-то про него и вспомнил, что было невдомек убогому придурку. Петя на Чернова не обиделся, Петя перепугался. Одна секунда, и этот полячок, разрубленный, перерубленный, повалится в измятую, затоптанную траву, и косвенным виновником убийства будет он, сознательный боец и коммунист Майстренко, и этот позор останется с ним до последнего дня. (Вспоминая годы спустя инцидент, Петя не раз задавался вопросом: чем он тогда руководствовался? Не эгоистическим ли соображением? Мой позор, моя вина. Мое душевное равновесие, мой психологический комфорт.)

Но это потом. А сейчас, не думая ни о комфорте, ни о равновесии, Петя, выдернул наган и заорал:

– Не сметь! Вы! Оба!

Чернов испуганно, однако с облегчением потянул, осаживая коня, поводья и в развернувшейся дискуссии участия не принял. Старший его товарищ, воспитатель и педагог повел себя иначе. Возмущенный, с одной стороны, бесцеремонным вмешательством, но с другой – отлично знавший, что Петя стреляет быстро и не всегда успевает подумать, Незабудько счел за благо гострой шаблей перед ним не размахивать. Полячок краем глаза, в безнадежной надежде следил за загадочным красным солдатом. Польские руки тряслись. В траве валялась сбитая с него стальная французская каска.

– Ты, Незабудько, мать, приказа не слыхал?

Незабудько, ощутив, что непродуманного выстрела не будет, старательно изобразил зевок.

– Про пленных-то? А мы его, нетопыря, в плен еще не взяли. У нас с ним бой не кончился. Катись, Майстренко.

– Не уйду.

– Що?

– Не уйду. Пленный поступает в распоряжение… – Господи, чье? – В распоряжение политотдела. По приказу Толкачева.

Незабудько прыснул. А потом вдруг заорал на Петю страшным для поляка голосом:

– Добрым хочешь быть? А воюешь давно? А вшей кормил? А братов твоих под стенкой ставили? По нашим-то пулял. А врага, выходит, жалко?

Полячок, втиснув голову в плечи, стремительно водил глазами по спорящим. Чернов, став незаметным, удалялся. Петя сжимал в ладони наган. Ладонь вспотела, рот наполнился противным вкусом. Какого черта? Что ему этот наемник Антанты? Быть может, такой же убийца, такой же погромщик, как все. Но он не позволит. Не позволит, и всё.

В отдаленье показался шедший рысью Лядов, с ним десяток хлопцев. Незабудько кинул шашку в ножны.

– Ладно, черт с тобой, бери. Только попомни мое слово: они тебя, сосунка, не пощадят. Это не немцы. Это наши, только хуже. А ты, поляк, коль жив останешься, молись за Яшу Незабудько. Повторить!

– Цо?

– Хрен в оцо. Пшла!

Неприметно двинул шенкелями и, скалясь, улетел туда, где всё еще стелился дым. Чернов исчез. Ну и черт с ними обоими. Воители. Герои. Псы.

– Каску подними. Пошли, – не по-кавалерийски сгорбившись, приказал поляку Петя. – Двигайся, двигай, не бойся. У нас с пленными не как у вас. Приказы есть, комиссары следят, ты не думай.

Про комиссаров интервент не понял. Или понял превратно, как и положено напичканному ложью оккупанту. Побледнел еще сильнее, съежился. Но медленно пошел – сводя лопатки, с напряженной шеей, деревянными ногами. «А я бы на его месте? Тоже бы не выглядел геройски. Но я-то знаю зачем и за что, а он… дурак обманутый».

– Молодец, Майстренко, – крикнул, проезжая Лядов. – За Незабудькой глаз да глаз. Держись, солдат, не тронут, ревдисциплина. И вы чтоб следили, – обернулся он к ехавшим за ним ребятам. – Позора во взводе не допущу. Лично сведу в трибунал. В лучшем случае. Спасибо, Петя.

Догнав десяток пленных с конвоирами, Петя присоединился к колонне. Стало спокойнее. И тут-то, после волнений последнего часа, Пете вспомнился давешний голос. Тот, что окликнул его перед атакой, голос из Житомира. Да это же, осенило Петра, хозяин дома на Лермонтовской, того, где жили Ерошенки, Константин и красивая полька, Барбара Карловна.

Теперь ему безумно захотелось найти Павла Евстафьевича. Узнать, как пережили оккупацию, что с Ерошенко, как его жена Барбара. Но возможности не было, никакой. Ни возможности отлучиться, чтобы найти ту пехотную роту, которую они объехали, разворачиваясь перед атакой, ни возможности найти Павла Евстафьевича живым, пусть даже раненым, – потому что одним из последних снарядов, выпущенных польской батареей, накрыло стрелковую цепь, положив в ней насмерть троих и переранив с десяток бойцов. Среди убитых красноармейцев были муж Клавдии Никитичны Павел и отец Олеськи Мартынюк Климентий. Добровольцы Рабоче-Крестьянской Красной Армии, пошедшие на польскую войну, чтобы скорей положить ей конец.

Спасенный Петей польский воин, проходя по вьющейся пыльной тропинке, старался не смотреть, как сердитые русские, в жестких от пота, выбеленных солнцем гимнастерках, сосредоточенно роют могилу, в которой предстояло упокоиться Павлу, Климентию и их недолгому соратнику-соротнику. «Шевелись», – шипел верхоконный конвоир, опасавшийся ненужных осложнений и не имевший представления, кого зароют в новой яме, одной из тысяч ям – германских, русских, австрийских, польских, – избороздивших губернию в последние пять лет.

Хотелось есть – на всякий неприятный случай Петя утром завтракать не стал. Вспомнил про лежавший в сакве хлеб и пару огурцов. Но жевать в присутствии другого, наверняка голодного, было неловко.

– Держи. – Петя, заехав сбоку, разломил краюшку и сунул половину наемнику, негренадерского роста сверстнику, несознательному элементу, не подозревавшему о существовании Комсоюза молодежи, а возможно даже Третьего Интернационала. – Пока поставят на довольствие, пока то да се. Занесло же тебя к нам, болвантропа.

Откуда комсомолец Майстренко узнал словцо штабс-капитана Ерошенко, об этом история русской гражданской войны умалчивает. Наша гипотеза: от уполномоченного Волгубчека Иосифа Мермана.

– Глаза б мои тебя не видели, – продолжал негодовать боец Майстренко, – пся крев, холера, кур…

На последнем слове он осекся. Чтобы интервентик не рассказывал потом, когда вернется в Польшу, что русские, комсомольцы, коммунары лишь материться по-польски умеют. Петя, между прочим, мог бы и «Гражину» процитировать, про немца, разумеющего человеческую речь. Но не болвантропу же польскому.

***

Покуда Петя вел захватчика на пункт приема пленных, Лядов с эскадронным подвели итоги боя. Потери были невелики, но все же потери были. Не сразу отыскали Кораблева, а когда отыскали, Лядову сделалось больно. Осколком ручной гранаты Валерке перебило голень; вместе с ним был ранен в грудь и брюхо конь, немолодой уже соловый мерин, добронравный, знавший и уверенно выполнявший команды. Серьезные конские раны, в иных условиях, возможно, не смертельные, в полевых лечить не получалось. Некогда и некому.

Тихо, безгласно страдая от боли, мерин глядел на суетившихся двуногих коней – на Шифмана, на Лядова, на добрых и властных своих вожаков, которым, как знал он по опыту, надо верить всегда и во всем – они же накормят, они же напоят, они же почистят тебя и утешат. Он видел, как подъехал на Пушкине Мицкевич. (Конь и всадник оправились после падения, правда Пушкин немного прихрамывал, а у Мицкевича был по локоть разодран рукав.)

Всё сегодня было не таким, как обычно. Сначала очень много коней одновременно шагали, одновременно рысили, одновременно скакали. Двуногий, сидевший на нем, был непривычно напряжен, отчаянно бил пятками, кричал. Сильнее обычного грохотало, свистело в воздухе, а потом вдруг вспыхнуло и грохнуло, как никогда не бывало в его лошадиной жизни прежде. Вспыхнуло, грохнуло, бросило, ударило, и теперь соловый мерин не понимал, почему ему так больно, почему он не может подняться, почему с него лежащего снимают уздечку, почему так осторожно расстегивают подпругу, почему так медленно стаскивают седло. Почему молчат, не говорят, не шутят. Почему не треплют по носу, не гладят ганаши. Почему он не видит их глаз.

Погребально звякнули, столкнувшись, стремена. Шифман, не глядя на левое, разодранное, забрызганное кровью крыло, опустил седло на траву. Люцифер, Шарлотка и Пушкин с любопытством, с беспокойством смотрели на лежавшего в странной, неудобной позе товарища. Переводили глаза на двуногих, опять глядели на солового. Будто бы спрашивая: «Что с тобою, братец?»

– Лева, давай-ка я сам, – услышал Шифман голос Лядова. Мотнул головой. Скинув с плеча винтовку, сквозь зубы проговорил: «Не маленький. Мицкевич, будь другом, коней уведи. Разверни их, чтобы не видели».

Мерин устало наблюдал за действиями Левки. В руках у двуногого появился знакомый предмет, не хлыст, не бич, не плеть, а длинная безобидная палка, которую двуногие таскают на себе, из которой вырывается с грохотом желтое пламя и которой никто никогда не подумает бить лошадей. Ему не однажды показывали эти палки, грохотали ими, выпуская пламя. Поначалу было страшно, но об этом страхе мерин давно уже не помнил. Он знал только самое главное – эти штуки, их пламя и грохот ничем лошадям не грозят.

Приложив усилие, чтобы вместе с левым глазом не зажмурить правый, Шифман тщательно прицелился и, задержав дыхание, ударил в белую проточину на лбу. Шарлотка, Люцифер и Пушкин, приученные к выстрелам, не вздрогнули. Вздрогнул Мицкевич, державший поводья в руках.

– Готов, – сообщил окружающим Шифман. Забросил на плечо винтовку. Коротко взглянул на Люцифера. Обращенный в другую сторону конь, невзирая на повод и Мицкевича, пытался дотянуться до травы. «Заподпружится же черт!» – подумал Левка.

Лядов услышал в отдалении печальный звук рожка. Отыскал глазами рыскавших по полю санитаров, помахал руками – эй, сюда. Кораблева погрузили на линейку. На грязном лице, от глаза и до губ мокро блеснула неширокая бороздка. Шифман сдавил ему руку.

– Бывай, Валерка, до встречи.

– Будем ждать, – подтвердил комвзвода.

Эскадронный, кивнув, потряс Валерке кисть. Потом, когда линейка отошла, а Шифман направился к Люцику, сказал негромко Лядову: «А парнишка-то не знает. Кость раздроблена, почитай что ногу потерял». «Не спасут?» «В госпитале, кубыть, и спасли бы, а тут, в лазарете… Нет. Хорошо еще, когда живой останется».

Собственно, Лядов и сам догадывался, что, скорее, так оно и будет. И не догадывался, а знал, почти наверное. Но ему хотелось, до последнего хотелось верить. Комэск подтвердил наихудшие опасения – не спасут. И хорошо еще, если останется жив. И ведь знаешь, точно знаешь, что будут потери. И каждый раз – как пуля. Сколько ты их готовил, сжился, прикипел…

Петя же, узнавши о судьбе солового, затосковал. Так-то вот, братцы четвероногие. Любим вас, холим, называем друзьями, и всё, что можем сделать для вас, когда вы окажетесь в беде, это прикончить. Вечером, словно бы стыдясь смотреть в глаза, лицом зарылся в гриву Головану. Не это, маленький, только не это. И всё же – я смог бы? Вот так – прицелиться, уверенно, спокойно и ударить? В ожидающие помощи глаза. А куда денешься? Не маленький. Главное, Валерку вылечат. Пускай он теперь отдохнет. Петя, впервые за два месяца, ощутил невыносимую усталость.

Как и предвидели Лядов с комэском, Валерка остался без левой ноги, отнятой почти по колено, и это в тогдашних условиях был наилучший исход. Когда на следующий день Петя и Шифман, посланные взводным, разыскали товарища в дивизионном подвижном госпитале, Кораблев, недавно пришедший в сознание, пытался улыбаться: кривил желто-серое лицо, загоняя внутрь боль и горькую обиду на судьбу. «Легко отделался. Теперь придется за меня… вам… шляхту…» «Постараемся», – ответил Петя с необъяснимым, но всякому внятным стыдом. Левка, стискивая зубы, кивнул. Ни он, ни Петя по неопытности подобного исхода не ожидали.

Когда под вечер эскадрон медленным шагом шел в сторону Ровно, Петя подводил баланс последних дней. Искалеченный в первой же атаке приятель. Убитый лично им, бойцом Майстренко, конармеец. Малодушно незастреленный бегущий интервент. Другой, почему-то и зачем-то им спасенный. Глухая и злобная ненависть Незабудько. И при этом – еще большее расположение Лядова, участие комэска, симпатия политотдельца Толкачева. Выходило по всему, комсомолец Майстренко выслужился. Молодец, Петро! Рады стараться, вашбродь!

Стыдно, тошно. Или всё же не совсем? В конце концов, он… Ладно, не сейчас. Там на севере, по-над Горынью по-прежнему грохочут пушки9, и никто сегодня не знает, что случится завтра или послезавтра.

***

Утром девятого июля в ходе польского контрнаступления малочисленный красный гарнизон был из Ровно все-таки выдавлен. Об этом в утренних выпусках моментально сообщили польские газеты: «Ровно нами отбито и остается в наших руках». («Мы его теряли?» – удивились читатели.) Конная ответила новыми атаками. После полудня, всё того же девятого числа, измотанные польские части были из Ровно выброшены и убрались за Горынь, на северный берег реки. Город детей подземелья был освобожден окончательно. То есть до самой осени.

Нам доведется освобождать его еще два раза – в сентябре тридцать девятого и в феврале сорок четвертого.

У болонок возникли вопросы?

***

Курьер Варшавский, 9 июля

К оружию!

По сообщениям из военных кругов, в призывных пунктах добровольческой армии, формирующейся под командованием генерала Юзефа Галлера, записалось ко вчерашнему дню на территории Польской Республики около 300 тысяч добровольцев.

3. Мессидор. Освобождение

Сердечное Согласие – Поразительная сдержанность – Хряки беркширской породы – Термы Гельсингфорса – Вопросы чести – Гастролеры

Дубровский приблизил лучину, сено вспыхнуло, пламя взвилось и осветило весь двор.

(Пушкин)

Наступление Запфронта оглушило Войско Польское. В сутки с небольшим был опрокинут, разметан, разорван его казавшийся необоримым «белорусский» фронт. (Слово «белорусский» мы берем в кавычки, чтобы подчеркнуть неуместность и комичность его употребления врагом. Если фронт был белорусским, то единственно для нас, русского народа, отражающего польское нашествие.)

Войско Польское покатилось на запад. Имея целью обосноваться на новых, более выгодных позициях, выпрямить линию фронта, утвердиться на надежном природном рубеже и засесть в немецких комфортабельных окопах. За легковесным словом «покатился» теряется кошмар происходящего – для бежавших и погибавших поляков, для преследовавших и тоже погибавших «большевиков», для населения, по которому третий раз прокатывался беспощадный военный каток: германское вторжение, пилсудовская агрессия, две оккупации, пилсудовская ретирада.

(Мы не принимаем в расчет относительно мирного германского ухода, малоудачных наступлений и позиционной войны в пятнадцатом, шестнадцатом, семнадцатом, майского удара Тухачевского и его отражения противником. Иначе – утонем в кровавом хаосе.)

Употребим еще одно легковесное слово. Польская оборона посыпалась. Удары четырех красных армий и одной отдельной группы имели совершенно очевидный, то есть видимый очами, результат: польское войско бежало. Разумеется, оценивать ситуацию подобным образом были способны только развращенные, лживые коммунисты, то есть мы, и недоразвитые селяне, не читавшие Мицкевичей-Сенкевичей и не осознавшие счастья быть рабочею скотиной для польской и ополяченной шляхты. В отличие от нас, польские вожди знали твердо: польское войско не бежало. Польское войско совершало стратегический маневр. Планомерно и в полном порядке. Уверенно и целенаправленно. Проделывая в среднем до двадцати километров в сутки, что говорило не об успехах клики Ленина и Троцкого, но о мобильности новейшей европейской армии, оснащенной современным транспортом и передовыми средствами борьбы.

Спустя неделю после перехода Запфронта в наступление, 11 июля, польская армия успешно эвакуировала Минск. Спустя еще три дня, 14 июля, она не менее успешно эвакуировала другой губернский город – Вильно. На очереди было губернское Гродно, после чего Северо-Западный край отряхнул бы с измученных ног польский прах окончательно. Всех уездных городов, эвакуированных захватчиками, мы перечислять не станем. Бобруйск, Барановичи, Лида, Слуцк, Ошмяны, Пинск…

Изгнание врага сопровождалось ажитацией и эйфорией населения. Кое-где оно, не внемля увещеваниям ревкомов, громило и палило эвакуированные барами имения. «Зачем? – вопрошали в отчаянии комиссары и советские работники. – Ведь это ваше!» «А затем, дорогой товарищ, – объяснял политработнику и командиру красный партизан из местных, – чтобы полячье, и паны, и прихвостни ихние знали: нечего им тут у нас искать! Незачем к нам возвращаться!» Лидеру вторили массы: «Каб ведали! Каб зразумели! Няма тут для их ничóго!»

Разлетались, жалобно звеня, рояли, отлетали головы у статуй, вился над кустами белый пух. Ребятишки яростно пинали и рвали на куски копии Баториев под Псковом и Костюшек под Рацлавицами. «Русский народ послал тебя на хер, Тадеуш», – думал Зенькович герба Секерж, наблюдая за русским бунтом. Живопись бывшему киносъемщику, человеку искусства, было жалко, но обуздать народную страсть возможным не представлялось. Да и стыдно было вмешиваться, ведь ему, командиру красной роты, буквально только что сказали: «А ты за кого? А чему не шел? А чему так долго? Нас огнем палили, с кулемётов резали. Вон, гляди, у ее мужа учóра застрелили. Стоял на дорозе, поляк пробегал: „Радый, скотина?” – и в живот з левольверта».

Иной московский гражданин планеты в этом месте, разумеется, подумает: «Что за дикость… Эти белорусы… Не зря у них сейчас…» Но в него, гражданина планеты, не стреляли из пулеметов. Не сжигали хату. Не называли русским быдлом. И подобно белорусам двадцатого – настоящим белорусам, русским, не ренегатам – мы вполне могли б его спросить: «А ты, гражданин, за кого?» Кое-кого мы, осердившись, спрашивали. Альхены прятали глазки.

По словам перепуганных польских деятелей, наступление Тухачевского стало началом большевицкого вторжения – небольшая пауза – в Европу. Да, да. Автор не оговорился. Именно так, «в Европу». Ибо согласно воззрениям польских пропагаторов, мы с тобой, читатель, Европой не являемся. Трудно представить? Невозможно? И нам. Но тут ничего не попишешь. Надо просто понимать, как мыслит враг и откуда он берет беспримерную наглость и высокомерие. Мы же с тобой, как всегда, не позабудем о главном: происходившее в те дни называется освобождением. И не только от кровавой оккупации – а от вековечного, иссушавшего душу, подлейшего в анналах Европы польского панского ига.

Болонкам снова хочется потявкать? Им не нравятся слова? Какие именно? Польский, панский, подлый, иго?

В день освобождения Минска не выдержали нервы у британцев и всего Сердечного Согласия. Лондонский министр иностранных дел лорд Керзон, тот самый, чьим именем наши бабки позднее называли дворняг, выступил со знаменитой нотой. Он требовал… Да-да, товарищи, не удивляйтесь – требовал. Лорд требовал остановить наступление Красной армии. Договориться с Врангелем. В противном случае Британия поможет Польше всеми силами.

Всеми силами. Лорд нас пугал.

Кто-нибудь из наших современников заметит, что демаркационная линия, указанная в ноте, была довольно точной этнографической границей. Не следует, однако, забывать… Во-первых, нота фактически была ультиматумом. России, побеждавшей и гнавшей врагов, кто-то откуда-то посмел вдруг приказывать. Во-вторых, где были эти лорды с их справедливейшей линией раньше, когда Пилсудский захватывал Минск и шел на Киев? И самое главное, в-третьих. Польского маршала эта граница не устраивала. Категорически. Польских патриотов корежило от словосочетания «этнографическая граница». Будь иначе, они бы не вторгались к нам в восемьсот двенадцатом, не бунтовали бы в восемьсот тридцатом, не поднимали бы мятеж в восемьсот шестьдесят третьем – ибо подлинной причиной всех польских недовольств, а вернее недовольства панов и панских холуев, было воссоединение русских земель в едином общерусском государстве, освобождение от польского ярма. Даже малому младенцу было ясно: приостановка наступления РККА, тем более ее отвод подарят Пилсудскому передышку, позволят подготовиться к возобновлению захватов. Мир могла обеспечить только полная победа над пилсудчиной. История последующих двух десятилетий – горькое тому подтверждение.

Предлагаем отвлечься и представить себе сорок четвертый. Чтобы Красной армии, завершающей освобождение страны, вдруг кто-нибудь осмелился и указал: остановиться на границе, далее не сметь, отвести войска на пятьдесят километров к востоку. Иначе – всемерно поможем Антонеску, Хорти, Гитлеру. Нонсенс? Таким же нонсенсом была и нота Керзона.

***

Тем не менее и в нашем, красном лагере не всё было столь однозначно.

Любопытный материал появился в столичной «Правде» 11 июля, на следующий день после вторичного изгнания захватчиков из Ровно и в день освобождения Минска. Член РВС Республики и РВС ЮЗФ, добравшись до Москвы, со свойственным ему занудством возвращался к одной и той же мысли. Цитировать? Выбора нет.

Приехавший недавно из района Юго-Западного фронта товарищ Сталин в беседе с нашим сотрудником сказал следующее.

[После описания положения в мае-июне, житомирского прорыва и его результатов] Наши успехи на антипольских фронтах несомненны. Несомненно и то, что успехи эти будут развиваться. Но было бы недостойным бахвальством думать, что с поляками в основе уже покончено, что нам остается проделать «марш на Варшаву».

Это бахвальство, подрывающее энергию наших работников и развивающее вредное для дела самодовольство, неуместно не только потому, что у Польши имеются резервы, которые она, несомненно, бросит на фронт, что Польша не одинока, что за Польшей стоит Антанта, всецело поддерживающая ее против России, но и прежде всего потому, что в тылу наших войск появился новый союзник Польши – Врангель, который грозит взорвать с тыла плоды наших побед над поляками.

Не следует утешать себя надеждой, что Врангель не споется с поляками. Врангель уже спелся с ними и действует с ними заодно.

(…)

…Врангелевский фронт является продолжением польского фронта, с той однако разницей, что Врангель действует в тылу наших войск, ведущих борьбу с поляками, т.е. в самом опасном для нас пункте.

Смешно поэтому говорить о «марше на Варшаву» и вообще о прочих наших успехах, пока врангелевская опасность не ликвидирована. Между тем Врангель усиливается, и не видно, чтобы мы предпринимали что-либо особенное и серьезное против растущей опасности с юга.

(…)

Только с ликвидацией Врангеля можно считать нашу победу над польскими панами обеспеченной. Поэтому партия должна начертать на своем знамени новый очередной лозунг: «Помни о Врангеле!», «Смерть Врангелю!»

Правда, № 151, 11 июля 1920 г.

Иосиф Виссарионович, вы уж простите. Не без оснований спустя десятилетия лучшие умы России, культурологи, знатоки Ренессанса примутся едко, тонко, остроумно пародировать ваш примитивный и совсем не ренессансный стиль мышления, вашу первобытную манеру выражаться, ваши смысловые, интонационные и стилевые горизонты – соответствующие, и вполне, интеллектуальному убожеству исторической массовой взвеси, каковую являли собою наши, мои и читателей, примитивные деды и прадеды.

Одни и те же слова. Как тяжелые гири. «Бахвальство», «самодовольство», «опасность с юга», Врангель, Врангель, Врангель. В чем дело? Неродной язык, ограниченный вокабулярий?

А где же страсть, где орлиный полет? Горский темперамент, кавказская элоквенция? Вы не романтик? Вы не грезите красной Варшавой? Красным Берлином? Парижем? Лондоном?

Как можно? В такие дни.

***

Не знаем, помнит ли читатель, но пространная повесть о Басе Котвицкой начиналась не где-нибудь, а в читальном зале Первого МГУ, где Барбара Карловна в феврале двадцатого корпела над речами Робеспьера. Вот и теперь, в июле, déjà vu, Бася трудилась в библиотеке. В одной из киевских библиотек, небольшой, но уютной и сверху донизу набитой книгами. Будучи сразу заведующим, дежурным и всем остальным вместе взятым.

Место хлебным не было, хлебных мест в те годы не водилось, а работу было трудно назвать непыльной. Пыли было в избытке – на полках, на книгах, на облупившихся подоконниках, на покосившемся полу, и к этой пыли, которую Бася раз за разом с переменным неуспехом удаляла тряпками и шваброй, постоянно добавлялась новая, привозимая с сотнями книг, согласно какому-то декрету, циркуляру или распоряжению то ли реквизируемых, то ли конфискуемых у эксплуататорских классов. Новые книги не радовали, чаще просто раздражали: для них не хватало полок, они повторяли друг друга, половине место было на свалке (Пинкертон, Арцыбашев, Чарская) или в специализированном научном учреждении. Один из таких специальных трудов – «О патологиях мочеполовой системы хряков беркширской породы в степных хозяйствах юга Новороссии», диссертация на соискание степени магистра ветеринарных наук Святослава Оттакаровича Гинденбурга, Одесса, 1913 – Бася, не листая, поставила на стенд новинок и с любопытством наблюдала за реакцией замечавших ее читателей. Ее хоть что-то начинало веселить.

Несмотря на временные трудности и бесконечную войну, библиотека не пустовала. Развлечений в городе оставалось немного, и интеллигентная публика из соседних кварталов, разнообразной политической ориентации, кроме разумеется петлюровско-мазепинской, временами навещала мирный уголок, причем как следовало из формуляров, частота посещений возросла с появлением новой хозяйки, Б.К. Котвицкой, а среди посещавших мужчины решительно превалировали над женщинами.

Сословия, звания и степени были давным-давно отменены, и провести социологическое исследование не получалось. Но Бася видела: публика была довольно разношерстной, так сказать разночинной, и как водится, разноплеменной. Преобладали, понятно, русские с евреями, но также наблюдался чех, двое-трое очевидных для Баси поляков, пара немцев. В социальном плане выделялись «академики», то есть люди науки, во-вторых, остальные люди с образованием, в третьих, индивиды без образования, жаждущие образование получить, и наконец, в-четвертых, недоучки с претензиями, вроде застреленного Басей в Житомире Трэшки. Последние бывали разговорчивы и склонны демонстрировать познания. Свои непышные хвосты они распускали, когда удавалось остаться с Барбарой наедине. Цеплялись к какой-нибудь книге и начинали изъясняться о реформе языка (так они называли реформу правописания), о цезарепапизме, о Петре Великом, о Екатерине Медичи, королеве Марго, кардиналах Ришелье и Мазарини, Александре Дюма-отце. Странным образом о хряках беркширской породы никто ни разу не обмолвился. Хотя казалось, сало ели все.

Больше прочих Басе импонировали редкие люди в военной форме. Их отличала серьезность, скромность, деликатность, некоторая даже перед нею робость. Бася понимала, что это, должно быть, не самые типичные представители своей, скорее, временной среды, но всё же, ощущая к ним симпатию, проникалась всё большей симпатией к РККА. Ведь где-то там, она не сомневалась, был теперь и Котька. Костя, которого она никогда… больше… Никогда.

Самым неприятным типажом был Красовер. Тоже Костя, вернее Константин, потому что назвать такого типа Костей, даже мысленно, у Барбары не повернулся бы язык. Пухловатый, с детским личиком, с залысинами, с писклявым голоском, поросячьими глазами и апломбом, переходившим, когда ничто не угрожало, в наглость, – этот Красовер смотрелся злой пародией на интеллигенцию, именно тем, что хотели бы в ней видеть беспощадные ее хулители, от озлобленных на «интелей» погромщиков Добрармии до полуграмотных, но бесконечно идейных матросов. «И вот такую мразь – жалеть?» – подумал бы, увидев К. Красовера, матрос. «И вот за этих гугнявых загибаться?» – согласился бы, ставя матросика к стенке, махровый «дрозд» или прококаиненный корниловец.

Разумеется, для Баси никакой интеллигенцией Красовер не являлся. Это был классический представитель того презиравшегося Котвицкими подслоя, что получив образование и степени, позанимавши должности и кафедры, понастрочив статей, брошюр и книг, остался тем кем был – дерьмом, даром что подобных слов в семье Котвицких избегали. Но как ты это объяснишь матросу? That is the question – не говоря о том, что и матроса, право слово, идеализировать не стоило.

Красовер повадился ходить в библиотеку каждый день, заводил беседы о книгах, о политике, о Франции. Басе приходилось терпеть.

– Вы слышали уже, Барбара Карловна, – начинал он свои разговоры, – как замечательно наш Чичерин ответил на ноту Керзона? Все же, согласитесь, нам есть чем гордиться. Так ярко разоблачить роль Британии и Антанты как подстрекателей и покровителей Пилсудского. Следует признать – наш Чичерин это голова. И оцените, как замечательно решается вопрос о границе – мы предлагаем провести ее куда восточнее, чем предлагает Керзон. Когда в истории вы видели подобное? Мы с Лениным срываем все и всяческие маски! И после этого вы скажете, Ленин не голова?

Возразить было нечем, Ленин был голова, и Чичерин, и Троцкий. Басю, правда, мучили сомнения относительно той щедрости, с которой Совнарком распоряжался русской территорией. Страшно было представить, что сказали бы на это Костя и Зенькович. Но высказать сомнения – значило дать Красоверу предлог для продолжения беседы. То есть сделать именно то, чего болван с дипломом добивался.

– Барбара, оцените формулировку: предложенная Антантой граница установлена под давлением контрреволюционных русских элементов, Антанта пошла по следам антипольской политики царизма и империалистической великорусской буржуазии. Не правда ли изящно? И после этого вы скажете, что политика не искусство?

Бася бы нисколько не удивилась, если бы узнала, что когда-то Красовер подумывал переименоваться в Красовского, но в начале восемнадцатого, в новых исторических обстоятельствах счел, что и Красовером быть небесполезно. Обстоятельства, впрочем, нередко и даже часто переменялись, более того – не всегда их удавалось заранее предусмотреть. Если от Петлюры и Деникина Красовер благоразумно держался подальше, добравшись однажды до самой Москвы, то с поляками, как помним, получилась промашка. Тем не менее она пошла Красоверу на пользу, и теперь выходило, что величайшим преступлением мирового империализма был инцидент в окрестностях Боярки, в ходе которого Красовер сразился с превосходящими польскими силами и, хотя был силами повержен – по причине численного превосходства, – однако одержал над ними полную моральную победу. Каковую при одном желании можно было трактовать как духовное торжество рабоче-крестьянской, народной, интернациональной стихии над алчущей крови международной и шовинистической реакцией, а при другом, буде вновь переменятся обстоятельства, как несомненный триумф великого и древнего народа над всеми остальными, не древними и не великими.

– И как едко, Бася, как язвительно, как остроумно отвергнуто нами предложение заключить перемирие с мятежным генералом Врангелем! Покровительствуя последнему, говорится в нашей ноте, Британия фактически стремится аннексировать Крымский полуостров. Но мы им не позволим! Ведь правда, Басеч… Барбара Карловна?

Бася и в самом деле не желала позволить британцам ни аннексировать, ни аннектировать Крым. Но слышать об этом от Красовера было невыносимо. Лучше бы он был за аннексию и за Врангеля. Тогда бы Бася показала гаду зубы!

Из приятных лиц наиболее приятным был, пожалуй, Марк Фридлянд, ныне сотрудник Евобщесткома10, а прежде – отдела помощи погромленным РОКК, умный, тонкий, деликатный человек, бесконечно уставший в бесконечных командировках, буквально во всем противоположный беркширскому борову, как Бася в душе называла Красовера. Неловким было лишь то, что Красовер с Фридляндом знался, они учились вместе в университете, и Красовер, относившийся к Фридлянду с подчеркнутым почтением, нередко разводил свою бодягу в присутствии формального коллеги. И это обезоруживало Басю – ей не хотелось показаться Фридлянду неделикатной и высокомерной, этакой гордой полячкой. Тем более что Фридлянд знал, из той самой рокковской справки, что Бася пострадала в Житомире от польской контрразведки, и не скрывал своей к ней симпатии.

– И еще, Барбара Карловна, – гнул свою линию боров, – как вы думаете: вернется ли Украина в состав России или сохранится союз двух отдельных республик? Какое решение вам по душе? Брестский мир перечеркнут, и на практике мы, несомненно, являем единое целое, но Чичерин при этом говорит о двух республиках и даже о странах, даже об украинской и русской армиях. А Белоруссия? Как вы полагаете, ее опять провозгласят? С Витебском и Гомелем? Со Смоленском? Что вы скажете? Я бы восточнее Вязьмы границу Белоруссии не продвигал.

Басю трясло от ярости. Вопросы были важными. Интересными. Крайне и архизлободневными. Но говорить о них с Красовером, для которого они всего лишь предлог, и которому плевать как на Украину с Белоруссией, так и на всю Россию… Вот с Фридляндом она бы поговорила. Но умный Фридлянд был неразговорчив, и Бася понимала, слишком хорошо, почему. Она знала, какие отчеты он ежедневно читал, какие свидетельства записывал, кому оказывал поддержку. Ограблено столько-то, застрелено столько-то, зарублено, заколото столько-то. Женщин изнасиловано столько-то, от двенадцати до шестнадцати столько-то, от шестнадцати до пятидесяти столько-то, старше пятидесяти столько-то. Сифилисом заражено столько-то, гонореей столько-то, забеременело столько-то. Нет, ему было не до проблем устройства социалистической советской федерации.

(Бася слышала, как диктовали такого рода отчет в информбюро Евобщесткома. Ее пригласили туда для дачи показаний о житомирских событиях. Бася показать было нечего, весь погром она пробыла взаперти. Рассказывать же о себе – увольте. К тому же, не будучи еврейкой, она не рассматривала себя как полноценную жертву антиеврейской акции.)

Другим безусловно приятным лицом был Алексей Старовольский, забегавший к Басе поменять очередную книжку и иногда приносивший гостинец, скажем добытое где-нибудь яблоко. Но Алеша был свой, практически родственник, тогда как черноглазый грустный Фридлянд был просто хорошим знакомым. «Барбара Карловна, – намекал ей осторожно голос, – вы, сдается нам, выздоровели. Не рано ли? С системой всё в порядке?» В порядке, отвечала Бася, не стесняясь и даже радуясь. Потому что казалось, недавно еще, что в порядке не будет, ничто и ни при каких обстоятельствах. «А муж?» – нахально интересовался голос. С мужем тоже в порядке. Только мужа она никогда…

Нет, больше она не плакала. Хватит.

***

Захватив в два часа пополудни богом забытый разъезд к западу от Ровно штурмбепо «Гарибальди» перекрыл не только железную дорогу, но и проходившее через нее шоссе

Три попытки интервентов проникнуть на разъезд были отбиты орудийно-пулеметным огнем. Круминь был рад – покуда не выяснилось, что бепо продолжает находиться на путях в одиночестве, без пехотной, кавалерийской и какой бы то иной поддержки. Короткий военный совет с участием комиссара, начдеса, начарта и начпулькома, перед которыми поставлен был вопрос «отступать или остаться», единогласно постановил остаться. Не пропускать.

Поляки тоже решили проявить упорство и прорваться. Любой ценой. Иначе им пришлось бы бросить автотранспорт и обозы – с военным имуществом и с трофеями оккупации. Постепенно нарастая, бой к пяти вечера достиг величайшего напряжения.

Стрелковый десант рассыпался по обе стороны от колеи, по большей части слева. Фланги, отметил Костя с удовлетворением, были для противника почти непроходимы, что позволяло сосредоточить огневые средства на одном, фронтальном направлении. Значительного тылового охранения не требовалось. Мерман находил, что и вовсе не нужно, Костя не согласился. Объяснил терпеливо комиссару, что охранение необходимо всегда. Война на три четверти есть область недостоверного, а потому следует не только иметь охранение, но и возможность в случае появления в тылу противника перенаправить туда часть сил. «Ося, мы у них тут сами на тылах орудуем. Могут на стрельбу другие части подойти, с противоположной стороны. – Для пущей авторитетности добавил: – Nebel vom Krieg, как выражался философ войны»11. Про Nebel Мерману понравилось. Образно и по-еврейски. Он даже повторил пару раз, чтобы запомнить: «Непл фун криг, непл фун криг». (Костя успел подметить: комиссара тянет к знаниям, и таковой его черте сочувствовал.)

В полевой, парижского производства бинокль хорошо различалось, как впереди в складках местности накапливаются жолнежики. Прошмыгивали муравьями темные фигурки, по одной, по две, по три – и моментально пропадали в траве. Две неприятельские машинки, хорошо замаскированные, открывали беспокоящий огонь. Наши покуда молчали. Мойсак и Панас спокойно лежали в траве. Зоркий максимист поглядывал на Костю, глазами сообщая – пока без перемен.

С левого фланга прибежал, неловко пригибаясь, Мерман. Сообщил, что там полный ажур, ожидают. Удобно пристроился в полуметре от Кости. Немного помолчав, послушав и понаблюдав, огорошил фендрика вопросом.

– Константин Михайлович, а вот скажи мне, это правда, что у чухонцев женщины с мужчинами в бане разом моются?

– Не знаю, – пожал плечами фендрик, мало озабоченный постановкой банного дела в бывшем Княжестве Финляндском.

– Да не ври, ты всё ведь знаешь, – не унимался Иосиф. – Скажи.

– Думаю, и у нас в деревнях так бывает, – неуверенно предположил начдес. – Не интересовался. Вот, скажем, в древних Помпеях…

Про Помпеи и про Рим Костя рассказать бы смог. Но античные Помпеи комиссара не прельстили.

– Нелюбопытный ты человек, Константин Михайлович, нелюбознательный. Я же тебе не про деревню древнюю. Я про городскую баню, про общественную, публичную. Представляешь, посторонние совсем мужчины и совсем посторонние им женщины. В самых ихних Гельсинках, в столице.

– В Гельсингфорсе?

– Ну да. По-нашему Гельсингфорс, по-чухонски Гельсинки. Мне Сергеев рассказывал, он же моряк. Стоял у них там.

– Ну если Сергеев… А что тебе до финских бань?

– Так интересно же. Приходишь в такую городскую баню, а там тебе красавицы-чухонки, во всем своем чухонском великолепии. То да это, красотища. Белокурые, голубоглазые…

– В мыле, – поморщился Костя, – с мужьями. И ты телешом щеголяешь, стати свои показываешь.

– А я о чем? – обрадовался Мерман.

– Не думаю, что чухонок это очарует. У них репутация скромных и донельзя честных.

– Не романтический ты человек, начдес. Тебе чухонки что, совсем не интересные?

– Прости, Натаныч, не сталкивался никогда с чухонками, не знаю.

– А Магдыня наша?

Наша… Вот где собака зарыта, сообразил туповатый начдес. Общественные бани в Гельсингфорсе как предлог поговорить о Магде Балоде. Теперь придется объяснять. Если позволят поляки. Не про Магду, правда, а про лингвистику и этнографию.

– Магда, Ося, не чухонка. Она латышка. Из Курляндии.

– А курляндки, лифляндки и латышки не чухонки? – возмутился Мерман. – Она же оттудова. Из Чухонии. Или Чухляндии?

– Чухонцами, Иосиф Натанович, называют финнов, – не отрываясь от бинокля, сообщил терпеливо Костя. На всякий случай по-занудски уточнил: – Западных. В первую очередь эстляндцев и финляндцев. И им это нравится не больше, чем одному великому народу, когда его называют… хм…

– Ты это о чем? – заподозрил неладное Мерман.

– О филологии. Латыши Лифляндии и Курляндии, а также литовцы Виленщины и Ковенщины, это не только другая языковая группа, но и другая языковая семья. Впрочем, это долго объяснять – про семью и про группу.

– Да и не надо. Понял. Латышки, курляндки и лифляндки не чухонки, потому в другой семье. Но в баню-то они с кем ходят?

– Об этом ты у Магдыни спроси. Или лучше сразу у Круминя. Он тебе и про чухонцев растолкует.

Ключевые слова: бани, женщины, моются, Магдыня – Мерман произносил полушепотом, и до пулеметчиков долетали лишь обрывки дискурса. Тем не менее стрыянин Мойсак, следивший не только за полем, но и за начальственным разговором, сделал вывод: комиссар намерен ехать восстанавливать советскую власть в какой-то околобалтийской «ляндии» (в этих русских «ляндиях» он, иностранец, разбирался не больше, чем обыватель Костромы в штириях, каринтиях и крайнах). Коломыец Панас, понимавший еще меньше, чем Мойсак, зевнул.

Костя молча обругал себя и Мермана с его ненужным трепом. Не потому, что постеснялся пулеметчиков, а потому что из-за этой болтовни до сих пор торчит рядом с ними, да еще вместе с Мерманом, и если пулемет, не приведи господь, накроют, десант может запросто остаться без командира, а бепо «Гарибальди» без комиссара. Пора его послать в другое место, а самому перебраться… скажем, вон туда.

– Скучный ты человек, – расстроился Иосиф. – И нечего скалиться. Знаю, про что ты думаешь. По-вашему, по-спецовски, если коммунист, если комиссар, если чекист, так не человек уже, а статýя медная с наганом. Нет, товарищ Ерошенко, не статýя я. Человек! А человек – это звучит…

Косте стало совестно. Вновь повел себя как слон в посудной лавке. Наступил на все мозоли разом.

– Не дуйся, Иосиф. Человек это звучит. Все мы люди. Там вон, – он двинул подбородком в сторону поляков, – тоже, между прочим, люди ползают.

Оська пробурчал: «Ну да, там тоже». Бросил взгляд на проползавшие по небу облака.

– Свежо сегодня. Не было бы дождичка.

– Нежарко, – согласился Костя. Протянул товарищу бинокль. – Полюбуешься?

– Давай.

Слева донесся голос лежавшего за пулеметом Мойсака.

– Что там видно, товарищ начдес?

– Скоро пойдут, Романе. Готовы?

– А якже? – ответил за старшего товарища Панас. – Скорiше б.

– Почекай та дочекаєшся, – ухмыльнулся комиссар и внезапно выдохнул скороговоркой: – Ось дивись, вже пiшли!

И точно, пiшли. Костя выхватил у Мермана бинокль. Вот они, есть. Вон там. Приблизительно в полукилометре. Отползти от пулемета, перебраться на удобную позицию? Уже не получается, неловко. Да и черт с ним, не впервой.

Над травою возникали новые и новые группки солдатиков, бежали, подбодряя себя и товарищей криками. Грохнули невидимые вражеские пушки. За спиной, на станции, шарахнув по ушам, лопнули две польские гранаты. За ними рванули две новых, много ближе к залегшей нашей цепи, осыпав кой-кого песком и галькой и заставив многих, в том числе и храброго начдеса прильнуть к земле, кормилице и матушке. Когда же Константин, не без морального усилия, немного приподнялся на локтях, польские солдатики оказались гораздо ближе. Различались винтовки и куртки, фуражки и бледные пятнышки лиц. В бинокль различались и глаза.

Костя оторвался от трубок из латуни.

– Давай, Романе, жми!

Подняв предохранитель, Мойсак вдавил в пластину спуска узловатые большие пальцы. В заскорузлых ладонях Панаса бодро зазмеился холст ленты. Слева ударил другой пулемет, ручной, системы Льюиса, за ним еще один, тоже ручной. Защелкали трудно различимые в пулеметном грохоте винтовки. И наконец, как будто после долгого раздумья – а стоит ли размениваться, право, на преступных и жалких полячишек, – со стальным оглушающим звоном рявкнуло трехдюймовое с первой бронеплощадки, носовое по терминологии Сергеева. Следом ударило другое, также с первой, затем еще одно – со второй, и со второй же площадки – четвертое. Бронепоезд шумно выкатил из прикрывавшей его ложбины, и из узких амбразур в броне загрохотали щедрые максимы. (Конфигурация путей, располагая поезд под небольшим углом к шоссе, позволяла вести огонь всем левым бортом, всеми восемью «левыми» пулеметами под командой начпулькома Герасимука.)

– Вали их, хлопцы! – заорал азартно Оська, даром что слышали его только близлежащие максимисты – близлежащие в прямом, буквальном и самом непосредственном смысле. – Не давай подняться! Рiж, Мойсаче!

Костя впился глазами в окуляры. В них, приближенная стеклами, густо оседала поднятая взрывами земля. Фигурки угодивших под кинжальный огонь бедолаг поисчезали. Повалились, как снесенные битой городки. И теперь кто оставался в живых, тот вжимался в чуждую, вражескую землю. Не возвращающую сил и не сулящую спасения.

– Отбой! – прохрипел Ерошенко. И добавил участливо и вежливо: – Вiдпочиньте трошки, товаришу Мойсаче.

Панас, отпустив холщовую ленту, тщательно протер ладонью лоб. Ладонь продолжала дрожать, в такт замолкнувшей уже машинке. «Эк тебя протрясло, громадянин», – не удержался наблюдательный Натаныч. «А ви самi спрубовати не хочете, товаришу комiсаре?» «У мене своє дiло є, – умело отбрехался Оська. – Дай-ка стёклышки, начдес, полюбуюсь на работу».

На бепо, чуть припозднившись, замолчал последний пулемет. Сделалось тихо, до жути. Лишь уныло гудели, вибрируя, раскаленные броневые щиты да ветер с юга ласкал зеленую, еще не выгоревшую траву. Мирно, покойно, Русь. И не одна матка-полька на днях – в Лодзи, Люблине? В недавнем габсбургском Освентиме? Во вчерашней прусской Познани? На Праге, Воле? – проклянет в который раз многократно прóклятую судьбу. За что?

«Гарибальди», вздрогнув, откатил назад, снова выйдя из зоны видимости. И сразу же, практически в том месте, где он был, взлетела в пламени и грохоте земля. Нащупали. Еще одна серия… Ойкнули в цепи. Протяжный крик. Задело. Долго ли продолжится обстрел? Как сработают у них корректировщики? Пулеметы себя обнаружили, и если паны не пожалеют снарядов… Но нет, похоже, жалеют. Не густо у них сегодня со снарядами, небогато.

– Товаришу Ерошенко, бачите? – Костя приоткрыл глаза на голос Мойсака. – Ось тамочки?

Точно, есть. Зрение у максимиста, что у твоего Натаниеля Бумпо. Вскинулись над травами, полыхнули искорки штыков, пошли, бегут. За первой – новая цепочка. За нею – третья и четвертая.

– Давай, Романе! Не подпускай! Age! – Последнее словечко, латинское, вырвалось само, не для Романа. Так он когда-то подбадривал себя. В Варшаве перед экзаменом у профессоров Котвицкого и Карского.

Снова выкатился «Гарибальди», вновь ударили с бронеплощадок. Без пушек, одними пулеметами.

Интервенты повалились и пропали. Тишь. Надолго ли? Мерман приложился к фляжке, Константин потянулся к своей. Нет, ненадолго, черта вам лысого. Вновь подскочили, сверкнули под солнцем сталью. Протяжно пронеслось «Naprzó-ó-ód!» Куда же вы торопитесь, хлопаки? Рядом с вами решительный и крайне боевитый офицер? А вот и он, высокий парень, с пистолетом… Мойсак по обыкновению не промахнулся – польский фендрик, забившись как в припадке, выронил оружие, переломился. За ним попадали другие.

Вот и всё. Наш последний и решительный довод. У кого служил ты, bracie? У нас, у немца, у француза? Какая разница. Прежних наших уже не будет. Новое столетие, больше мы не братья. Мои братья сегодня здесь. Красноармеец Мойсак, красноармеец Панас, Герасимук, Сергеев, Мерман, Круминь. И милая сестренка Магдыня.

«Слева!» «Справа!» «Бей, Мойсаче!»

Еще раз ударили польские орудия. На левом накрыло – Костя ощутил двадцатым чувством – «льюис». В ответ шарахнули пушки с площадок. «Гарибальди» выкатился из ложбины, в амбразурах задергались машинки. Сегодня штурмбепо снабжен великолепно, огнезапаса хватит на отличный бой. Подходи, полячьё, за винной порцией.

– Ух! – только и выдохнул, подставляя ладони под тряскую ленту, Панас.

Пот на лбу, на глазах, на висках. Землякам сегодня положительно неймется. Десятки новых Зосек, Касек разревутся на днях по Ясю и Стасю, бедным, глупым, несчастным, обманутым. Но знающие люди девчатам растолкуют. Не отчаивайтесь, скажут они, девчата. Не за хрен собачий пали ваши хлопцы, ибо пали они за Отечество. То самое, с огромной буквы «о».

Врете, негодяи, не за отечество угробили вы Яся. А за плюгавого земгусара и за faits accomplis своего усатого. Но убили их, как ни крути, сегодня мы – бывший штабс-капитан Ерошенко, бывший поручик Юрий Круминь, Мойсак, Панас, Сергеев, Мерман и Герасимук.

Внезапно пулеметы интервентов замолчали. Они не однажды замолкали и прежде, но в этот раз замолчали по-особенному резко – Костя ощутил всё тем же двадцать пятым чувством. Уткнулся в окуляры. Не понять.

От второй бронеплощадки, пригибаясь, подбежал посыльный Круминя.

– Конница, товарищ Ерошенко! Сверху видно.

Начдес наморщил лоб.

– Чья конница-то?

– Наша! Врезали Посполитой во фланг.

– Отбой! – радостно выкрикнул Мерман. И опять потянулся к фляжке. – Кому там как, а лично мне пожрать бы.

– I менi, – поддержал его с готовностью Панас, вытирая в сотый раз ладонью пот.

Костя, пробежавшись по цепи, подсчитал свои потери. Много, много, много. Трое убитых, семеро раненых, покореженный льюис. Мойсак и Панас затянулись цигарками. Трудный день приближался к концу.

Подошедшая конница была нашим кавполком – тем самым, где служили Лядов, Шифман, Незабудько. Польская колонна, обескураженная гарибальдистами, подвергшись атаке буденовцев, частично побросала оружие, частично кинулась в обратном направлении, частично рассеялась в массиве. К сожалению, в составе эскадрона отсутствовал красноармеец Майстренко, и его встреча с Костей не состоялась. Что стало с Петей? Об этом позднее.

Начальник десанта был боем доволен. Никто из десантников не дрогнул и не попытался улизнуть. Семеро раненых. Трое убитых. Донбассец Карпеко, екатеринославец Мотовилов и Лодыгин, туляк или рязанец, надо бы узнать.

По приказу Ерошенко неприятельские раненые были погружены в бепо для транспортировки в расположенный на базе лазарет. Мерман лично проследил, чтобы не было раздетых и ограбленных. «Честь красной армии не марать!» Всего собрали двадцать восемь человек, до четверти тяжелых. Убитых насчитали двадцать пять. «Мне бы вас пожалеть, – подумалось начдесу, – но мне не жалко. А жителям трупы закапывать».

Но оказалось, собрали не всех.

***

– Вот, товарищи командиры, полюбуйтесь на Посполитую. Устроили цирк с раздеванием. Был номер такой в бардаках, забыл только, как называется.

В самом деле, цирк был на славу. Такого Ерошенко на германской не встречал, даром что пленных на германской перевидел он множество: немцев из обоих рейхов, мадьяр, хорватов, чехов и словаков, злополучных русин, поляков. Нет, подобного там не бывало. Слава богу, хоть буденовцы уехали. Не увидели польского срама.

– А бельишко не ахти, – заметил Оська, – я бы такого посторонним не показывал.

– Это тебе не баня в Гельсингфорсе, – пробурчал Константин со злостью. Он так и не припомнил, не успел, откуда был убитый сегодня Лодыгин, из Тульской губернии или из Рязанской.

Зрелище было безотрадным. Можно прямо сказать – отвратительным. Семеро интервентов в одном исподнем, пожелтевшем, посеревшем, почерневшем, растерянно стояли, ожидая страшной участи, кем-нибудь наверняка заслуженной – но разве дело в этом? Мундиры, новейшего типа, горчичного хаки, были свалены наспех в траву. Шесть комплектов, вполне исправных, доложил, ухмыляясь, отделенный Трофимов. Четыре суконных кителя, две бумажных рубахи наподобие гимнастерок. На одном из кителей погоны были сержантские, на другом – капральские, прочие принадлежали рядовым.

Косте было больно смотреть на стоявших перед ним перепуганных людей. Он попытался пробудить в себе ощущение торжества, триумфа – но нет, не получалось. Странно. Ведь это были те же самые бандиты, что ворвались, изломав его жизнь, в Житомир, осквернили Киев, десятки, сотни русских городов и местечек. Возможно, будь они похожи на солдат, он бы глядел на них иначе, но сейчас он ощущал в себе другое. Не жалость. Жалости не было, но не было и презрения. Был только стыд, необъяснимый стыд за тех, кого он ненавидел, и ненавидел с полным правом. Кого обязан был и должен ненавидеть.

– А ось i сьомий! – доложил красноармеец Огребчук, шумно выламываясь из зарослей. – Подивитесь. Гарнесенький який, iз зiроньками.

На гарнесеньком мундирчике, тоже зеленовато-коричневом, с накладными карманами, из добротного сукна, нашиты были аккуратные погончики, с белыми звездочками, по одной на каждом. (Цвет польской униформы образца 1919 г. определялся в регламенте как «серо-буро-зеленый». Вряд ли это знали полуголые мужчины и вряд ли то им было интересно.)

Не моментально, но Костя сообразил: польские солдаты разделись по приказу. По приказу, отданному офицером. Подпоручиком. И легко проверить кем. Надо всего лишь приказать им одеться. Или даже просто присмотреться к белью. И Оська Мерман, стоящий рядом с ним, может запросто это сделать. В любой момент. Оська, он ведь только по наружности веселый и озабочен исключительно чухонками. Костя не раз заставал комиссара в одиночестве и видел: житомирские впечатления свежи – и свежими останутся надолго. По сравнению с Оськиной Костина трагедия была словно бы и не трагедия вовсе. (Как помним, Костя знал лишь то, что Бася куда-то уехала. А если бы Костя знал больше? Столько занятных вопросов.)

Но почему начдес сообразил не сразу? Такие вещи не укладывались в голове, противоречили и опыту, и представлениям. Впрочем, приказ мог отдать и сержант. А возможно, это было совместное решение отряда. Солидарность, благородное желание уберечь командира от варваров, поедающих детей, оскверняющих костелы и жестко насилующих богомольных католичек. Но Косте больше нравился, если допустимо слово «нравился», наихудший вариант: разоблачиться приказал трусливый офицер. Жалкий и подлый, низкий полячишко, достойный преемник их всех, walecznych bojowników o wolność i niepodległość12. С апреля в Костиной душе сидела ненависть. Выражаясь по-польски, tkwiła. И то, что желание видеть врага в наихудшем свете соединялось в ней с чувством стыда – за него, за врага же – всего лишь выявляло противоречивость человеческой натуры. Свойственную каждому и всем.

Стоявшие вокруг бойцы молчали. Молчал Трофимов, молчал Огребчук, молчал Орленко, молчали Тритенко и Тищенко, молчал Петрук, молчал Сосюра, молчали Коваленко и Рыбалко. Просто смотрели на падших, горделиво и высокомерно. Должно быть, так же на протяжении веков шляхта глядела на нас, на презираемых русинов, на схизматов, на варваров Востока, чей удел покорность и рабский труд, с единственной надеждой – для предателей – прикинуться поляком и в конце концов поляком сделаться. Времена изменились, панове, не так ли? Панов на Руси больше нет и не будет.

Костя прошелся вдоль короткой, четыре-пять метров, шеренги, стараясь не смотреть в глаза несчастным, но не в силах в них, в глаза эти, не заглянуть. Вот и он, офицер, подпоручик, обладатель гарнесенького мундирчика, молодой, белокурый, с пушком над серой как пепел губой. В больших зеленоватых глазах застыло… черт его знает, что там у него застыло. Не надо быть уполномоченным ЧК, не надо быть следователем, сотрудником особого отдела, чтобы вычислить тебя, хлопчиско, тебя бы раскусил любой казак из армии Буденного. Раскусил бы и в ярости снес шашкой бесстыжую башку. Потому что теперь ты никто – не рядовой, не сержант, не офицер, не штатский. Тля. Посмешище. Позор Войска Польского. Bohater.

Постояв подольше возле офицера, насладившись собственным садизмом, припомнив т. Евгения («Как будет правильно, товарищ Ерошенко, садистические или садические?»), начдес штурмбепо «Гарибальди» неторопливо отошел к своим бойцам. Медленно развернулся, увидел семь пар настороженных, полумертвых глаз, следящих за каждым его большевистским движением. Бедные, что они думают, чего они от него дожидаются? Плевать. Это месть, и он будет мстить до конца. Такой страшной местью, что Польша, Республика Польская, Речь Посполитая двух, пяти, двадцати пяти народов – содрогнется! Матки-польки будут пугать непослушных детей страшным именем свирепого начдеса Ерошенко.

И неподвижно постояв на месте, выдохнув, вдохнув, набравши полные легкие воздуха, Константин Ерошенко крикнул. Крикнул Круминю. Будто бы Круминю – на деле же этим, стоявшим в кальсонах. В первую голову ему – юноше с серыми губами, с зелеными глазами, опозорившему перед Россией, перед целой Европой себя и собственных несчастных солдат.

– Zapamiętaj sobie, Jerzy, – крикнул Ерошенко Круминю, – właśnie tak wygląda ich osławiony rycerski honor. Bezmierna pogarda dla ciebie i bezmierna troska o siebie13.

Круминь, не знавший польского, но понимавший, о чем говорит Константин и кому предназначаются его слова, кивнул. Оська, понимавший много больше, свирепо оскалился. Сын сапожника, он тоже жаждал мести.

Костя, позабыв себя от бешенства, продолжил:

– Ja w czternastym, piętnastym broniłem Warszawy, a wy…14

На красивом, правильном, нордическом лице подпоручика бледность сменилась румянцем. Дрогнули губы, в глазах пробежали искорки. Казалось, вот чуть-чуть, и подпоручик выступит вперед. И крикнет. Возразит. Докажет, делом, словом, что этот красный, русский, большевицкий жидо-коммунист неправ, что польская честь это иное, что он, подпоручик Герберт, ничем не хуже тех, что девяносто лет назад, в ноябрьскую ночь отважно шли на Бельведер, чтобы убить царева брата Константина. (Тем более что ему, подпоручику Герберту, стало ясно: Ерошенко и Круминя бояться не следует, не такие то люди, что нападают на спящих, бьют кинжалом в спину, не моргнувши глазом предают друзей и убивают безоружных – не килинские, не домбровские, не калиновские.)

Так казалось. Юноша не вышел. Возмездие осуществилось.

Ерошенко старательно сплюнул.

– Wziąć mundury! Szybko!

Никто не пошевелился. Отделенный Трофимов сделал два шага вперед, поднял с земли офицерский нарядный китель и, встряхнув, сунул его в руки самому малорослому, менее всего походившему на офицера.

– Gratuluję awansu, obywatelu!15 – поздравил коротышку фендрик.

Бойцы проделали то же самое с остальными комплектами – подняли с земли и рассовали в руки интервентам.

– Ubrać się, – распорядился безжалостный начдес. – Bo wstyd na was patrzeć. Obywatelu podporuczniku, odprowadzić oddział do wagonu! Komu powiedziałem? Wykonać!16

– Rozkaz17, – пробормотал замухрышка, покосившись на раздавленного Герберта.

Оккупанты под командой свежевыпеченного подпоручика потянулись в сторону разъезда. Ерошенко опасался, что бойцы захохочут им вслед. Обошлось. Все оказались немедленно чем-то заняты и словно бы не видели врагов. Мерман и вовсе стоял отвернувшись, судорожно обхватив руками голову. Костя замечал за ним такое – и боялся, как бы голова у комиссара после увиденного в Житомире не взорвалась.

Внезапно один из уходивших пленников остановился. Решительным и твердым шагом, прямой как жердь, подошел к бесчеловечному надчесу, остановился перед ним и в бешенстве уставился бывшему штабс-капитану в глаза – точно так же, как штабс-капитан смотрел недавно в глаза подпоручику Герберту.

– Ja też broniłem Warszawy, – процедил свирепо пленник. – W czternastym, piętnastym. I wiem, co to jest honor18.

Не дожидаясь ответа, развернулся и тем же твердым шагом пошел за остальными. Вполне возможно, ожидая пули в спину.

Костя стиснул зубы. Через гнев, через клокочущую ярость выдавил:

– Żegnaj19.

Он не добавил «towarzyszu». Получилось бы фальшиво. Или нет?

Штурмбепо, набитый трофеями, пленными, оставив разъезд, направился к базе. Там, где ожидала Магда Балоде, отдых, кухни и огнезапасы.

***

Как-то, десятого кажется июля, Котвицкие прочли в «Курьере Варшавском» диковинное воззвание. Диковинным воззвание казалось потому, что обращено было не к польскому и даже не к американскому, но к русскому, кто бы подумал, народу. Профессор наткнулся на странный документ за завтраком, в утреннем выпуске, где документ располагался аккурат под извещением о литургии в память членов Польской военной организации, убиенных годом ранее в Виннице. (Подгубчека порою била в цель. Жаль, не всегда, пробурчал бы Валерий Суворов.)

– В редакции вообразили, что в России читают польские газеты? – удивилась пани Малгожата.

Маня, размешивая в чашке тростниковый сахар, хмыкнула.

– Надеются, что беглые русские энтузиасты переведут это творение с польского и переправят через линию фронта. Что скажешь, мудрое котище?

Растянувшийся пузом кверху на диване Свидригайлов не ответил. Только шевельнул едва приметно мехом на подушках левой задней лапы. В мудрой серой голове не возникло идей относительно намерений редакторов «Курьера». Идеи, и довольно простые, возникли у пана профессора.

– Это пробный камень, добрый кот. Продолжение следует. Дней через пять, через десять увидим.

Профессор был прав. Неделю спустя в печати появилась и русская версия документа, в первом номере новой газеты, тоже русской. Издание без претензий на оригинальность именовалось «Свобода». Русский вариант выглядел более сжато, чем польский, времени на огранку алмаза у ювелиров из России имелось предостаточно.

Приводим воззвание полностью. Без купюр и злокозненной цензуры.

ВОЗЗВАНИЕ К РУССКИМ ЛЮДЯМ

Сражаясь за свободу свою и чужую, мы сражаемся не с русским народом, а с тем порядком, который, признав законом террор, уничтожил все свободы и довел страну до голода и разорения.

Иосиф Пилсудский

Русские люди! Русские изгнанники, далекие и близкие, и вы, томящиеся в стане большевиков – в этой великой тюрьме. Помните, что каждый пушечный выстрел с запада – это удар в железные двери русской тюрьмы. Знайте: к нам в Россию идут освободители, и они близки. Русские солдаты! Не «красные», как называют вас ваши надсмотрщики, а русские солдаты, сыны народа русского, обманутые и порабощенные насильниками, освободитесь! Помните: стреляя в поляков – вы стреляете не только в братьев, вы стреляете в сердце вашей матери-родины, земли вашей и в сердце собственной свободы. Знайте: польское и русское войско должно быть спаяно духом единым, чтобы вместе идти против тех, кто так долго убивал Россию и теперь хочет убить Польшу. Святая кровь польская и русская, пролитая за свободу, соединит оба народа, некогда разъединенные враждой, в вечный союз на благо всему человечеству.

Свобода.

Газета политическая, литературная и общественная.

Варшава. № 1. 17 июля 1920

Ты, вижу, морщишься, товарищ? А между тем перед тобой сочинение прижизненного классика. Один из первых его опытов в жанре. В будущем – объяснения в любви к Бенито Муссолини. В будущем – благословения немецкого вождя.

Да, перед тем как стать муссолинистом, а позже – гитлеристом, знаменитый сочинитель стал пилсудовцем. Что это значит? Только то, что русский писатель был верен. Всегда и везде. Во всем. Seine Ehre hieß Treue. Nicht wahr?20

Окончательно став на путь измены в дни наступления Запфронта Тухачевского, он завершил свой жизненный путь в дни контрнаступление Западного фронта Жукова. Случайность, историческая закономерность? Неизбежность? Обреченность?

«Да что вы несете, Костевич? – раздается голос престарелой барышни-мережковедки. – Что за дикарский, гэпэушный, рапповский, гулаговский подход? Разве могут перечеркнуть живое, многогранное творчество, с его эстетическими открытиями, исканиями, прозрениями – один, другой, десяток, сто опрометчивых и не вполне продуманных шагов?»

Вы правы, барышня, не могут. Не перечеркивают. Они выявляют суть. Для тех, кому трудно проникнуть за наслоения из слов и длинных фраз.

Именно эту непреходящую суть и ценят в Д. Мережковском нынешние его поклонники, именно поэтому производят они полузабытого, мало кем читаемого сочинителя в мыслители, философы, пророки. Он смело и неоднократно выразил то, что всё еще стесняются, стыдятся, не рискуют выразить они.

Но не думайте – смельчаки отыщутся. И кажется, уже нашлись.

Совсем недавно широко известный литератор, почитавший Дмитрия Сергеевича едва ли не величайшим писателем столетия, в подпитии храбро вывалил на публику сокровенное. Гитлер бы таки освободил Россию, да вот незадача – его, литератора, к себе, как еврея, не взял бы, более того – истребил бы, а потому советской интеллигенции, с ее еврейской инфильтрацией, было с Гитлером, увы, не по пути. Слова были чуточку, самую малость другие, но мысль была именно эта. Настолько чудовищная, что критики отважного художника сделали вид, что ее, этой мысли, не поняли. Но возможно, не поняли на самом деле, настолько сказанное не укладывалось в головах. А литератор, жизнерадостный страдалец за Россию, всего лишь до конца проявил свою суть.

Дмитрий Мережковский при жизни одиноким не был. Не одинок он и теперь. Так что еще вопрос – кто у нас живее всех живых.

А потому – на Варшаву, герои. Вперед.

4. Термидор. Даешь, Варшава

Эллинизм и гиппократия – Точные определения – Пацифисты – Философия в будуаре – Привал кавалерии – Бессмертие Кувалдина – Боевое поле

О Руская землѣ! Уже за шеломянемъ еси!

(Слово о полку Игореве)

Французы, еще одно усилие…

(Маркиз де Сад)

В конце июля и начале августа наблюдатели-иностранцы поражались царившей в Варшаве беспечности. На изнуренных зноем улицах начисто отсутствовали приметы наплывавшей с востока угрозы – если не считать афишек, таковую угрозу изображавших: в обличье каннибалов, дикарей, упырей; в папахах, островерхих шлемах и погонах; с дубинами, ножами и нагайками в руках. Шеломы и погоны варшавян не устрашали.

В кондитерских беспечно поедали «льды» и булочки буржуазные матери и дети, на верандах беспечно тянула напитки вполне петербуржской наружности публика. Беспечно катились извозчичьи «дорожки», беспечно гудели не реквизированные властью «самоходы», беспечно тренькали звоночками трамвайчики. Антипатриотический «страйк» был задушен, «элиты» облегченно вздохнули. Работали бордели, сияли вывесками клубы, театры зазывали на премьеры. Опытные люди запасались фунтами и франками, вывозили в Данциг сбережения, но этого процесса, по необходимости закрытого, наблюдатели не наблюдали.

В чем-то, разумеется, угроза ощущалась. Газеты наряду с рекламой пестрели заголовками: «К оружию», «Запад поможет», «Венгрия с нами», «Пожертвования». Правительство, стиснув зубы, согласилось на раздел спорных с Чехословакией областей – несправедливый, нечестный, постыдный. С понедельника 2 августа продажу алкоголя в Варшаве запретили – под угрозой штрафа в размере до ста тысяч марок или же ареста сроком до трех месяцев. Новым премьером стал лидер «Людовой», то есть Народной партии Витос. Крестьянский вождь 30 июля обратился к братьям поселянам и сестрам поселянкам – объясняя тупым и непонятливым, что те обязаны биться с Москвой за «людовую», то есть народную Польшу, которая теперь на грани катастрофы и может сделаться рабынею Москвы. Особое внимание лидер сельских масс, знавший ситуацию не понаслышке, обращал на массовое дезертирство («гоните прочь всех покинувших войско»). Войтам и солтысам лидер предписывал обеспечить стопроцентную явку мобилизованных.

В Варшаву прибывали стайки перепуганной буржуазии из освобожденных нами Минска, Вильно, Гродно; в Краков – их собратья из оказавшегося под ударом Конармии Львова; дорожные кофры во Львове существенно подорожали, заодно взлетели цены на приватные грузоперевозки. Школьники, студенты записывались в польскую добрармию. Евреев, мобилизованных или пошедших в армию добровольно, превентивно направляли в особые лагеря. Начштаба Войска Польского «енерал» Розвадовский растолковывал прессе: киевский поход был необходим с военной и политической точки зрения, но общество, увы, его не поддержало, а у солдат случился, э-э-э, духовный кризис. Объявлялась запись на курсы «санитарьюшек». Полиция и жандармерия шерстили дачные поселки: искали дезертиров и призывников; прошерстили как-то, перекрывши выходы, Саксонский сад, где гуляли, если верить прессе, сплошь одни евреи.

В целом общество сохраняло спокойствие, уповая не только на Согласие, на Лигу и на Венгрию, но и на благоразумие Ленина: азиат испугается мнения Европы и не посмеет уничтожить «неподлеглую». Бонвиваны страдали от невозможности прилюдно пить вино, заменяя последнее дозволенным пивом. По-настоящему мучились аристократы духа – те, что видели в пиве плебейский напиток. Пить вино им приходилось в закрытых помещениях.

Беспечной была и Марыля Котвицкая. В судьбоносные для нации часы она страдала главным образом от необходимости постигать древнегреческий. Сыгравший, спору нет, первостепенную роль в становлении нашей цивилизации, но чертовски трудный и в повседневной жизни дев применения не находящий. (И если очередной народный историк примется талдычить, что нашим школьникам вместо живых языков лучше бы учить древнегреческий, ибо в нем – истоки научной и прочей терминологии, смело шлите деятеля в даль. Гость древнегреческого сроду не учил.) Словом, после того как пан профессор с садистической, на Манин взгляд, улыбкой вручил ей подготовленное им учебное пособие, жизнь несчастной девушки сделалась унылой.

Пани Малгожата, и та было усомнилась.

«Кароль, ты уверен? Зачем?» «Чтобы девочка поняла – в жизни ничего не бывает просто. Она совладала с начатками латыни, так пусть же осознает, насколько та латынь была легка». Пани Малгожата, не считавшая Кикероново наречие легчайшим, содрогнулась.

«Госенька, – продолжал непреклонно пан Кароль, – Маня дочь профессора Котвицкого. Это обязывает. Надо иметь хотя бы элементарные представления». «То есть… знать алфавит?» – обрадовалась пани Малгожата. «Алфавит она знает давно. Хотя бы читать Ксенофонта. Фрагментики. С моею помощью. С полным пониманием лексики, морфологии, синтаксиса. Кстати, если ты помнишь, когда я начинал работу над пособием, моим сотрудником был Костя Ерошенко. Так почему бы…»

«Так почему бы не почтить его память», – мысленно договорила Марыся. Понимая – отвертеться не удастся.

Собственно, если бы не новое Марысино увлечение, древлееллинский язык ее бесил бы гораздо меньше. Но какие тут к черту эллины, все давно помершие, когда есть живой иппический – эпический! – конкур и когда есть… Ей хотелось увидеть… Его, этого смешного подкраковского графа, поручика Тадеуша Борковского. По единственной причине – чтобы насладиться безупречной техникой прыжка. По системе итальянского капитана Каприлли. Как и древние греки покойного, но как и они бессмертного.

Маня съездила в читальный зал, где нашла подшивки довоенной газеты «Конский спорт», пролистала «Книгу о лошади» князя Урусова, номера журнала «Всадник и охотник»21. Дома обнаружилась «Амазонка» Марии Водзинской (Warszawa, 1893), подаренная папе при рождении Барбары. Том был разрезан до титульного листа – снабженного подзаголовком «Учебник верховой езды для дам» и портретом автора, типической sports-woman, в темном амазонском платье до земли, черном цилиндре, белых перчатках, с часиками на запястье и изящным хлыстиком в руке. Добравшись с ножом до четвертой страницы, Марыся поняла окончательно: в ее возрасте и ее положении необходимо обучиться езде, и обучиться как можно скорее. И разумеется, прыжкам. По системе Каприлли. Хотя по системе Каприлли, поднимая попу выше головы, девушке, заявят архаисты, прыгать неприлично. Не случайно князь Урусов был противником новой системы. Но ежели следовать князю Урусову, то для женщин пристойны лишь дамские седла. Пусть милая лучше свернет себе шею, чем наденет штаны и прилюдно раздвинет ноги. Ой, пардон… Бедный князь Урусов. То ли дело Мария Водзинская – она три десятилетия назад, пренебрегши ложными понятиями, уже ездила в мужском седле и прыгала.

Маню мучило подозрение, что древнегреческий в ее жизни возник неспроста. Понятно, батюшке потребен подопытный кролик, чтобы опробовать новое пособие. Но сдается, что он, то есть папочка, проведал и про конкурный стадион. И сделал выводы. Не в пользу Мани.

Странная закономерность: иные образованные, вполне интеллигентные люди со стойкой неприязнью относятся к кавалеристам, не вынося их много более, нежели прочих военных. И потому находят нужным засадить детей за Ксенофонта. А Ксенофонт, между прочим, тоже писал о коннице, о лошадях и даже о берейторском искусстве – прочитав об этом у Урусова, Маня отыскала дома Ксенофонтовы труды в русском переводе Янчевецкого (Митава, 1880)22. Книжки оказались интересными, но для нее, Марии Котвицкой, мало актуальными – у них в старожитных Афинах и стремян-то обычнейших не было. Зато медиопассивный залог у них был, и вот он, даром никому не нужный, он-то для нее теперь и актуален. Костя, Костя… Вот Костя бы Маню понял. Останься Костя в живых.

Когда она путалась в очередном наборе окончаний – в самом деле, до чего же было просто на латыни), – не могла понять и отыскать у Вейсмана словечко, забывала синтаксическую модель, в упор не узнавала давным-давно зазубренный глагол, – она называла эллинскую речь, мысленно конечно… У автора язык не поворачивается повторить. Но автор, твердый, беспощадный и бесчеловечный автор – повторит. Она ее называла, господи прости, педерастической. Потому что еще в гимназии прочла Плутарха и Платона. И знала, что прославленные еллины через одного, ежели не чаще, отдавали дань… вот этому самому. Активно или пассивно. «Сократ, ты вновь прельстился красотой Алкивиада?» Тьфу на них! И на медиопассивный их залог. Вот они кто – медиопассивные педе…

Все же прогресс цивилизации, говорила себе Маня, очевиден. То, что было в порядке вещей у древних, не было терпимо в средние века и почти совсем исчезло в наши дни; суд над Уайльдом это только подтверждает. Лет через сто европейцы и вообразить себе не смогут, что подобное было возможно. Филологам придется комментировать пассажи древних авторов – иначе люди просто не поймут, чем прельщал поклонников Алкивиад.

И ведь наверняка Алкивиад недурно ездил. Или нет? Зато как ездил, должно быть, Ксенофонт! Как укротил Бычеголова Александр! Это было немногое, что примиряло Маню с древностью. Интересно, граф-конкурист из-под Кракова, он учил когда-нибудь греческий? В австрийской гимназии запросто. Бедненький. Но как он скачет, как он прыгает, и как замечательно, что она встретила там, возле конкурного плаца, вместе с ним своего знакомого, тоже поручика, бывшего папиного студента, который и представил ее, Марию, своему товарищу, коллеге. Ведь Томека Охоцкого, папиного ученика, там запросто могло не оказаться. А ее вполне могло не занести на ипподром. И граф мог в этот день прийти в другое время, или прийти не к ипподрому, а на конкурный стадион в Агриколе. А то и вовсе не прийти, и даже не быть в Варшаве, потому что в Варшаве он по службе, а командировку получил по случаю ранения. И если бы русские его не подранили, или если бы ранили тяжко, или если бы вовсе убили…

Маня бросила взгляд на часы. Вечером явится папа и потребует отчета. Медиопассивный залог, настоящее время… Начинаем. Paideýomai, paideýē, paideýetai, paideyómetha, paideýesthe, paideýontai23. Вроде бы вспомнила. А императив? Господи, боже, пресвятая дева… Свидригайлов, а тебе, мерзокотище, чего тут надобно? Пшёл!

Интересно, а хорошо ли ездит на своей Каштанке маршал?24 А маршал Фош? Гинденбург? Людендорф? Военный министр Британии Черчилль? Тот, если она не путает, был когда-то офицером кавалерии. А Ленин, Троцкий? Цари, те, надо думать, ездили отменно. Их ведь готовили чуть ли не с младенчества к карьере. А папа ездить не умеет. И Костя не умел, наверняка. Он что же, тоже не любил кавалеристов?

Маню терзала досада. Лучшие годы пошли псу под хвост. От прежней их квартиры на Мокотовской рукой было подать до Агриколы, а она не побывала на конкурном стадионе! А что мешало ей ходить в Ростове на ипподром? Хотя понятно: нельзя же было появляться там одной. Но почему, почему пан профессор не интересовался иппикой и не приобщил к высокому искусству своих очаровательных дочек? Между тем как Водзинская еще четверть века назад на четвертой странице писала: «Если бы вы, дамы, знали, как верховая езда, это благороднейшее развлечение, укрепляет столь слабые сегодня физические силы, расстроенные нервы, даже дух, тогда бы вы уделяли куда больше внимания этому спорту и приобщали бы к нему детей в раннем возрасте». Если бы папа дошел хотя бы до четвертой страницы… Интересно, что за шутник и зачем подарил ему эту книжку? Из-за античного названия? Или желая, чтобы Баська выросла отважной амазонкой?

И почему бы, собственно, нет? Баха, с ее темным волосом, отчетливо смотрелась бы на рыженькой донской или англо-донской кобылке. Ей же, Мане, светло-русой, можно смело сказать белокурой, подошел бы вороной, караковый или темно-гнедой жеребец – голштинец, ганноверец, гунтер, орлово-ростопчинец. Можно, разумеется, и мерина, но все же лучше жеребца. (Во второй главе данной части Марыля, как помним, в силу девичьей наивности, полагала любого самца жеребцом. Поистине книга – источник знаний. Книга – лучший подарок детям. Читайте книги – и вы не промахнетесь.)

Да, жеребца. И совсем не обязательно вороного. Можно буланого. Золотистого с черною гривой. Туркменского, ахалтекинского. Древнейшей культурной породы, чистокровнейшей из чистокровных. Орлиный глаз, иранский нос, оленья шея, весь как струнка. Ахалтекинцев Маня видела в Ростове, случайно, не подозревая о будущей конской мании.

Но может быть, ей подойдет светло-серый? Блондинка верхом на блондине? Есть, кстати, такая потрясающая порода – стрелецкая. Русские полуарабы, идеальные кавалерийские лошади. Без арабской курносости, более высокие, более крепкие, и при этом добрые, смелые, понятливые, обожающие учиться. Про стрельчиков Маня прочла в большой статье с картинками и потом уже рылась в памяти – какие из виденных ею в Ростове серых могли бы быть стрелецкими.

Кстати, просто гнедой, или светло-гнедой, или рыжий, или даже бурый… донской, орловско-ростопчинский, английский… ей подошел бы не меньше. По сути своей, по характеру, по типу красоты – она универсальная всадница. Не то чтобы совсем уж совершенство, но где-то в чем-то близка к идеалу.

Сама того не замечая, Мария начала делить знакомых, а вместе с ними и прочее человечество на ездящих и не ездящих. Ее девическое сознанье выдавало презабавные характеристики. «И человек прекрасный, и ездит». «Поганый человечишко, но ездит». «Человек он прекрасный, но представить его в седле…» «И скотина порядочная, и на коня не сядет». Первая и последняя характеристика устраивали Маню более всего – непротиворечивостью. Теперь ей хотелось дознаться, ездит ли штабс-капитан Высоцкий. Спросить осторожно у Аси? Но Аси теперь не до езд, Ася в трауре, не формальном, ибо в трауре душа. Тогда как Маня…

Граф, представленный Марысе Томеком Охоцким, был безусловно отважен, но с девушками ощущал себя неловко. По крайней мере, с варшавянками. Во всяком случае, с нею, с Марией Котвицкой. «К сожалению, – признался он ей, пройдя маршрут в четырнадцать прыжков, – это не лучший мой конь. Я купил его буквально на днях, ему семь лет, он отлично подготовлен, но если бы вы знали, кого я потерял…» Черт возьми, поразилась Мария, да графинчик сентиментален – голос дрогнул непритворно, по-настоящему. Чувствительность в сочетании с мужеством и великолепными, полными изящества прыжками – через чухонцы, оксеры, глухие стенки, тройники! Маня успела поднабраться новых слов – из «Конского спорта» и князя Урусова, и новые слова безумно ей нравились. Спросить бы у папочки, что такое чухонец, со злостью думала она, отыскивая в ненавистной книжке парадигму повелительного наклонения.

И неправда, что он не красавец, и что ростом он почти не выше Мани. То есть, возможно, и правда. И невысок, и немножко, признаем, курнос. Но и Костюшко, его тезка, был курнос, причем куда заметнее, взгляните на портреты. Но в честь Костюшки в Кракове насыпан целый холм. И памятник поставлен в Вашингтоне, на Потомаке. Может быть, в будущем, когда ее Тадеуш победит на Олимпийских играх, в его честь тоже что-нибудь поставят. Или где-нибудь чего-нибудь насыплют.

Подумать только, пошлая дуреха, институтка, курсистка, мещанка мечтает летней ночью о жалких двадцати сантиметрах. У нее же, дочки экстраординарного профессора, и запросы экстраординарные: сто двадцать, сто тридцать, сто тридцать пять. Сто шестьдесят! Томек Охоцкий, говорит, что сто шестьдесят не прыгают. Одиночные прыжки куда ни шло, но на маршруте… Но Маня верит в Тадека. В Тадеуша. В поручика Борковского.

Taddeus Andreas Graf von Borkowski. Hundertdreißig, hundertvierzig, hundertfünfzig, hundertsechzig. Hoch und immer höher!

Да где же в этом чертовом пособии императив?

***

В то время как медиопассивным эллинам доставалось от Мани Котвицкой, начальнику польской державы доставалось от русских красноармейцев. Преследуя бегущего в сторону Польши противника, бойцы из роты Зеньковича герба Секерж на все лады, прилюдно и со свистом обкладывали польского вождя словами. Строевая песня, сочиненная ротным смехачом Кувалдиным, как кувалдой приколачивали маршала к позорному столпу. Первые же строки звучали многообещающе: «Жил на свете пан Пилсудский, кобылятник и снохач».

Не каждому внятный термин «снохач» рифмовалось с не менее редкой вокабулой «срач», после чего следовал рефрен: «Маруся, раз, два, три, калина, чорнявая дiвчина». В последующих четверостишиях перечислялись не вполне естественные маршальские наклонности. Изощренные настолько, что для того чтобы сравняться с паном Пилсудским, были необходимы фантазия Тиберия, Калигулы и Гелиогабала вкупе с Генрихом де Валуа, королем поляков и французов. (Жалким эстетам вроде композиторов, танцовщиков и режиссеров рядом с Начальником делать было нечего.)

Красные солдаты не были наивны. Они не верили, будто глава агрессивной державы действительно серьезно занят тем, что они ему без скупости приписывали. Будь так, недосуг бы было сукиному сыну захватывать, топтать и разорять наши губернии. Но ярость, жажда мщения, обида на проклятую войну, всё это требовало выхода, не только физического – в рыло кулаком, – но и словесного. И первым словом, которым хотелось заклеймить подлейшего из подлых, было оно – древнее и греческое, обтесанное и оструганное в великой мастерской свободной и правдивой русской речи.

Всякий раз, заслышав кувалдинские куплеты, Зенькович испытывал противоречивые чувства. Превалировала, понятно, радость, ибо гнуснейший из политиканов современности получал в них наконец-то по заслугам, а Кувалдин, простой московский парень с Пресни, проявлял свой поэтический талант. С другой же стороны, ротный испытывал неловкость. В особенности если в поле зрения оказывалась женщина или ребенок – и более того, если детки начинали кувалдинские строфы повторять. Два приведенных выше стиха были наиболее приличны; прочие – раскрывая в полной мере характер маршала и руководимого им войска – безнадежно выходили за рамки светских и советских норм. Политрук Воскобойников, петроградский студент возмущался: «Почему ты им не запретишь?» «Не могу против правды пойти, – отвечал политруку Зенькович. – Но ты бы, Федя, сам мог запретить. Вопрос, если вдуматься, политический». «Тоже не могу, – разводил руками политрук. – Как большевик я за правду горой».

***

Описание действий Запфронта по разгрому польского агрессора потребовало бы от автора отдельной преогромной книги, в силу чего он твердо решил ограничиться Юго-Западом, сообщая об армиях Тухачевского лишь самое необходимое или малоизвестное (см. предыдущий раздел). Поэтому вернемся к Марысе Котвицкой, в Варшаву.

Первые недели июля мысли ее поглощали тренировки на конкурном стадионе польской олимпийской команды. Ее и, разумеется, Тадеуша Борковского, не говоря о прочих поклонниках конкура, собиравшихся в Агриколе, чтобы посмотреть на пары выдающихся атлетов, будущих олимпиоников Антверпена, и послушать указания их тренера, майора Кароля Руммеля, члена русской сборной на Олимпиаде в Стокгольме (двенадцатый год, пять сломанных ребер, девятое личное место).

Тренировки олимпийцев, к сожалению, вскоре окончились. Двенадцатого июля, после бегства польской армии из Минска, польский олимпийский комитет принял тяжкое решение – отказаться от поездки в Антверпен. Офицеры-кавалеристы, члены команды, разъехались в полки.

Поскольку стадион освободился, там прыгали теперь другие конкуристы, спешившие проверить на практике услышанное от Кароля Руммеля. Тадеуш Борковский, с левой рукою на перевязи, немедленно стал знаменитостью. Не вполне еще выздоровевший, он по-прежнему оставался в командировке. Оставался в Варшаве и Томаш Охоцкий, дожидавшийся предписания и отчего-то его не получавший. Вместе с Борковским он успешно конкурировал в Агриколе.

Однажды среди зрителей, в пешей зоне, в двух десятках шагов от себя Маня с ужасом – но одновременно и с радостью – заметила высокую фигуру отца. Пан профессор внимательнейшим образом смотрел на боевое поле, по которому летел, четыреста метров в минуту, поручик Тадеуш Борковский.

(Тем читателям, коих смутили темпы перемещения Тадеуша Борковского, напомним: препятствия в конкуре стоят довольно густо, направленья меняются резко, поэтому скорость галопа не превышает, как правило, двадцати четырех километров в час. Ипподромным завсегдатаям она могла бы показаться невысокой, но не Мане. Маня поняла, и давно – недели полторы назад: если бы конкуристы носились, как на скачках, никакого конкура бы не было, потому что все б давно поубивались. Тут и без скорости есть на что посмотреть. Закидки, обносы, захватывающие падения. Азарт, задор, физиономией о брусья. Ветер в уши, бешеная страсть.)

Не отрывая глаз от несшегося гунтера, семилетнего польского гунтера из завода Корибут-Дашкевича под Гродно, профессор разговаривал с соседом справа, вероятным своим ровесником. Тщательно следя при этом за маневром, боевыми разворотами, не всякому доступными прыжками по крутой диагонали. Дочь профессора разговора не слышала – между тем беседа представляла интерес.

«И вы действительно не находите это опасным? – спрашивал профессор у невысокого, но крепкого телом и духом мужчины в натертых воском офицерских сапогах. – Мне показалось, последний прыжок был несколько рискован». «Да что тут может быть опасного? – чистосердечно удивлялся собеседник. – Это же… Чисто! Не парфорсная охота. Ограниченное пространство… Чисто! Ровная поверхность, никаких вам ямок под травой, канав, обрывчиков. Черт! Говорил же я ему – внимание на оксер. По дуге, по дуге, по дуге, больше захватывай! Чисто! Нет, господин профессор, это абсолютно безопасно, безопасней не бывает, тем более в наше ужасное время. Чисто!» Каждый раз, восклицая «чисто» мужчина взволнованно взмахивал левой, прихваченной гипсом рукой, когда же он выкрикнул «черт», то ударил по земле костылем – его он поддерживал правой. «Поверьте слову, господин профессор, – радовался он, провожая взглядом покидавшего поле Борковского, – наш австрийчик далеко пойдет. Всего один повал, да на ста тридцати пяти, это, можно сказать, ничего. И заметьте, на одной руке!» «Есть разница? – удивлялся профессор. – Кавалеристы ездят на двух? Как же они воюют?» «На сложном маршруте, – терпеливо растолковывал профану обладатель костыля и гипса, – не стоит лишать себя ни малейшего средства управления. Барьеры – это не большевики, не немцы, не французы. Поглядите, кстати, вот на эту дамочку». «На амазонку?» – попытался щегольнуть профессор знанием терминологии. «Амазонки, – объяснил ему знаток, – те сидят по-дамски. По-итальянски прыгать не получится. Пани же Дашинская сидит по-мужски, в практически, скажу, мужском наряде. Не очень прилично, думаете? Но поверьте мне, очень удобно».

Ничего неприличного в женщине, проезжавшей мимо на вороной кобыле, профессор не усмотрел. Напротив, дама выглядела элегантно – охотничья куртка, полувоенные штаны, сияющие сапоги с латунной пряжкой и любопытного фасона шляпка. Профессор был антиковедом, и видом женских ног, не скрытых юбкой, испугать его было нельзя. Во всяком случае, сильных и стройных, вроде тех, что у античных статуй.

Маня, в свою очередь, была дочерью антиковеда, и сердце девушки сжалось от зависти. Захотелось убраться в уборную, скинуть постылое длинное платье, запрыгнуть в узенькие бриджики, тесно облегающие голень и волнующе расширенные в бедрах, в жесткие сапожки, в жакет с недлинною, выше колена баской, повязать черный галстук, взять стек – и выйти к Тадеку и Томеку в полном очаровании белокурой и бесстыдной индивидуальности. И даже если бы ее увидел папа – она была согласна и на это.

«Когда в двенадцатом, – рассказывал пану профессору эксперт, – в Новом Татерсале на Литовской госпожа Обручева выехала сидя по-мужски это был, скажу я вам, феномен». «Мужская посадка помогла ей в прыжках?» «Взяла все барьеры и получила золотой жетон. Правда, барьерчиков было лишь пять и высотой они не отличались. Но госпожа Обручева, слово чести, выглядела потрясающе. Не будь я трижды женат, и не будь она в ту пору замужем, я бы в нее влюбился. Прямо там, на месте, с ходу».

Брякнул колокольчик, и вороная красотка, решительно махнув хвостом, уверенным галопом поскакала по маршруту. «Чисто. Чисто. Чисто. Черт!» – комментировали для себя и для соседей зрители. В их числе, независимо друг от друга, Маня и экстраординарный профессор. Ибо великое достоинство конкура заключается в том, что всякий посетитель через десять минут ощущает себя судьей, начисляет штрафные и при этом редко ошибается.

Из восьми препятствий дама повредила пять. И хотя Мария ей сочувствовала, можно даже сказать «болела», она была, скорее, довольна. Лучше всех был Тадеуш Борковский.

После эффектной дамы по паркуру полетел Охоцкий, на красивом мерине, сером и необычайно мощном. Папочка, узнавши Томаша, радостно затряс руками, что-то сообщая соседу с костылем.

(«Мой ученик!» «Как прыгал?» «По Ксенофонту без повалов, по Фукидиду – минимум штрафных, до Платона мы доехать не успели».)

Повалов у Томаша на этот раз случилось два, и хотя Мария болела и за него… Впрочем, не будем повторяться.

***

Поведение вторгшихся в Галицию и Польшу красных войск озадачивало польских пропагаторов. Не было материала. Беженцы, и без того не очень многочисленные, не извлекали из памяти ровным счетом ничего интересного. Шмыгавшие через крайне условную линию фронта селяне тоже занимательного не сообщали. Воистину, ждали вторжения, ждали – и чего дождались?

О, это неспроста, переговаривались штатские, а вслед за штатскими и польские солдаты, услыхавшие о диковинных, абсолютно невероятных и просто невозможных вещах. Должно быть, у них есть специальный приказ, рассуждал довольно здраво какой-нибудь сержант: не чинить безобразий и вести себя прилично. Вот они и не чинят, вот они себя и ведут. Молодые, не послужившие в старой прусской или русской армии, верили сержанту неохотно. Что за приказы? Не может быть таких приказов. Кто их будет исполнять? Кто в такой армии станет служить? Это же курам на смех, а не армия.

Да, да, у них есть особый приказ, утешал себя идейный патриот, отец красивой гимназистки, ни разу, в целую неделю не изнасилованной красной дичью. Хитрый коварный приказ. Не грабить, не насиловать, не убивать, не пьянствовать. И еще у русских есть свирепые комиссары, евреи, немцы, латыши, которые расчетливо, в агитационных и пропагандистских целях, принуждают несчастную красную сволочь к образцово-показательной, бесчеловечной дисциплине, угрожая казнями, расстрелами и пытками.

В обе стороны от фронта расходились слухи о репрессиях, действительных и мнимых, жутких и бесчеловечных. «Пани Гроховская, пани себе представляет, двое русских под видом обыска грабанули пана адвоката Сковронского, прямо в квартире, а их за это… сразу… к стенке!» «А один бедолага, представьте себе, хотел задрать юбку Кристинке Новицкой, вроде бы так даже вставить не успел, а патруль его за шкирку, в трибунал и туда же». «Нелюди, нехристи, не европейцы. Покорное стадо. Азия». Ответ на волнующий вопрос отыскался. Но для прессы не годился и он.

Кого-то, следует признать, действия проклятых комиссаров успокаивали. Но не патриотов со стажем, не юных скаутов, не членок женских кол, не поднаторевших в теологии попов. Они-то знали, что скрывается за красной, насквозь показной дисциплиной. «A propos, вы в курсе, почему они зовутся большевики? – объяснял духовным чадам какой-нибудь ксендз Петр. – Потому что им хочется больше других. Впервые в человеческой истории торжествует человеконенавистническая, аморальная, бездуховная философия, порожденная завистью и материализмом. Месть неудачников, моральных и физических уродов, духовных калек – высшим, природою избранным классам, совершенным, образованным, интеллигентным, умным. Элите! Чем они лучше на вид, тем они хуже по сути, ибо своим сугубо мнимым благонравием способны ослепить и привлечь наше польское быдло, которое тоже мечтает о перевороте, о переделе собственности и земли. Еще немного и оно, окончательно отринув Христа, переметнется на сторону Маркса и его исчадий Ленина и Троцкого».

У Мацкевича в редакции царил переполох.

«О чем писать? – вопрошали газетчики. – Эти мерзавцы ведут себя… Трусы. Импотенты. Тургеневские барышни!»

Редактор пожимал широкими плечами.

«Друзья мои, вы родились вчера? Позавчера? Или может, возомнили себя толстыми, достоевскими, золями? Вы – журналисты! Репортеры! Военного времени! Что-то изменилось? Кончилась война? Пишите то же, что и раньше. Если кто забыл, вас касается, пан Мацкевич, напоминаю. Тема первая – повальный грабеж гражданского населения, циничные убийства домашних животных, как-то гусей, овец, коров. Тема вторая – массовые изнасилования, начиная с двенадцати, хотя лучше, думаю, с тринадцати лет. Тема третья – всеобщее пьянство, мутный самогон и оскорбления религии, красная дичь развлекается стрельбою по храмам, цинично уничтожая памятники европейской культуры и попирая общечеловеческие ценности. Тема четвертая – циничное истребление пленных, лучше раненых, здоровых публика не пожалеет, какого-де черта сдались. Тема пятая, очень хорошая, развивает воображение школьников – уничтожение военных госпиталей, лазаретов, санитарных обозов, цинично изнасилованные и заживо сожженные санитарки, можно с деталями не для малолетних, это понравится детям. Тема шестая – свальный грех, красноармейцы и красноармейки прилюдно и безлюдно блудят, предаваясь привычному скотству. Откуда я знаю? В пролетарской армии море пролетарских баб. Вам не известно, что пролетарии делают с пролетарками? Правильно, пан Мацкевич, то же самое, что пьяные варшавские репортеры со златокудрой Моней из найтклуба. Но гораздо более цинично. Тема седьмая – осквернение храмов. Пан Мацкевич, кто сказал „было”? Было в другом аспекте, пьяной стрельбы по куполу и витражам, а это в аспекте… так сказать… Вот именно. Пишите, родина ждет. Кто сказал „сиюминутные задачи”? Вы, пан Мацкевич? Ложь! Поверьте, господа, историю творит не Буденный, не Брусилов, не Ленин. Даже не маршал. Ее создаете вы. Лет через сто не только мы, поляки, но сами русские будут учить ту историю, какую сегодня напишите вы».

Когда Мацкевич, сохранив все редакторские «цинично», рассказал о редколлегии Высоцкому, штабс-капитан счел наиболее удачной идею с храмами. «Warum?» – не сразу понял Мацкевич, успевший влить в себя до полбутылки красного. «Потому что любая церковь с ее колокольней является отличным ориентиром. Это во-первых. Во-вторых на колокольню можно поставить пулемет. В третьих, туда посадят артиллерийского или другого наблюдателя. В совокупности это делает культовые сооружения целью для артиллерийского и ружейно-пулеметного огня любой противоборствующей стороны, что неизбежно влечет заметные невооруженным глазом разрушения. Каковые всегда можно предъявить в качестве доказательства циничного… чего-нибудь там».

Поразмыслив, Высоцкий оценил и осмеянную поначалу идею массовых изнасилований. Почему – этого Мацкевич спрашивать не стал. Даже ослу было ясно: природная скромность и застенчивость польских девушек, замужних женщин, христианок и католичек, заставит их молчать о совершенном с ними красной сволочью, а следовательно каждую из них можно смело объявить многократно и цинично изнасилованной. Не говоря о том, что под игом большевиков они вынужденно слушали их речи, каковые сами по себе являются духовным насилием – не только над польками, но и над поляками-мужчинами. Последнее можно трактовать как акт циничной и насильственной духовной содомии.

– Я решил все же вырваться на фронт, – пережевывая нежную телятину, признался Высоцкому Мацкевич. – Неловко оставаться в безопасности, когда решается… – Он не сказал, что именно решается, но для обоих было бесспорно: на фронте что-то решается. – А ты, не хочешь? Увидеть собственными глазами?

– Я? Увидеть? – Анджей задумался. – Знаешь, Фелек… – Мацкевича звали Феликсом. – Пожалуй, нет.

– Понятно, – снова принялся жевать Мацкевич.

Строго говоря, понятно ему было лишь то, что Анджей по какой-то причине не хочет видеть фронта, то есть ровно то, что сказал ему Анджей, иначе говоря – ничего Мацкевичу понятно не было. Но его, Мацкевича, это не волновало. Слишком давно они знали друг друга, чтобы выдвигать идиотские предположения, каковые бы непременно выдвинул посторонний. («Пану Высоцкому дорог комфорт. Пану Высоцкому страшно. Пан Высоцкий сочувствует красным. Пан Высоцкий – ленинский шпион».)

– А мне вот хочется, – признался Мацкевич со смущением. – Закажем черного «Пино»?

– Рейнского? Давай. Только имей в виду, сегодня я оплачиваю всё.

– Это нечестно. У меня гонорар. Не за пропаганду, за стихи. Не бойся, читать не стану. Что Ася?

– Не рискнул бы сказать, что отлично. Но в целом…

Анджей не закончил.

– Понятно, – повторился Мацкевич. – Ты, я вижу не совсем в настроении. Но на «Пино», полагаю, это не скажется?

– Ничуть. «Пино» не политика, не большевики и не маршал. Пино это…

– Сорт винограда, – не колеблясь закончил Мацкевич. – Кому ты киваешь?

– Томашу Охоцкому.

– Томеку? Холера!

Мацкевич обернулся и проворно замахал руками.

Все трое, Анджей, Феликс и Томаш, когда-то учились в одной гимназии. Потом, пусть и по разным специальностям, в университете. Доучился пока один Мацкевич – в Ростове. Двое других промотались по фронтам, Анджей в пехоте, Томаш в кавалерии. Встретились в Варшаве, в девятнадцатом. Томек, с его страстью к лошадям, вскоре снова оказался в коннице. Теперь он приближался к ним, ловко проходя по паркуру между столиков. Вместе с ним – невысокий, чуть курносый поручик, тоже явный и несомненный кавалерист.

– Позвольте представить, – улыбнулся Охоцкий Анджею и Феликсу, – поручик Тадеуш Борковский. Говоря между нами, граф.

– Томаш!

– Шучу. Тадек страшно стесняется титула. Даром что титул ничуть его не портит. Я бы не стеснялся, будь я хоть маркграфом и ландграфом. Штабс-капитан Анджей Высоцкий. Феликс Мацкевич, поэт, журналист, футурист.

Тадеуш Борковский с любопытством разглядывал новых знакомых. В сухощавом Высоцком штабс-капитан ощущался в большей степени, чем поэт в грузноватом Мацкевиче, с другой стороны, однако, Мацкевич был не просто поэтом, но футуристом. Мацкевич, в свою очередь, без стеснения, свойственного штатским, принялся расспрашивать поручиков о фронте. Охоцкий отмахнулся: на фронте мы были давно, Тадеуш ранен, он же, Охоцкий, всё никак не получит предписания, командировка затянулась, но порядок есть порядок, велено быть в Варшаве, он в Варшаве и торчит.

– Кстати, Фелек, ты человек информированный. Что с Антверпеном? Олимпиаду не отменят?

Спортивные новости были последним, что интересовало Мацкевича, но как человек информированный он уверенно назвал день открытия, 14 августа, и перечислил страны-участницы.

– Королевство СХС – это что? – переспросил смущенно Борковский. – Мне очень стыдно, но…

– Географическая новость. Королевство сербов, хорватов и словенцев. Вроде Чехословакии.

– Ах да. Мне, бывшему австрийскоподанному, следовало бы знать. Подумать только, среди участников – Финляндия, Эстония, Бразилия. А мы…

– А мы на коне, Тадеуш, – утешил товарища Охоцкий. – Ты на гнедом, я на сером. Прозит! Отлыниваем от фронта. Не ты, конечно, у тебя рука, а я.

– В отличие от Фелека, – хмуро заметил Высоцкий.

– В самом деле? Феликс, ты… записался добровольцем?

Мацкевич, чего с ним сроду не случалось, покраснел.

– Вовсе нет, – принялся оправдываться он. – Просто собрался в командировку. Стыдно. Сижу в Варшаве, наращиваю вес, а вы…

– А мы тут пьем с тобой «Пино Нуар», – успокоил его Охоцкий, – и заедаем телятиной. Фелек, поверь, на фронте нет ровным счетом ничего интересного. Если ты не собираешься писать «Войну и мир» и «Пармскую обитель», держись от этих мест подальше. Анджей, объясни ему!

– Я говорил. Но Фелек не верит. Имеет право. У нас с тобою опыт, у Фелека опыта нет. Простите, пан Борковский, вас не задевают наши не вполне… стандартные суждения? Мы друг друга знаем с детства и потому не очень-то стесняемся.

Во взгляде Борковского отразилось нечто, сразу же позволившее понять, что и его стесняться не стоит. Чуть помедлив, с трудом разжав зубы, Борковский заговорил. Быстро, словно бы стремясь избавиться – от мучительного, давящего, болезненного. Подобного Мацкевич не слышал даже от Высоцкого.

– Я ненавижу. Ненавижу эту войну. Ненавижу себя на ней. Я не должен так говорить, я офицер, но это правда. Я видел многое, но такого позора, такого стыда… Австрийское войско для меня было всё же, несмотря на мое австрийское военное образование, чужим. Я мог воображать, что смотрю на вещи со стороны. Род самообмана, вполне успешный. Это, дескать, затеяли венские немцы, тогда как мы поляки… на чужой войне… вынужденно. Теперь же… Нами начатая война, наша польская армия, и мне так просто не отговориться, что я не немец, я тут ни при чем. Томаш знает это чувство слишком хорошо. Простите, господа. Если вы не против, давайте закажем еще.

(Читатель, верно, изумится. И это офицер кавалерии? Польский улан? Да что с ним, собственно, произошло? Мойсак в Казатине в конце апреля убил из пулемета любимую лошадку, и одного несчастья, личного, оказалось достаточно, чтобы взгляды пана Тадеуша радикально переменились? Где эволюция, где процесс осознания? Где отрицание отрицания, диалектика души?

Автор будет краток: всё было. Но описывать данный процесс – безмерно удлинять нашу повесть. Ограничимся констатацией. Еще в казатинском рейде Тадеуш, о чем мы писали, стал свидетелем ряда убийств. Кровью и ужасом дело не ограничилось. Он понял то, чего он, возросший в лоне польской культуры, с ее романтической ложью на темы польской Руси, не понимал, да и не мог понять раньше: польской Руси не существует. Русь была и остается русской, не только по названию, но и по сути. И поляки составляют на ней меньшинство, внутри которого имеется еще одно, совсем уже малое меньшинство. Активное, наглое, крикливое, и от этого еще более мерзкое. И этих поляков, наглых, крикливых, самовлюбленных, меньшинства в меньшинстве, русская Русь, прямо скажем, не любит.

Но почему, подумает читатель, он не понял этого прежде, ведь в империалистическую войну он был на фронте. И самостоятельно выдвинет гипотезу: должно быть, он был на других участках. И окажется прав. Тадеуш побывал под Люблином и в Сербии – где тоже ничего хорошего не видел, – но на Волыни и тем паче на Киевщине Тадеуш не бывал.

Не только у поручика Борковского в дни киевской кампании изменились представления о нашем Юго-Западном крае. Но многим, если не большинству, метаморфоза не мешала. Напротив, дразнила и подзадоривала: пусть же склонится русский хам перед своим природным паном. У Тадеуша, однако, оставались и другие представления, неизменные и для обычных людей забавные – о справедливости, о чести, о добре, о зле. В известных обстоятельствах мешающие жить. Усвоенные всё из той же польской литературы. Смешно? А ведь Taddeus Graf von Borkowski еще и Толстого читал, и Гюго, и прочие мировые бестселлеры.)

Мацкевич обвел офицеров глазами.

– Meinе Herren, aber das ist Pazifismus. Я тоже пацифист, но я лицо, так сказать, цивильное. На что ж надеяться тогда? На перемирие? На милосердие Троцкого? На Луначарского? Луначарский – это их министр просвещения. Говорят, невероятно образован и культурен.

***

К КРАСНОЙ АРМИИ, К КРАСНОМУ ФЛОТУ РСФСР

Второй всемирный конгресс Коммунистического Интернационала горячо приветствует Красную армию, которая в настоящий момент борется на Западном и Юго-Западном фронтах против белых польских панов, посланных буржуазией Антанты, чтобы задушить рабоче-крестьянскую Российскую Советскую республику.

Братья-красноармейцы, знайте: ваша война против польских панов есть самая справедливая война, какую когда-либо знала история. Вы воюете не только за интересы Советской России, но и за интересы всего трудящегося человечества, за Коммунистический Интернационал.

(…)

Знайте, товарищи: Красная армия есть сейчас одна из главных сил всемирной истории. Знайте: вы уже не одни. Трудящиеся всего мира – на вашей стороне. Близко время, когда создастся международная Красная армия.

Да здравствует великая, победоносная Красная армия!

Да здравствует армия Коммунистического Интернационала!

К ПРОЛЕТАРИЯМ И ПРОЛЕТАРКАМ ВСЕХ СТРАН

Второй всемирный конгресс Коммунистического Интернационала собирается в момент, когда под мощными ударами Красной армии русских рабочих и крестьян падает белогвардейская Польша, твердыня мировой капиталистической реакции. То, чего пламенно желали все революционные рабочие и работницы всего мира, свершилось.

(…)

Рабочие и работницы!

Ваша солидарность с Советской Россией есть в то же время и солидарность с польскими пролетариями. Польский пролетариат неустанно боролся под руководством коммунистической партии против войны с Советской Россией. Польские тюрьмы заполнены нашими польскими братьями, коммунистами Польши. (…)

Блокада Польши – прямая помощь освободительной борьбе польских рабочих, это – путь к освобождению Польши от цепей, которыми она прикована к колеснице победоносных капиталистов Лондона и Парижа, к тому, чтобы она сделалась независимой республикой польских рабочих и крестьян.

(…) Прекратите всякую работу, остановите всякое движение, если вы увидите, что капиталистическая клика всех стран, несмотря на ваши протесты, готовит новое наступление против Советской России. Не пропускайте ни одного поезда, ни одного судна в Польшу. Покажите, что солидарность пролетариата существует не только на словах.

Да здравствует Советская Россия!

Да здравствует Красная армия русских рабочих и крестьян!

Долой белогвардейскую Польшу!

Долой интервенцию!

Да здравствует Советская Польша!

***

15 июля 1920.

Смоленск, Реввоенсовет Западного фронта, секретно, только Уншлихту.

Сообщите Вашу и других польских товарищей оценку такой тактики.

1. Мы заявляем очень торжественно, что обеспечиваем польским рабочим и крестьянам границу восточное той, которую дает Керзон и Антанта.

2. Мы напрягаем все силы, чтобы добить Пилсудского.

3. Мы входим в собственно Польшу лишь на кратчайший срок, чтобы вооружить рабочих, уходим оттуда тотчас.

4. Считаете ли Вы вероятным и как скоро советский переворот в Польше.

Ленин

***

Из «Курьера Варшавского», июль 1920.

По причине вступления в армию продаю:

АВСТРАЛИЙСКОГО СТРАУСА,

журавля, гнездо с орлятами, мелких птиц, три пары рогов, дорожный письменный столик (антик), мужской и спортивный костюмы, белый гребцовский и теннисный, пару новых шнурованных желтых ботинок, золотые мужские часы. Обращаться: ул. Хожая, 21, кв., 13, со двора, правый флигель, третий этаж. Тел. 86-33.

АРЕСТЫ

Коммунисты не дремлют. Недавно мы сообщали о раскрытии коммунистических организаций в Торуне и Грудзёндзе. Вчера же вечером, благодаря бдительности нашей полиции, удалось раскрыть и арестовать штаб большевиков в Варшаве, собравшийся в еврейской больнице в Чистом 25.

Когда полиция окружила больницу и провела обыск, в жилище сиделки Саломеи Глазер (парт. псевдоним «Юлия») были обнаружены книги и квитанции исполнительного комитета Рабочей коммунистической партии в Польше, большое количество брошюр и журналов на польском, французском и немецком, а также очень подробная карта Польши. Арестовано 11 человек, которые находились в тот момент в квартире Глазер; в их жилищах проведены тщательные обыски, давшие обильные плоды.

Найдены записные книжки со счетами за «Красное знамя», «Знамя коммунизма», значительное количество брошюр о земельной реформе и воззваний против «белого террора», т.е. мобилизации в армию, революционные песенники варшавского «красного полка», фальшивые больничные удостоверения и т.п.

Арестованы кроме Глазер: Ян Хрустик, Юзеф Чарнецкий, Лейба Фридлянд, Казимеж Ковальский, Вильгельм Мархнер, Ян Пашер, Казимеж Рогаля, Юлиан Сталинский, Болеслав Сливинский, Александр Садовский и Мартин Викторович.

ГУЛЯНИЯ В АГРИКОЛЕ

Вчера после полудня в нашей очаровательной Агриколе состоялись гуляния для французских офицеров и солдат, а потом – представления и спортивные игры. Наши союзники весело провели свой праздничный вечер.

Всеобщее восхищение вызвали спортивные дисциплины, требовавшие сноровки и ловкости.

Если бы не тяжкие времена, которые мы ныне переживаем, мы бы, несомненно, приняли более живое участие в развлечениях наших французских друзей, но увы, трудно заставить сердца веселиться, когда на душе печаль.

ИДЕЯ ЧЕРЧИЛЛЯ

Христиания, 2 августа (ПТА). Радио. Из Лондона сообщают, что статья Черчилля, пропагандирующая идею соглашения с Германией в целях общей борьбы с большевиками, была встречена довольно холодно. Либеральные газеты протестуют против такого проекта. «Таймс» называет идею союза с Германией страшной. «Дейли Мейл» сохраняет сдержанность, так же как вечерняя «Ивнинг Ньюс» и вся коалиционная и союзная пресса.

СМЕРТНЫЕ ПРИГОВОРЫ В РОССИИ

Кёнигсвустерхаузен, 2 августа (ПТА). Радиотелеграф. Председатель революционного трибунала в России сообщает, что со 2 мая до 26 июня с.г. было приведено в исполнение 600 смертных приговоров. 273 человека расстреляно за дезертирство, 42 за уголовные преступления, 45 за беспорядки, 38 за измену, 35 за контрреволюционные преступления, 99 за убийство, 33 за должностные преступления.

В ВЕРХНЕЙ СИЛЕЗИИ

Сосновец, 4 августа. «Обершлезишер Курьер» подтверждает, что в Верхней Силезии, особенно в Катовицах, Бытоме, Мыслевицах, укрывается значительное число дезертиров-евреев и что через немецкую границу продолжают пробираться мужчины призывного возраста. (…)

АРЕСТЫ БОЛЬШЕВИЦКИХ ДЕЯТЕЛЕЙ

Сосновец, 4 августа. По распоряжению местных и с ведома центральных властей произведены многочисленные обыски и аресты среди коммунистических деятелей, агитировавших против записи в добровольческую армию. Аресты находятся в связи с раскрытием г-ном Сволькеном коммунистической типографии в Варшаве. Одновременно произведен ряд арестов в районе Погонь 26 среди укрывающихся там дезертиров.

ОТ ОБЩЕСТВА ПОПЕЧЕНИЯ О ЖИВОТНЫХ

Правление Общества попечения о животных передает в пользование командования польских войск свою лечебницу для лошадей на улице Млотинской, 4, в которой будет безвозмездно предоставлять услуги ветврач А. Хантовер с 8 до 10 часов утром и с 5 до 6 пополудни. Лекарственные и перевязочные средства бесплатно предоставит Общество попечения о животных.

ДАМЫ, желающие обучиться НА ШОФЕРОВ

и после экзамена получить работу, приглашаются подавать заявления под рубрикой «Женщина» в Бюро объявлений Теофиля Петрашека, Маршалковская, 115.

РЕВОЛЬВЕРЫ

«Браунинг» и «Баярд» с патронами поступили в Варшавское охотничье общество, Крулевская, 17.

К сведению отправляющихся на фронт.

***

Далекому от жизни покажется невероятным, а киносценаристу неправдоподобным – однако с кавалерией в семье Котвицких столкнулась в те дни не только созревшая Маня. Браздами, саблями звуча, конница вторглась и в жизнь ее старшей сестры. Но поначалу Барбара столкнулась кое с чем и кое с кем другим.

«Кое-чем» была газетная заметка из раздела «На красном фронте». В ней среди многого другого – наступления Тухачевского, подвигов Конармии, группы Якира, червонного казачества – упоминались отважные рейды некоего броневого поезда, в которых отличились… Барбара не могла дышать. Барбара упала бы в обморок, будь Барбара из числа падающих в обмороки барышень. Словом, в рейдах отличились «тт. Круминь, Ерошенко и Мерман».

Три товарища фигурировали без имен и без инициалов, и мало ли в России Ерошенок, но рядом с Ерошенко стояла другая известная Басе фамилия – Мерман. И хотя в России сыщутся и Мерманы, тесное соседство двух имен не оставляло, почти не оставляло сомнений. Неужели тот самый комический Оська из Волгубчека? Стало быть… Не верилось. Они воюют? Вместе? На бронепоезде? «Против независимой, свободной Польши», – уточнил ехидный голос. «Против Трэшки и Стахуры», – оборвала Барбара, жестко и решительно.

Конечно, Барбара была готова к тому, что когда-нибудь Костя отыщется. Но первое известие, еще неопределенное, повергло ее в полнейшую растерянность. Настолько сильную, что Бася оказалась не в силах прочесть до конца интереснейшую статью об освобождении Баку – три месяца назад, в те самые апрельские дни, когда Пилсудский захватил Житомир. Ей не вспомнился даже ее спор с Ерошенко – о нефти, когда Костя, пусть в шутку, заклеймил ее империалисткой. Буквы газеты прыгали перед глазами, глаза туманились, мысли скакали как через барьеры. Она пыталась заставить себя порадоваться – вместе с закавказскими тюрками, с армянами, вместе с восставшим пролетариатом, вместе с командами бронепоездов 11-й армии, вместе с Азревкомом, вместе с советской республикой, прорвавшей хозяйственную блокаду и овладевшей сокровищницей нефти. Не получалось. Возможно, будь у нее хоть бы один знакомый мусаватист, ей бы сделалось отрадно, что эту публику прищучили, однако мусаватистов, к счастью или несчастью, среди Барбариных знакомых не водилось. Равно как не водилось среди них эриванских дашнаков и тифлисских меньшевиков, каковых, судя по тону статьи, уловленному Басей сквозь хлынувшие, несмотря на усилия, слезы, ожидала сходственная участь. И пес с ними, сепаратистами и разжигателями войн! Vive la Commune! Vive la République, unie et indivisible! Что, Антанта, утерлась? И еще не раз утрешься, сука гадская.

Когда на следующий день Барбара собралась перечитать статью о кавказских событиях внимательнее – предварительно она раз пятнадцать прошлась повлажневшими глазами по волшебным строчкам о бронепоезде тт. Круминя, Ерошенко и Мермана, – словом, на следующий день ей этого сделать не дали. Кто? Вот этот самый «кое кто».

Кое-кто выглядел на редкость по тем временам респектабельно. Среднего роста, худощавый, в относительно нестарой пиджачной паре, с тонким профилем эстета, эспаньолкой жизнелюба и острыми глазами прожженного филолога.

– До меня доходят слухи, что вы из Москвы, – лукаво улыбаясь, сказал кое-кто Барбаре.

Вежливая Бася улыбнулась в ответ.

– В некотором роде.

Кое-кто, а был это гражданин Карандашов Леонид Олегович, магистр Петербургского университета, позавчера записавшийся в библиотеку, продолжил выяснение Басиной личности, о которой знал подозрительно много.

– Специалист по французской революции?

Не удивившись вопросу – Трэшка и Стахура отучили Басю удивляться, – прекраснейшая из библиотекарей Наркомпроса УССР признала:

– Весьма относительный. Я только закончила курс.

– Но чем-то уже занимались, – предположил, и вполне логично, магистр.

Как нам известно, Бася занималась много чем и даже метко стреляла по людям из браунинга. Но магистр, несомненно, имел в виду науку.

– Пожалуй, да. Переводила из Робеспьера.

– Стало быть, вы робеспьеристка, – удовлетворенно заключил гражданин Карандашов.

Пришлось признать и это. С оговоркой.

– Исключительно в профессиональном смысле.

– Вот я и говорю, – обрадовался гражданин, – профессиональная робеспьеристка. А я, – небольшая риторическая пауза, – профессиональный садист.

И вперил взор в ожидании реакции. Не столько, правда, в глаза, сколько в Басин нежный подбородок. И заодно в деликатную грудь, пусть и надежно укрытую глухим темно-синим платьем, но для глаз, изощренных в исканиях, приметную.

Сообразительная Бася нисколечко не испугалась.

– Изучаете творчество маркиза де Сад?

На лице гражданина отразилось разочарование, впрочем наигранное.

– Вы кошмарно проницательны. С вами неинтересно. О да. Я перевожу «La Philosophie dans le boudoir»27. Вы читали?

– Стыдно признаться, нет.

– Как специалист по революции вы обязаны. Семьсот девяносто пятый год. Я дам вам собственный экземпляр, нелегальное брюссельское издание. Куда вам занести? Где вы живете? Мы могли бы обсудить ряд серьезных научных проблем.

Ложных отговорок дочь профессора придумывать не стала. Сказала честно, как на исповеди.

– Я практически всё время здесь. Дома только сплю. Жду мужа.

Гражданин Карандашов задумался. Решал, что именно сообщила прекрасная библиотекарша. Что у нее есть муж и потому домогаться ее бесполезно – или что мужа нет на месте и потому ей грустно спать одной?

Барбара внесла уточнение.

– С нетерпением.

И тут уже задумалась сама. В самом деле? Не боится ли она этой встречи?

Задумался и переводчик маркиза. Так сильно ждет, что никогда, ни с кем и ни за что? Или до того изголодалась, что отдастся прямо здесь, за полками с Брокгаузом, красиво выгнув спину и сдерживая крик?

– Я безумно его люблю, – произнесла с нажимом Бася.

На челе магистра отразилась работа мысли. Ученый решал дилемму. Безумно любит его и только его – или безумно любит мужчин и ни минуты жить без них не может? Бася внутренне вздохнула. До чего же тяжело с де садами и казановами.

– Он в Красной армии, – терпеливо объяснила она филологу. – Командует бронепоездом. – В этом месте Бася приврала. – Прекрасный и суровый человек.

В целом подействовало. Карандашов удовлетворенно – научная задача решена, и лучше отрицательный ответ, чем неизвестность, – удалился за полки с Брокгаузом. Что-то долго там выискивал. Вышел спустя четверть часа. С новой идеей, бесстрашной и сугубо творческой. Предложил заняться переводом. Совместно. Порядочного куска из десадовой «Философии». Кусок назывался интригующе: «Французы, еще одно усилие, если вы желаете стать республиканцами». Одиночество Барбары было для магистра, законченного альтруиста, невыносимым.

Басе вспомнился московский профессор и разговор о памятнике Робеспьеру.

– Нерукотворный памятник де Саду?

– Точно так! – окрылился надеждой садист. – Русский читатель революционной эпохи должен знать великих предшественников.

Пыл его был моментально остужен.

– Я сомневаюсь, что издание поддержит Наркомпрос. К тому же у меня работа. Надо репетировать «Марсельезу». Через несколько дней концерт.

Бася действительно репетировала «Русскую Марсельезу», с ребятишками из школы по соседству, по поручению наробраза. Миссия, поначалу ее смущавшая, вскоре ей как ни странно понравилась. Но она не понравилась магистру. Магистр возмущенно фыркнул.

– Не Марсельезу, а «Отречемся». Как вы можете сравнивать? – В голосе садиста звякнула обида. – И вообще, прошу покорно, это саботаж. Буржуазное, обывательское, контрреволюционное ханжество.

О раны, как ему хотелось! Бася убрала с лица улыбку.

– Извините, мне надо работать.

Профессиональный садист повернулся к ней обиженной спиной. Взял шляпу, двинулся к двери. По пути бросил в сторону, словно в старой комедии:

– Ханжество. Вот что погубит революцию.

И ушел, бормоча бессвязное про мужа и непонятные Барбаре груши.

***

Но где же кавалерия, удивятся читатели. Кавалерия на подходе. Вам не слышно копытного цокота? Странно, автору он слышится всегда.

Итак, на следующий день появилось новое, до крайности приятное лицо.

Если бы Басе сказали про данное лицо в апреле, она бы пожала плечами. Но теперь, в июле, после душераздирающего мая, после жуткого июня, одно только напоминание об апреле, о самом счастливом месяце жизни, лишь одно напоминание значило многое. Тут же был целый человек, и этот человек в самом деле оказался симпатичен. Не менее, чем Фридлянд. Возможно, много более.

С утра Барбара преисполнилась решимости разобраться в апрельских бакинских пертурбациях. Предварительно ознакомилась со статистическими данными по Бакинской и Елисаветпольской губерниям, выяснила долю в народонаселении татар, они же тюрки, русских, армян и иных, менее многочисленных групп. После чего заглянула в заметку о тт. Крумине, Ерошенко и Мермане. Ощутив себя достаточно подготовленной, погрузилась в статью о банкротстве и жалком конце «азербайджанской демократической республики», одного из псевдонезависимых образований, полностью зависимого от османов, а после крушения Османской империи – от Британии. Итак, бронепоезда 11-й армии переехали через границу, отважные бакинцы подняли восстание, буржуазное правительство со страху перебросило, как мячик, власть большевикам, товарищ Микоян на митинге двадцать седьмого апреля произнес… В тот день, двадцать седьмого апреля, Барбара выходила из дому, к колодцу, за водой, пожалела по дороге раненую лошадь, хотела напоить, а вернувшись, застала подле бедняжки солдат. И подпоручика, радостно вещавшего: «Это кляча – Россия. Загнанная и брошенная большевиками, она околевает. Перед нами, солдатами воскресшей, новой Польши. Скажете, не символично?» А в этот самый день в столице русской нефти Микоян провозглашал восстановление советской власти. Знал бы подпоручик… О наша польская дурость и фанаберия!

– Извините, пожалуйста, у вас о хряках только есть? – услышала она молодой, но уже чуть надтреснутый, совсем не такой, как у юного польского подпоручика, голос. – А о лошадках что-нибудь найдется?

Оторвавшись от статьи и Микояна, Барбара посмотрела на стенд с новинками и хряками, но новых посетителей возле стенда не обнаружила. Всё тот же боец, что зашел в библиотеку чуть ранее, с бинтом на голове, свежим, чистым. Еще тогда он показался ей знакомым. Возможно, как-то заходил, но тогда был еще без бинтов. И неудивительно, под городом гарцуют банды. Фридлянд вчера вернулся из командировки и сейчас диктует ужасы машинистке в Евобщесткоме.

– Вас интересуют патологии? – спросила Бася, не преодолев привычки к хулиганству. – Мочеполовой системы?

Боец улыбнулся, широко, приветливо и радостно.

– Меня интересует вообще о лошадях. Я слишком мало еще знаю, чтобы лезть в такие тонкости. Вы меня не узнаете, Барбара Карловна? Совсем?

Барбара старательно вгляделась в лицо. Загорелое, можно сказать обожженное, резко контрастирующее с белыми бинтами. Выгоревшая чуть ли не добела гимнастерка. Прямые без манжет, махрящиеся рукава. Не раз залатанные брюки с кожаными, добела вытертыми вставками. Сапоги, старые, высокие, до самого колена, с потертостями на внутренней стороне голенища. Кстати, внутренняя сторона голени называется как-то особенно… да, шенкелем. И ею вроде управляют лошадьми. Кавалерист? Ни одного знакомого среди кавалеристов у Барбары не было. Но лицо под бинтами действительно было знакомо.

– Да-да… Конечно… Я очень рада… Но…

Кавалерист, молодой, симпатичный, улыбнулся опять, и улыбка его показалась Барбаре счастливой.

– Майстренко. Петр. Мы с вами вместе объявление готовили. Объяву. Помните? И еще потом я заходил к вам. На Лермонтовскую. Перед Пилсудским.

– Петя… Господи…

Не будем врать, в первую минуту Барбара испугалась. Совсем недавно ей хотелось укрыться, спрятаться от всего житомирского. Но теперь, в августе, когда страшный июнь остался в глубоком прошлом – время в великие дни отличается особой плотностью, – теперь в победном красном августе, когда отыскался вдруг Костя, Бася была счастлива увидеть человека оттуда. Счастлив был и Петя Майстренко.

– Стукнуло меня в районе Ровно, – рассказывал он Басе. – Под самый конец боев.

Бася не спрашивала, чем стукнуло Петю. Сообразила – «стукнуло» это вместо героического и трагического «ранило». Пулей или осколком.

– Не сильно, вы не думайте. Детская царапина. И не в голову, нет. Головой, вы будете смеяться, я в поезде ударился. Резкая остановка получилась, банда. Отогнали, отогнали, вы не беспокойтесь. Ничего страшного, тоже детская царапина. Но чалму надели. Чистый стал магометанин. Хорошо фуражка сверху.

Бася улыбалась, отлично понимая, что царапинки были не детскими, иначе зачем из-под Ровно везти в далекий тыл. Петя, по-прежнему счастливый, докладывал.

– Я на себе показывать не буду, доктор не велел, примета, говорит, плохая. Хотя я в приметы не верю, но доктор, ему виднее, есть многое на свете, друг Горацио. Она на излете была, шальная, можно сказать. Я и с коня не упал, хорошо мы шагом шли. А как до первых домов доехали, сам не помню, что случилось. Глаза открыл, а надо мною морда.

Бася не спрашивала, чья морда. Понимая, что морда конская, чья же еще.

– Смотрит, паразит, Голованчик мой маленький, понять не может, что со мной. Он же, Голован, хорошо себя вел, не хулиганил, не шарахался, не свечковал. С чего мне упасть? Хлопцы подбежали, подняли. А он следом идет, морду тянет, в глаза мне заглядывает.

– Такой верный? – спросила Бася.

– Голован-то? Тут другое. Кони, они как дети малые. Кто-то их кормит, за ними ухаживает, чистит, моет, седлает, расседлывает. Вот он и беспокоится, не понимает – что теперь с ним будет? А займутся, он и утешится.

Бася не скрыла разочарования.

– Как просто. Я иначе себе представляла. Ретив и смирен верный конь… Прощай мой товарищ, мой верный слуга…

– Бывают и верные. Каких-то можно приучить к себе, приручить. Есть такие однолюбы, что другого всадника не признают. Но в армии это не дело. Кони нас теряют, мы коней. Но всё равно они славные, хоть и животные, хоть и мозгов у них с девичий кулачок. Вы уж мне поверьте.

Бася верила. Как не поверить. Про бои ей Петя не рассказывал. Только про историю с револьвером-самовзводом. Как хотели отобрать у него и у других конармейских в первом же госпитале оружие, а они не отдавали, и как устроили чекисты среди ночи боевую операцию, по изъятию вооружения, прямо в больничных палатах. И смех и грех, и мат и слезы.

– Я сдал, без сопротивления. Они ведь, чекисты и врачи, тоже правы. Какое в палате оружие? А выздоравливающие, те по городу шлялись, и не все порядочно себя вели, пугали обывателей. У иных мозгов не больше, чем у лошади, да и те давно все набекрень, а у него в кармане не гвоздь, а револьвер. Так-то. Мы были правы, врачи были правы. Две правды сошлись. В одном отдельном взятом пункте.

Вот и этот мальчик ощутил на себе, что правда не одна, подумала вдруг Бася. Или все-таки одна? Ведь описанный им случай частный, а если речь зайдет о главном… Но что тогда главное? Революция, отчизна, счастье человечества, семья, земля и воля? Она свой браунинг выбросила сразу же после убийства, швырнула на трупы убитых ею людей. Не подумав, что кто-нибудь подберет. Хорошо, что подобрали милиционеры. А если бы дети? А если бы преступники? Но в тот момент она была не в силах думать. Петя тоже убивал? Тоже поляков? Не говорит, об этом он не говорит.

В тот же день Барбара познакомила Петра с зашедшим на минутку Фридляндом. Фридлянд был с Петей приветлив, и Бася не сразу заметила, что он потом перестал приходить. День, второй, четвертый. Подчеркнутая деликатность? Ох уж эти интеллигентные, образованные мужчины. Зато Красовер приходить не перестал. Хотя было видно, с первого взгляда: они с Петром друг другу не понравились. Решительно. Не могли. Интеллигентный комсомолец из Конармии и отвратительный слизняк из псевдоинтеллигенции. Смертельный антагонизм. Даже если бы не было Баси.

Бася была.

***

Линия германских окопов, на которую надеялись польские стратеги – но если верить Пилсудскому, не Пилсудский, – была нами быстро и успешно преодолена. За ней последовали Вильно, Гродно, Брест, и наконец-то началась она, проклятая, ненавидимая свободной Россией панская, страшная Польша. Унылый край кнута и угнетения, иезуитов и ксендзов, лжи, эксплуатации, насилия. Вздорная марионетка Вашингтона и Парижа, их своевольная и наглая содержанка. У шляхты оставалась последняя надежда – на перемирие и на посредничество Антанты. Посредничество, справедливо и благоразумно нашим правительством отвергаемое.

В сводках польского Генштаба ветераны, добровольцы, харцеры в молодецких, «бравуровых» атаках изничтожали тысячи большевиков, одерживая там и сям победу за победой. Конармия, по тем же сводкам, сражалась в перманентном окружении, теряя бригады, дивизии, начдивов, начштабармов, комиссаров. Но даже самый глупый обыватель замечал: польские победы одерживаются всё ближе к столице, в сводках появились Буг и Нарев, Белосток и Остроленка, а в газете – заголовки «Защитим Варшаву!» Конармию сначала громили под Житомиром, потом под Звягелем, потом под Ровно, теперь уничтожают подо Львовом, и надо полагать, настанет день, когда ее окружат под Краковом, Люблином, Варшавой, Познанью, после чего…

Но есть же Антанта, ободрял себя варшавский гешефтмахер и делец, Лига Наций, переговоры, шанс на перемирие. Новой Польше, размышлял варшавский франт, не будет слишком стыдно, если она кое-чем да поступится, ведь ее солдатики взяли достаточно, чтобы начальник мог теперь поторговаться. И еще, замечала варшавская дама, мать детей, членша кола полек, слишком… слишком много стало военных некрологов. Подпоручики, поручики, сержантики, капральчики, уланчики, стрелки. Почему так много, почему?

Становилось неприятно, даже несколько тревожно. Надо бы наведаться в кафе, в кондитерскую. Выпить вкусненького, через соломинку. Хорошо, что власти добиваются, чтобы соломинки были непременно из соломы, одноразовые, а не эти стеклянные, которые моют, и хорошо еще, если моют. Москалей, большевиков выкашивают тиф, дизентерия, а польские власти, по примеру американских, озабочены борьбой против заразы. Их ведь остановят, будет перемирие, Ленин успокоится, Троцкий не придет. Или?

«Даешь, Варшава!» – ревели, шагая под польские пули, победители Деникина, Юденича и Колчака. Русский сотрудник Польского ревкома Иван Иванович Скворцов-Степанов не понимал почему слова «Даешь Варшава» они выкрикивают, не склоняя Варшавы. Феномену он дал комическое объяснение: ради того, вероятно, чтобы понятнее было нерусскому, польскому населению. Подлинный смысл нашего battle cry of freedom не умещался в культурном, интеллигентном, коммунистическом сознании. Ибо «Варшава» в дерзком кличе была не дополнением, но обращением; надо было просто поставить запятую. (Дополнением Варшава и другие объекты становились, как правило, под пером таких же, как Иван Иванович, культуристов и интеллигентов. «Даешь Транссиб! Даешь Магнитку! Даешь пятилетку в четыре года!»)

С поднимавшимися в атаку бойцами не было автора бессмертной песни о Пилсудском. Еще на линии немецких окопов, в царстве ржавой колючей проволоки, металлических ежей и прочей убийственной мерзости, двухметровой глубины траншей, бетонированных блиндажей, волчьих ям и ходов сообщения, пуля из французского «лебеля» сразила смехача Кувалдина. Но и после геройской его гибели над гостинцами Виленщины, Гродненщины, всюду где шли железные полки 4-й армии, гремело: «Жил на свете пан Пилсудский, кобылятник и снохач…»28 И долго еще потом, на протяжении девятнадцати лет, в новую польскую оккупацию, когда школьный учитель, засланный с Вислы агентик или запроданец из тутэйших, спрашивал умильным голосочком: «Деточки, вы знаете, кто такой пан Юзеф Пилсудский?» – наши белорусские детишки хором, с готовностью восклицали: «Знаем!» Учитель потупее радовался, видя радость в детских глазках, – а наставников потоньше терзали подозрения: с чего бы это русенята оживились, услышавши о польском маршале, их покорителе и победителе. От себя добавим: снохаче и кобылятнике, не говоря о других, еще более обидных прозвищах, коими наделяла варшавского дуче наша красноармейская масса. Перечислить? Правильно, не стоит.

Но чу, товарищи! Мы слышим новый глас. И кто же к нам грядет на этот раз? Сдается нам, гэта лiтаратар из Минска с бело-красным рулоном под мышкой.

«Вы клевещете! – привычно начинает возмущаться лiтаратар. – Наш добрый и тихий народ белорусский, он и слов таких нехороших не знает. Это всё звероподобная москва их сочинила и нам, приветливым и незлобивым, навязала. Мы же на деле не такие. Совсем». (И я не такая, говорила Моне Бритому Фанечка Альбац с Ланжероновской. Покуда Бритый ей не предъявил стянутый у Каца кошелек.)

Повозмущавшись, лiтаратар обращается к зеркалу и предается любимейшей аттракции: выискивает в профиле и фасе истинно шляхетские признаки породы. Позабыв о москве, романтическая натура, он представляет себе, как в веке восемнадцатом, а может девятнадцатом, плотный, могучий, ядреный сармат завалил в стодоле его, лiтаратара, прапращуршу, заголил на тощем хлопском животе рубашку и без разных там фиглей и миглей не только приобщил девчонку к подлинной культуре, но и обеспечил лiтаратарскага прапращура породистым наследником, крепким, сметливым, хозяйственным, не таким, как прочие холопы. И теперь лiтаратар между сеансами негодования гордится. Собою и славными предками.

Но ведь и его, лiтаратара, можно понять. Мало кто бы смог не загордиться – породой! Даже автор, и тот, было дело, не устоял. Возможно ли подобное? Возможно. Дело в том, что одна его, автора, знакомая лошадка, со вполне шляхетским именем Привилегия, была, по слухам, с некой стороны слегка и будто бы ахалтекинской. И автор, непреклонный и принципиальный автор, месяцами – выбирая из хвоста опилки, вычищая из копыт навоз, седлая ее и расседлывая – пристально отыскивал в любимице ахалтекинские черты. Вроде бы и шерстка блестела не по-нашему, и в морде было нечто туркоманское, и вредничала как-то благородно. На вопрос же, какой она породы, отвечал: «Помесь с ахалтекинской примесью». Несколько смущаясь «помесью», но гордясь, и безусловно, «примесью». Минский шляхтич с польской тряпочкой, сие не про тебя?

«Жил на свете пан Пилсудский…» Камераман Зенькович так и не узнал, что в победные дни июля наши русские, белорусские мужики на всякий случай спалили под Минском небольшую, давно опустевшую усадебку Зеньковичей герба Секерж, минских шляхтичей, дворян, настоящих, не нынешних ряженых. А если бы узнал? Сказал бы, мы не сомневаемся: «Что же поделать, когда вся Россия в огне. Жизнь начинается заново. Значит, начнем и мы».

«Русская покорность», – привычно поставит диагноз польский историк из Данцига, Бреслау или Штеттина. Нет, гражданин, не покорность. Другие люди. Защитившие, возродившие, создавшие, а попутно – подарившие тебе, непокорному, Данциг, Бреслау и Штеттин. Нам сегодняшним не чета. Хотя… Мы по-прежнему, несмотря на вас всех, великая держава Европы. Вы же вновь, как до тридцать девятого, вассалы. И в нашем Севастополе вашим лордам и сеньорам не бывать.

Не нравится, подпанок? То-то.

***

Анджей Высоцкий в первых числах августа записался в добровольческую армию. «В русской Добрармии я был. Неловко будет, коль не побываю в польской», – оправдывался он перед Асей и Котвицкими. При записи ему объявили, что чин его нуждается в верификации, что это может потребовать времени и вообще он должен быть готов к тому, что… «В польской армии штабс-капитанов нет, – ответил Анджей, как обычно, – а на поручика я не согласен. Вижу себя командиром пулеметного расчета, я отличный наводчик, можете проверить».

На следующий день исчез из дома и профессор.

«Госька, прости, – было написано в обнаруженной Маней на кухне записке, прикрытой декоративным блюдом из Афин. – Мои гимназеры записались в добровольцы. Стыдно будет потом выслушивать их фронтовые истории. Обещаю тепло одеваться, не соваться под пули и по возможности ни в кого не стрелять.

Марыська, если ты воображаешь, что мое отсутствие освободит тебя от древнегреческого, ты крепко ошибаешься. Вернусь – проверю. Встретишь Томека Охоцкого или кого другого, передавай поклон. Но думаю, не встретишь. Наверняка они все уже там. И не вздумайте соваться в это дело сами. Я не для того туда пошел, чтобы там за вас трястись. Я должен быть уверен: в тот вечер, когда я вернусь, я буду ужинать в кругу семьи. С вами, мои девочки. И со Свидригайловым. Маня – Ксенофонт!

P.S. При эвакуации города уезжайте. Я не склонен верить байкам о большевиках, но война есть война, и я хочу чтобы мои родные были от нее подальше».

Мама ничего не сказала. Слишком много было в ее жизни добровольцев. Отец с его бессмысленным восстанием и Сибирью. Сын, оставленный в Варшаве и убитый на Волыни в шестнадцатом. Теперь вот муж. Она давно подозревала, что так произойдет. Оно и произошло. Русский мальчик из Житомира, Костя Ерошенко, тоже был добровольцем, а мог стать членом их семьи. И Анджей Высоцкий доброволец, и в четырнадцатом и теперь. Господи. Только бы они вернулись.

В тот день она сделала то, чего не делала, чего боялась делать уже давно. Достала из стола синий бархатный фотографический альбом и долго, сухими глазами смотрела на карточки сына. Среди них была одна, последняя, которую Франек послал в Варшаву дедушке. В австрийском походном кителе, с погончиками на плечах, в легионной залихватской фуражечке. Начало мая шестнадцатого года, ровно за месяц до наступления Брусилова. Тем летом в Ростове, ничего не зная, ничего не ведая, они разделяли всеобщее одушевление: мы давим, мы бьем, катастрофа Австрии, победа Антанты, конец войне, еще немного – и домой. Франека убили в июле, в ужасном бою, где поляки прикрывали отход австрийской армии. Единственный свидетель его гибели, некто Хласко, вернувшийся два года спустя из плена, рассказывал дедушке, что их Франека закололи штыком. И еще намекал, будучи сильно пьян, что Франек для армии не годился, был мягким и слишком задумчивым. Не умел понять, что надо делать в данный, конкретный, решающий момент. Понимал бы, остался бы жив. Возможно, русский мальчик Костя, убитый в семнадцатом, тоже вовремя чего-то недопонял.

Господи, поймет ли Кароль? Не отрывая от карточки с Франеком глаз, она молилась. Беззвучно, и ей не было стыдно. Совсем.

Марыся же, коря себя за бесчувственное отношение – к отцу, к матери, к памяти брата, – Марыся поспешила в Агриколу.

Папа оказался прав, на конном стадионе было пусто. Ни коней, ни всадников, никого, только несколько служителей, разбиравших чухонцы и оксеры, переносивших стойки и жерди. Маня в растерянности бродила, впервые, по песчаному грунту, прикасалась руками к «кирпичной стенке», к «забору», к земляному валу. Никого. Только она. Одна. Если вдуматься, неприлично. Не менее неприлично, чем одеться в сапоги и бриджи.

– Вы позволите, барышня? – услышала Маня голос служителя. Служителя звали Петром. Или Павлом. Он ей встречался и прежде, с ним разговаривали Томек и Тадек.

– Я вам мешаю? Извините.

– Нет, что вы. Пан поручик Борковский, вы знаете…

Маня вздрогнула.

– Что?

– Просил, если я вас здесь встречу… Вот. Передать вам.

Маня неловко, задрожавшими некстати пальцами надорвала заклеенный конверт, развернула белый лист бумаги. Поблагодарила взглядом деликатно отошедшего служителя. Фиолетовые чернила, твердая рука офицера и конкуриста. Quod erat demonstrandum.

«Уважаемая панна Котвицкая!

Прошу меня простить, что не смог сообщить Вам своевременно и лично. Мы с Томеком до сих пор не получили предписаний, возможно по причине царящей повсюду неразберихи. Ясно одно: обстановка на фронте не позволяет нам оставаться в Варшаве, и потому мы решили, не дожидаясь, возвратиться в свои полки.

Быть может, я позволяю себе слишком многое, но умоляю Вас: оставайтесь как можно дальше от происходящего, это сугубо мужское занятие, жестокое, грубое, невыносимое. Настолько, что по окончании этой нелепости я без промедления подам в отставку. Однако в настоящую минуту у меня нет и не может быть выбора.

При необходимости, если фронт приблизится, уезжайте. Лучше в сторону Познани, к немецкой границе. Не сомневаюсь в нашей скорой встрече и мечтаю об одном: чтобы этой встречи хотели Вы.

Всегда везде навеки Ваш

поручик Тадеуш Борковский».

5. Термидор. Дни Польревкома

Феликс Дзержинский – Зинаида Гиппиус – Константин Ерошенко – Владимир Ульянов – Барбара Котвицкая – Петр Врангель – Витовт Путна – Пятый сон Веры Павловны – Юзеф Пилсудский –Михаил Тухачевский – Петр Майстренко

В Чорному морi панство топили,

Гади й в Парижi дрижали.

Рейдом зарвались глибоко в Польщу,

Чули «Дайош!» пiд Варшавой.

(Из комсомольской песни)

Противник с основанием приписывал себе победу.

(Наполеон. Итальянская кампания 1796–1797 гг.) 29

В дни Польревкома его фактический руководитель, истерзанный бессонными ночами и трудом, шутил, укрепляя коллегам сердца. «Надеюсь, – говорил он им, – что смогу после казни Пилсудского получить пост министра образования».

Надежды не сбылись. Польша не получила приличного министра, и что хуже – империалист, провокатор и лжец, то есть Юзеф Пилсудский, не был публично казнен. Казнили других – наших товарищей. Пилсудский остался, на пятнадцать без малого лет. Человек, хуже которого в польской истории были разве что Андерс или Коморовский, подпольная кличка «Бор». Потому что были не только негодяями, но и ничтожествами, не оставившими по себе даже уродливого детища. Одни лишь руины – Варшавы.

И снова автор слышит дикий взвизг. На сей раз бесится упитанный польский профессор, дутый спец по русской истории, щекастенький любимчик русских дамочек, записной интриган, присяжный стукач и гордый собою доносчик. «Вы оскорбляете польскую нацию! Вы оскорбляете польскую интеллигенцию! Я сообщу куда надо, и вы…»

Лжете, профессор. Как всегда. Не народ я оскорбляю, не интеллигенцию, а варшавских вроде вас буржуйчиков, вкупе с их русскими и бывшерусскими друзьями, такими же приспособленцами и карьеристами, как вы. И если хоть слово в моей горькой повести понравится кому-нибудь из вас, я первым делом задам себе вопрос: что я не так написал? Где не дожал, куда не доплюнул, кого не допнул? Так что следуйте рекомендации Хмельницкого: сидите у себя на Висле и молчите. Для нас, людей прямых и честных, вы с вашей азиатской хитромудростью – никто. Напиши вы хоть сотню статей о России для журнала «Бла-бла столетия».

Вернемся, однако, к людям достойным. К руководителю Польского ревкома –худощавому блондину с эспаньолкой, вечному тюремному сидельцу, измученному каторжным трудом, неизлечимой болезнью, с глубоко запавшими глазами. Ненавидимому при жизни. Оплеванному и смешанному с грязью потомками. Поляку, с которого русский поэт советовал делать жизнь – тебе, о юноша, обдумывающий житье.

Одна из самых величественных, самых трагических фигур русской и мировой истории. А польской? Нет. Мещане и обыватели с их восторженной любовью к слову «пан» ненавидят и боятся тех, для кого панов, господ и лордов не существует. Ненавидят не только нас, но и редчайших своих соотечественников.

(Настанет день, и памятник на площади, снесенный в пароксизме нашей коллективной истерии, будет восстановлен. А снесшие и не раскаявшиеся преданы будут забвению – вместе с берлинскими и будапештскими «повстанцами», фальшивыми пражскими вёснами и прочей дешевой данцигской солидарностью.)

Полное название Польревкома звучало гордо и прекрасно, пускай по-русски не вполне ритмично: Временный революционный комитет Польши. Орган на период установления и укрепления в Польской республике советской власти. С тридцатого июля Польревком работал в Белостоке, занятом частями 15-й армии т. Августа Корка.

«Вот оно как! – встрепенется приунывший варшавский профессор. – Коммунистический автор, красный ксенофоб и шовинист, открыто признает: Ленин с Троцким и Дзержинским желали советизировать Польшу! А значит, Польша действительно спасала себя самоё и Европу!»

Уймитесь, профессор. Автор не признает. Автор констатирует. И напоминает: сначала было ваше подлое нашествие, потом – наше победное контрнаступление. Создавшее предпосылки свержения агрессивного империалистического режима. Повинного в гибели тысяч и тысяч польских и русских граждан.

Не нравится? Правда? Вы по-прежнему надеетесь, что нам вдруг да захочется вам понравиться? Су́дите о нас по вашим русским друзьям? Напрасно, obywatelu. Мы из другого теста.

***

В дни Польревкома в Варшаве шла эвакуация дипмиссий. Послы, атташе, секретари и секретарши понемногу сматывали удочки. Счел за благо покинуть обреченную столицу и Дмитрий Мережковский с супругой. По словам последней, в июле он томился. (Надо полагать числа с десятого, ибо в начале месяца, после аудиенции у маршала, дедушка порхал счастливой бабочкой.) Что-то не ладилось в мире. Не складывались отношения с Савинковым. Писатель не знал, чем бы еще спасти человечество. Польское правительство искало перемирия, а красные диаволы атаковали. Зашедшему в конце июля Дмитрию Философову, семейному партнеру и соратнику, он так и сказал: хочу уехать, Дима, дней на десять, недельки так через две. (То есть в середине августа. Мережковский был профетически точен в предчувствиях.) Друг семьи порекомендовал не медлить: «Не через две недели, а сейчас уезжайте. Тут пошло такое, что лучше уехать, пока оно выяснится. Только из Польши не уезжайте».

Поезд повез русских борцов с Россией на север. Поездка Зинаиде не понравилась. «Польский коридор» она сочла нелепым, роковым, поляков на станции – наглыми, дорвавшимися до добычи, а Данциг – немецким городом, с каковым фактом ничего уже не поделаешь. О да, вопреки совету не уезжать из Польши, супружеская пара предпочла «вольный город». Вероятно, по причине морского климата. Балтика, чайки, вольный ветер, пароходы. Польша рядом – но всё же не здесь.

Ежедневно чета наблюдала, как немцы радуются слухам о падении Варшавы – слухам, приводившим чету в содрогание. Хотя кто знает. Море было близко, в Париже была собственная и хорошая квартира, а что до Польши… Ведь сказано: наглые, дорвавшиеся до добычи, до рокового «коридора», и в придачу, пусть не все, норовящие добиться мира или хотя бы перемирия с антихристом. Словом, ненадежные.

Перед отъездом из Варшавы Зинаида успела порадоваться – глядя, как у нее под балконом – на Крулевской, 29а, подле Саксонского сада, – проходят новобранцы по последней мобилизации, «совсем еще мальчишки». Радостно писательнице было оттого, что шли они сражаться не против России, но «за свою и нашу вольность». По ее словам и в соответствии с приказом Ю. Пилсудского,

С учетом того, что З. Гиппиус была кем угодно, но не дурой – см. ее замечание о «коридоре», – нетрудно догадаться, где и почему она лгала.

И всё же до чего им было тяжко в Варшаве… Квартира на Крулевской, сообщала Зинаида Г. в воспоминаниях, принадлежала евреям Френкелям. В ней ратоборцев пожирали клопы. В еще более жутких условиях духовидцы провели два предшествующих месяца – в 35 нумере меблирашек на Белянской, на чисто еврейской, по словам Зинаиды, улице. С утра до вечера слух патриотов терзали голоса евреев за стеной и телефон в вонючем коридоре. Ночью приходили мыши. Не насытившись крошками хлеба в комоде, серые твари пытались откупорить банку с конденсированным молоком.

Крестный путь поэтов и пророков. Большевики и китайское мясо в Петрограде, преступное равнодушие русской интеллигенции в Минске, еврейские мыши, еврейский телефон, еврейские клопы в объевреенной евреями полуеврейской Варшаве.

Быть может, всё-таки в Париж?

***

В дни Польревкома штурмбепо «Джузеппе Гарибальди», действуя в составе двенадцатой армии и продвигаясь по Привислинской железной дороге, докатил до Западного Буга, рубежа Волыни и бывшего Царства Польского.

Там за рекой лежала Холмская губерния, тоже бывшая. Та самая, что была выкроена накануне войны из состава Люблинской и Седлецкой (бывших) и переподчинена киевскому генерал-губернаторству (бывшему), а в восемнадцатом – благосклонно передана германским кайзером (бывшим) Украинской державе (бывшей). Оба решения бывших правительств, русского и германского, вызвали громкий патриотический резонанс, иначе говоря истерику среди польской «публичности». Последняя, как известно, с одной стороны, всемерно подчеркивала патриотическое презрение к фиктивному Польскому королевству, с другой же – хватко цеплялась и цепко хваталась за любую фиктивную пядь, даром что в злополучной Холмщине поляки были в меньшинстве, составляя четверть населения. По русской, во всяком случае, переписи.

Скажем честно, Костю холмские мордасти в свое время не взволновали. В восемнадцатом году любые германские преобразования воспринимались как временные, а в двенадцатом Ерошенко учился в гимназии и читал не столько о России, сколько об Италии. Теперь же… Теперь же он толком не знал, что там за Бугом. Уже Польша или еще не вполне? Именно об этом спросил его Круминь, потом спросила Магда Балоде. Костя не знал. Ему и самому бы хотелось спросить. У экстраординарного профессора Котвицкого. Или лучше у профессора Карского. Спрашивать у жителей было неуместно. Вопрос бы прозвучал провокационно. Был не вполне уверен и Мерман, но он как комиссар обладал информацией из партийных источников. Из-за этой информации у комиссара вышел спор с пулеметчиком Мойсаком, ротным Вильгельмом Теллем. Спор, перешедший в разлад и взаимное отчуждение.

Линию Буга на ковельско-люблинском участке, после ожесточенных боев, польские отряды покинули в ночь с восьмого на девятое августа. За ними следом, из последних сил уже, двинулись обескровленные части двадцать пятой (чапаевской) дивизии, конная группа Муртазина (башбригада и конные подразделения чапаевцев), а также другие, тоже небогатые людьми соединения. Неделей ранее они штурмовали линию Стохо́да, могилу русской гвардии в шестнадцатом; потом освобождали Ковель; после сражались на Буге. Новою задачей было овладение Холмом. Последующей целью предполагался Люблин.

Перебраться в Холмщину бронепоезда смогли не сразу. Нужно было исправить железнодорожный мост, восстановить разрушенное отступающими полотно. К ремонту приступили инженерные подразделения, в помощь им направлены были контингенты от бепо, но бóльшая часть экипажей оставалась на месте, приводя себя и свои боевые составы в порядок. Дел больших и мелких оказалось невпроворот, однако после боевой работы дела такие представлялась отдыхом – отдыхом от лязга и грохота бронеплощадок, от треска плюющихся огнем пулеметов, от удушающего жара раскаленных бортов, от бьющих по стали осколков и пуль – когда от смерти отделяют миллиметры брони, а броня, даже прочнейшая, выдерживает не всегда.

В эти спокойные дни у Круминя, Кости и Оськи возникла идея: отметить победу над захватчиком, его изгнание из… так сказать… словом, с нашей земли. (Позднее бы деликатно сказали: «с советской».) Отметить не абы как, а хорошим обедом или ужином для бойцов и начкомсостава. Мерман взялся раздобыть горячительного, артиллеристы Сергеева озаботились мясом, пулеметчики Герасимука – картоплей. Косте с Магдой и пятью десантниками довелось сходить на рынок – за овощами, молоком и яйцами. Строго говоря, закупка была поручена Магде, тогда как Костя, уладив дела, просто решил прогуляться, помочь. Магда его попросила, и отказывать очаровательной блондинке не хотелось.

На рынке начдес, по обыкновению молчаливый, неожиданно для девушки разговорился – исключительно из желания оказать лингвистическую поддержку дочери латышского народа. Так, заслышав, что торговцы изъясняются по-польски, начдес заговаривал с ними по-польски, а если те розмовляли на русском юго-западном наречии, то на русском юго-западном наречии. Магда пребывала в восхищении, но последствия порой обескураживали. Скажем, русский мужичок, заслышав рiдну мову из уст командира, беспогонного, со звездой, вмиг сделался ненатурально приветливым – но смотрел с подозрением, iз пiдозрою, стараясь не встречаться глазами с начдесом. Магда, когда они отошли от селянина, улыбнулась: «Он подумает, ты эси из гехаймер полицай ЧК». Костя был схожего мнения. Хотя какая, если вдуматься, связь?

(Автор тоже вдумался, с чего бы это вдруг. Ведь иные командиры Красной армии не владели другой русской речью, кроме как рiдною мовою, и ничего, подозрений не вызывали. Предлагаем рабочую гипотезу. На лице Константина Михайловича навсегда и безнадежно отпечатались гимназия и университет, и чем он лучше изъяснялся на простонародном наречии, тем более подозрительно выглядел. Независимые критики заметят: «украинские» пропагандисты тоже сплошь и рядом обладали аттестатом и дипломом, которого у Константина Ерошенко, к слову, не было. Но речь не о дипломах, не об аттестатах. Речь об отпечатке на лице. И кто сказал, что «украинские» активисты не вызывали подозрений? «Опять господа по-мужицки заговорили… Какую новую готовят каверзу?»)

Ничего подобного, правда, не повторилось с торговавшей яйцами господынькой. Лингвистические экзерсисы были приняты чорнобривой благосклонно, а брошенный на белокурую курляндку взгляд выразил не самую простую гамму чувств: «Пощастило тобi, неруська дiвчинко. Був би в мене час, ти би дiзналась, чий вiн. Подякуй менi, що тобi твого пiвничка залишаю. Я б йому показала». Магде взгляд не понравился, даром что она прекрасно понимала чувства красивой молодки. Потому и не понравился, что понимала, более того – разделяла. А Косте… Костя расплатился выданными в финчасти бумажками и двинулся дальше. Мало ли бросали на него хороших взглядов. Милая женщина, статный командир, с наплечными ремнями, в высоких сапогах. На рукаве два квадрата, на кокарде молот и плуг, символы нелегкого труда. Костя привык к новым знакам, привык на удивление быстро, и они ему сделались, несмотря на многое, несмотря на боль и на шрамы, своими.

С поляком, явным, несомненным, получилось хуже. Длинный пан в наполовину городском наряде, при шляпе, не исключено, что агроном, торговавший помидоры с огурцами, услышав грамматически верную речь, да еще не восточную, но гораздо более шипящую варшавскую, посмотрел на Костю крайне неприветливо. Плату брал подчеркнуто пренебрежительно. Не глядя сунул деньги в задний брючный карман и отвернулся, словно бы Кости тут не было. Магда, с ее балтийской горячностью, задохнулась от возмущения. Будь она на месте Ерошенко… Костя же вежливо, подчеркнуто вежливо, с паном распрощался – так что агроному пришлось повернуться к нему и ответить, – после чего скомандовал: «За мной».

Вторая попытка беседы по-польски – с дамой, тоже относительно интеллигентного вида, – протекала в сходственном ключе. Презрительный, еще более презрительный, нежели у агронома взгляд, минимум слов, небрежно брошенные в вязаную торбочку купюры. «Я не поляк, гражданка, – строго проинформировал ее начдес, уже по-русски. – Просто полагал, вам по-польски будет понятнее. Я ошибся, да?» Магда увидела, с радостью, как дамочка, только что смотревшая на Костика злобной таежной волчицей, покраснела и смущенно закудахтала. Что именно, Магде разобрать не удалось.

Не приходится сомневаться, что житель Варшавы сразу бы расслышал в Костиной речи пусть легкий, но акцент, а также ощутил бы скованность в построении фраз. Но здесь, на «восточной окраине», Ерошенко со своим консонантизмом, а отчасти даже с вокализмом смотрелся безупречным варшавянином. На красной, большевицкой, азиатской, коммунистической службе.

Больше Костя с языками не экспериментировал. Говорил с торговцами на книжном русском и воспринимался единственно возможным во Владимир-Волынском уезде образом – прекрасно.

«Что, – думал он с остервенением, шагая во главе нагруженного купленным отряда, – нелегко вам приходится, польские товарищи? Поделом! Дзержинские, Менжинские, Мархлевские, Коны, вы все – взращенные польскими байками – мечтали изничтожить Россию. До конца извести не смогли, и теперь ее строите заново, вместе с нами. А соплеменнички-то вам не больно рады. Даже здесь под Владимиром, под Ковелем. Что же вас ждет, товарищи, в Польше?»

– Ты опять что-то скажешь, Костя, – донесся до него негромкий голос Магдыни.

– Я? – поразился Ерошенко. – Опять? – Начдес был немного испуган. Не впадает ли он в слабоумие? Осторожно попытался выяснить детали. – Я шевелил губами? Бормотал?

– Нет. Не шевелил. Не бормотал. Но я всё слышала, ты говорил.

– С кем?

– С ней.

Недалекий начдес недопонял.

– С кем с ней?

– С твоей женой. Житомирской. Ты бист иммер мит ир. Говоришь, думаешь.

Начдесу стало стыдно. Магда была неправа. Сегодня он думал о починке пулемета, об износившихся обмотках у бойцов, об обиде Мойсака на Мермана, о патронах к пяти «арисакам», о заготовке дров для тендера, о постах у базы и бронеплощадок, о примерном наказании для выявленного в роте адепта самоснабжения. О Баське не вспомнил ни разу. Что бы, кстати, сказала она о проблеме Холмщины? И как бы оценила его мысли про польских коммунистов?

– Это хорошо, что ты иммер про ей думаешь. Я тоже хочу кого-то думать про мне.

Ответить Костя не успел.

– Товарищ командир, – донесся голос сзади, – разрешите обратиться.

Начдес, не знавший что ответить Магде, поневоле испытал облегчение.

– Обращайтесь.

– Когда нам мыло выдадут? Вконец запаршивеем скоро. Ладно, в Расее. А за речкой таки Европа, неловко. Что они за нашу армию подумают?

Ерошенко содрогнулся. Как содрогался всякий раз, сталкиваясь с не знающей пределов глупостью. Это же додуматься – Европа. За речкой. Аргумент.

– Выдадут, – буркнул Костя, не обернувшись. – Только не по случаю Европы, а по причине наличия. Европа… Вот ведь… – Он понизил голос. – И не выбьешь, ничем. Набрались, нахватались. Откуда?

Магда укоризненно взглянула на красноармейца Трофимова. Трофимов, малый из села на Херсонщине, в непонимании пожал плечами. Бойцы-десантники ценили командира, спокойного, честного и справедливого, но знали – за командиром водились странности. На кое-что, не только на самоснабжение, он реагировал крайне болезненно, и это кое-что угадывалось не всегда. Порой казалось, ротный Ерошенко – пришелец из иного мира. В котором не читают газет, не ходят на митинги, не гуторят за шкаликом, не смолят душевно козьих ног. Прозябают без подобия культурной жизни.

– Не обижайтесь, Трофимов – обернулся Костя к подчиненному. – Я просто задумался. О текущей политике. – Бросив взгляд на часы, постучал по циферблату. – Побыстрее, товарищи, времени мало, надо успеть сдать продукты на кухню. Шире шаг!

Магда отвернулась. Сделала вид, что смотрит с любопытством на проезжающих мимо всадников башбригады. (Накануне Костя рассказывал ей и Круминю, что французы век назад называли башкирцев северными купидонами, по причине их луков и стрел.) Сама же с горечью думала свое. Ха-ха-ха. Текущая политика. Из Житомира. Барбара Карловна. До чего же она счастливая, эта проклятая чертова poliete.

На купидонов Севера косился – не столько с интересом, сколько с удовлетворением – также и давешний агроном, кативший с рынка опустевшую тележку. Вот она, Азия, думал мужчина, которой мы, Европа, защитники цивилизации, рыцари и воины, Сиды и Роланды, дадим отпор. На днях.

– Товарищ, – обратился к нему с некрупной мышастой лошадки молодой, невысокий, под стать своему буцефалу, с чуть раскосыми глазами командир, – вы не объясните, как проехать к Холмскому шоссе?

Вопрос был задан так вежливо и, можно сказать, любезно, что агроном не удержался от патриотического выбрыка.

– Энтшульдигунг, майне камераден, я фас не понимайт.

– Пшепрашам, – смутился наивный башкирец.

Перебросившись с бойцами парой слов на азиатском языке, он приказал гривастому, с длиннющей челкою конёчку:

– Урал, алга!

Низкорослые лошадки, двинутые в боки порыжевшими растоптанными сапогами, бодренько зацокали по мостовой, удаляясь от тележки и ее хозяина. Агроном оскалился им вслед – еще более удовлетворенно, чем прежде.

Мало кто из наших современников поверит, но таинственное «урал, алга» – или «алла»? – прозвучало для патриотического уха музыкой. Потому что подтверждало теории. Туран существует, Туран уже здесь. И разыскивает путь. На Холм, на Люблин, на Грубешов, на Замостье.

Пусть ищут, мысленно фыркнул гражданин с тележкой, пусть. Они найдут. Вопрос только что.

Под ярким солнцем – польским, польским солнцем – веял теплый, польский, ветерок. Над магистратом, где на днях нахально разместился плебейско-жидовско-быдлячий ревком, колыхался новенький, еще не выцветший и не изодранный в клочки червонный флаг. Людишки в солдатских рубашках, с винтовкой на ремень, пяток беспризорного вида мальков, с десяток цивилей и цивилисток толпились возле местного жидовского оркестра, исполнявшего на скрипках, флейтах и кларнетах глуповатую мужицкую мелодию, притащенную червонными оттуда, из Турана. Трое русских, совершенно пьяных и нетрезвых, в сбитых набок фуражках со звездами, неуклюже, по-медвежьи приплясывали, радостно выкрикивая в такт: «Горобець маленький летить собi низько. Буде шляхтi карапет вiд нашого вiйська».

«Это вам, псы, будет карапет, – незримо ухмыльнулся, проходя мимо красной нечисти, мужчина. – А заодно аккомпаниаторам. И слушателям. Всем».

***

В дни Польревкома на подступах к Варшаве, выражаясь по-старинному – на варшавских предпольях, шло лихорадочное восстановление русских фортов и возведенных в немецкую оккупацию сооружений, заброшенных и основательно растащенных в первые полтора года вольности. В первую очередь восстанавливали восточную часть, за рекой, на правом, пражском берегу, то что немцы называли Brückenkopf Warschau, а русские инженеры именовали по-французски – варшавский тет-де-пон30.

На работы толпами сгоняли евреев. В армию иудеев, в душе большевиков, последнее время старались не брать – но под надежным военным присмотром, с киркой, лопатой и прочим инструментом, тщедушные семиты могли пригодиться отечеству. Рядом вбивали колья и путали проволоку полноценные арийские солдаты – из инженерных частей и пехоты, добровольцы и мобилизованные. В ходе трудового процесса они не упускали случая поизмываться над мойшами.

Перед старыми немецкими траншеями наскоро отрыли новые окопы; эта линия сделалась передовой. Третьей линией стали позиции на пражских окраинах. Последняя линия, четвертая, прикрывала мосты через Вислу.

Восстановленный и расширенный укрепрайон с его бетонированными укрытиями, проволочными, в три кола, заграждениями насыщался артиллерией и станковыми пулеметами. Две первые линии плацдарма заняли три дивизии 1-й армии, еще две дивизии находились в резерве; одна числилась в армейском, другая во фронтовом, но обе дислоцировались здесь же, на правом берегу. На третьей линии, пражской, разместились подразделения, набранные из полицейских. Нам неизвестно, угодил ли в число последних недруг кота Свидригайлова Пепшик, но другой наш знакомый, бывший начальник Пепшика Савицкий, действительно был в дни Польревкома на Праге.

Созданное в конце июля варшавское военное губернаторство объединило гражданскую и военную власть. Губернатором назначили командующего 1-й армией Франтишека Лятиника, многоопытного габсбургского офицера, дослужившегося у венских кайзеров до полковника и получившего в вольной Польше звание генерал-подпоручика, по-нашему генерал-майора.

В среду 11 августа Маня и пани Малгожата прочитали в «Курьере» подписанное генерал-подпоручиком оповещение: «Осадное положение вводится в столичном городе и в поветах. Исполнительная власть передана мне. Все местные власти переходят в мое подчинение. Призываю населению вверенной мне территории к беспрекословному исполнению моих приказаний, предупреждая, что лица, уклоняющиеся от точного следования моим распоряжениям будут караться по всей строгости закона, вплоть до смертной казни, чрезвычайными судами».

– Прямо большевик какой-то, – безразлично заметила пани Малгожата.

– Против большевизма надо действовать по-большевицки, – поддержала генерал-подпоручика Марыся. – На войне как на войне. Кто не с нами, против нас. Верно, Свидригайлище?

– Мау!

– Ты-то, Марыся, чего развоевалась?

Маня погладила ученого кота.

– Все воюют, мама. Я пойду?

– Иди. Да и мне пора. Кстати, я не права. Большевики так не якают.

– Ты о чем?

– Об этом… как его… Лятинике. Мне, мое, мне, моих, моим. Пять раз в трех предложениях.

– Нам теперь нужны наполеоны, мама.

– Мало одного?

– Иная эпоха, иные масштабы.

В дни Польревкома Маня и Ася ходили на дежурства в госпиталь Красного Креста на Мокотовской, 6, устроенный недавно во временно закрытой школе, на двести пятьдесят коек. Пани Малгожата помогала при общественной столовой для беженцев. Возвращались обе поздно. Соскучившийся кот встречал хозяек радостным мявом и подолгу от них не отходил. Лез на колени, терся, о чем-то рассказывал, мурчал. Он не привык оставаться в одиночестве, ведь прежде в доме всегда кто-то был – профессор, пани Малгожата, Маня, заходившие на огонек Анджей или Иоанна. Теперь не оставалось никого, с утра и до позднего вечера. Выпускать кота не рисковали: по улице вечно перемещались набитые солдатами и грузами автомобили, бродили, косясь на прохожих, не вполне военные, но вполне вооруженные люди. Где была гарантия, что котище не погибнет под колесами грузовика? Или что с мохнатым существом, обвинив в несоблюдении предписаний губернатора, не попытается свести счеты Пепшик? Или что бдительный скаут не примет огромного, перебегающего мостовую зверя за стремительно ползущего коммунистического агента и не положит метким выстрелом предел его… Подобную мысль даже не хотелось додумывать.

Первая армия генерал-подпоручика Лятиника входила в Северный фронт. Фронтом командовал известный генерал-путешественник Юзеф Галлер фон Галленберг. (Пересказывать похождения генерала-скитальца в мировую войну мы не будем – безумно интересные, они потребуют места, пусть читатель, если хочет, поищет информацию сам.) Другим объединением фронта была 5-я армия генерал-подпоручика Владислава Сикорского, защищавшая подступы к Висле между Варшавой и Восточной Пруссией. Именно на нее, на пятую, в дни Польревкома в первую очередь оказывал давление Западный фронт Российской Республики. Линию Вислы на южном отрезке фронта, между Варшавой и Ивангородом-Демблином, прикрывала 2-я армия. Ее участок был много спокойнее, а ее командующий, генерал-подпоручик Болеслав Роя, много менее знаменит, хотя по-своему интересен.

Для укрепления общественной морали в прессе сообщалось о расстрелах дезертиров. В Варшаве их расстреливали в Цитадели – там, где расправлялся с патриотами Польши царизм. Одиннадцатого числа покарали одного рядового, не патриота. Двенадцатого – троих. Тринадцатого – четверых. Четырнадцатого – двоих. Ответ на банальные вопросы, кто виноват и что делать, был найден. При этом в целом соблюдалось равновесие: не все расстрелянные были евреями. Насколько автор помнит, через одного.

Комендантский час был введен в четверг, 12 августа, с десяти часов вечера до четырех утра. Марысе, не предупрежденной заранее, пришлось остаться на ночь в госпитале, до 22.00 она домой не поспевала. Хорошо, удалось передать записку матери, так что пани Малгожата могла не беспокоиться. Пробудившись тринадцатого, в пятницу, в дежурке, приведя себя в порядок, Марыся домой не поехала. Решила пройтись по Мокотовской в сторону старой квартиры – потом же, пользуясь погодой, прогуляться по Лазенкам. И быть может, зайти в Агриколу, на стадион. Кто знает, доведется ли еще.

На Ротонде, у храма Спасителя обнаружилось необычайное скопление военных. Мелькали погоны, фуражки, сабли. «Вы не объясните мне, в чем дело?» – поинтересовалась Маня у интересного подпоручика в голубоватом французском кителе, не замененном еще на новый, уставной, серо-буро-зеленый. Подпоручик объяснил. С улыбкой и отчасти по-французски. «Il s’agit, что восемь дней подряд, в семь утра здесь, перед алтарем Ченстоховской Божьей Матери, будут молиться о ниспослании победы польскому оружию. Notre général обязал все штабы, qui est libre certainement, присутствовать. Il est déjà là31. Если вы со мной пройдете, я могу вам его показать. Коленопреклоненного, у алтаря. Невероятный шанс, не пожалеете». Марысе совершенно не хотелось видеть генерала-пилигрима Галлера ни стоящим, ни сидящим, ни коленопреклоненным. Потому она нахально соврала: «Malheuresement, moi, je ne suis pas libre. La service. Je dois me dépêcher. Hélas»32. Подпоручик был разочарован, но откозырял галантно и щелкнул на прощанье каблуками.

Строго говоря, Мария Котвицкая в самом деле была несвободна. У нее был поручик Борковский.

***

Н. Ленин (В. Ульянов), из речи на 2-м Всероссийском совещании

ответственных организаторов по работе в деревне, 12 июня 1920 г.

Должен быть лозунг – всё для войны! Без этого мы не справимся с польской шляхтой и буржуазией; необходимо, чтобы покончить с войной, отучить раз и навсегда последнюю из соседних держав, которая смеет еще играть с этим. Мы должны отучить их так, чтобы они детям, внукам и правнукам своим заказали этой штуки не делать (аплодисменты)…

Пока война не кончена полной победой, мы должны гарантировать себя от таких ошибок и глупостей, которые мы делали ряд лет. Я не знаю, сколько русскому человеку нужно сделать глупостей, чтобы отучиться от них. Мы уже раз считали войну оконченной, не добив врага, оставив Врангеля в Крыму. (…)

Все ли мы сделали, все ли жертвы мы принесли для того, чтобы войну окончить? Это вопрос спасения десятка тысяч жизней лучших товарищей, которые погибают на фронте в первых рядах. Это вопрос спасения от голода, который надвигается на нас только потому, что мы не доводим войну до конца, а мы можем и должны довести ее до конца и быстро.

Было сказано еще в июне. Но сохраняло значение и в июле, и в августе, и потом. В отношении Польши сохраняет и теперь. Польские деятели не заказали детям, внукам и правнукам своим более не делать этой штуки – лезть в наши дела. Лезут, лезут, лезут. С наглостью, с остервенением, с ложью и клеветой. И дай-то бог, чтобы обошлось без нового им урока.

***

1 августа 1920 г.

Декларация о провозглашении независимости ССРБ

Исстрадавшаяся, измученная Белоруссия, страна белорусских, русских, польских и еврейских рабочих и крестьян, при помощи доблестной Российской Рабоче-Крестьянской Красной Армии завершает дело своего освобождения. Красные войска, разбивая последние остатки шляхетских армий, подходят к западным этнографическим границам Белоруссии. (…)

Организованный рабочий класс и трудовое крестьянство Белоруссии (Коммунистическая партия Литвы и Белоруссии, Белорусская Коммунистическая Организация, Всеобщий Еврейский Рабочий Союз – Бунд – и Центральное Бюро Профессиональных Союзов г. Минска и Минской губ.)…

именем восставших рабочих и крестьян провозглашают независимую Социалистическую Советскую Республику Белоруссии.

(…)

все законы и постановления польской оккупационной власти о восстановлении частной собственности в Белоруссии отменяются.

(…)

Еще раз подтверждается, что право частной собственности на землю отменяется навсегда. Право пользования землей получают все граждане (без различия пола), желающие обрабатывать ее своим трудом при помощи своей семьи или в товариществе, и только до тех пор, пока они в силах ее обрабатывать.

(…)

В целях ограждения городского пролетариата вводится государственная хлебная монополия…

Рабоче-крестьянские организации Белоруссии именем восставших трудовых масс объявляют Белорусскую «наивысшую раду» и все белогвардейские буржуазно-помещичьи правительства Белоруссии низложенными и подлежащими суду рабоче-крестьянского народа. Все правительственные и классовые буржуазно-помещичьи учреждения польской оккупационной власти – подлежащими немедленному задержанию и преданию суду Военно-революционного трибунала.

(…)

Социалистическая Советская Республика Белоруссии, находясь во взаимоотношениях с Советской Россией как равная с равной, передает на все время революционных войн все свои вооруженные силы в распоряжение единого командования вооруженных сил всех Советских Республик, а также заявляет, что все дипломатические выступления ССРБ будут согласованы с выступлениями РСФСР и будут иметь в виду общие интересы всех Советских Республик, построенных на принципах диктатуры пролетариата.

(…)

Прочитав в газете поразительную декларацию, Ерошенко испытал обиду, стыд и ярость. Боже правый, что с нами происходит? Со страной, с народом, с элементарной логикой и здравым смыслом? Почему ради того, чтобы вышвырнуть прочь обнаглевших вконец оккупантов, чтобы наказать их пособников, чтобы провести справедливые и необходимые реформы – зачем ради этого, нужного и назревшего, нужно, кромсать страну, разрезать на части единый народ, противополагать изобретенных той же самой польской шляхтой «белорусов» каким-то новым, никому еще не ведомым «русским», в коих число отныне входят не все уже русские, а только некоторые, и непонятно кого еще захочется Ульянову и компании выделить в новую нерусскую нацию: поморов, пермяков, уральцев, чалдонов, приморцев, терцев, кубанцев, донцов.

Между тем тысячи офицеров, вставших летом под красные знамена, бьются не за независимость сочиненной польскими литераторами и их местными подпевками «Белоруси», но за Российскую Республику, столь же unie и столь же indivisible, как была в девяносто третьем la République Française. И речь не о пресловутой романовской империи с ее польскими и финляндскими окраинами, а о действительно едином и неделимом народе. Которого, согласно пилсудским и петлюрам, не существует, и представителями которого ни Ерошенко, ни Зенькович герба Секерж не являются. А Ульянов? Он, выходит, отныне более русский, чем Костя, чем Зенькович? Бред, чудовищный, отвратительный, оскорбительный бред.

Ерошенки никогда не произносили слов «Русь», «держава», «родина», «нация» с придыханием и возведением очей. Но когда тебя вот так… Возьмут и огреют… По кумполу… А ты води в атаки свой десант. За независимую Белоруссию. За независимую Украину. От кого? От самого себя?

От растерянности, от бессилия, от невозможности внести порядок в хаос опускались руки. И даже обсудить было не с кем. С Мерманом, с Круминем, с Магдыней, с Сергеевым? Не поймут, для них, после стольких лет войны это жалкие мелочи, пустые слова, бутафория. Ты же чувствуешь и понимаешь: это скажется, скажется в будущем и многим, очень многим придется еще заплакать.

Товарищ Ерошенко, знай: сто лет спустя автор и большинство его читателей полностью с тобой согласятся. И смогут подтвердить: казавшееся кое-кому в двадцатом ловким и хитрым маневром, средством выбить из рук польской шляхты ее пропагандистское оружие, привело через семь десятилетий к кошмарным, как ты и предполагал, последствиям. Не сразу, но привело. И теперь большинство говорит о своей стране, для тебя unie et indivisible, на враждебном политическом жаргоне, мысленно разделяя и кромсая ее на части. И если бы ты мог себе представить, до чего бывает трудно хотя бы что-то хоть кому-то объяснить.

В самом деле, сколько русскому человеку нужно сделать глупостей, чтобы отучиться от них?

***

9 августа 1920 г.

Г-н Каменев свидетельствует свое уважение достопочтенному Д. Ллойд-Джорджу и сообщает ему условия перемирия и прелиминарного мирного договора, которые будут представлены в Минске русскими делегатами. (…)

1. Численность польской армии сокращается до одного ежегодного контингента в 50 000 человек, а командный и административный состав армии – в общей сложности до 10 000 человек.

2. Демобилизация осуществляется в пределах одного месяца.

(…)

6. Линия Волковыск – Белосток – Граево полностью передается в распоряжение России для коммерческого транзита из Прибалтики и в Прибалтику.

7. Семьям всех польских граждан, которые были убиты, ранены или лишились трудоспособности в ходе войны, безвозмездно [польскими властями] предоставляется земля.

С другой стороны:

(…)

3. Линией перемирия является «статус-кво»; однако она не должна проходить восточнее той, которая указывается в ноте лорда Керзона оф Кедлстон от 20 июля. Польская армия отводится на расстояние 50 верст от этой линии, причем зона между обеими линиями является нейтральной.

4. Окончательная граница независимого Польского государства в основном идентична линии, указанной в ноте лорда Керзона оф Кедлстон от 20 июля, однако Польше предоставляется дополнительная территория на востоке в районах Белостока и Холма.

***

В дни Польревкома, а если точнее, в субботу 14 августа, в Басиной библиотеке должен был состояться музыкально-поэтический вечер. За поэтическую часть отвечал настоящий поэт, знаменитый Георгий Пламенный (Сруль Аронсон), настоящая поэтесса Инесса Твердова (Агафья Воздвиженская) и Константин Красовер, приятель Аронсона и Воздвиженской, инициатор приглашения художников.

Пииты в читальне пока не появлялись, их интересы представлял Красовер. Обстоятельство Басю не радовало, но приходилось терпеть. Как назло, три дня подряд не показывался Петя Майстренко, брошенный с отрядом курсантов «на банду». «Врать не буду, я сам напросился. Но вы же понимаете. Стыдно отсиживаться». Бася понимала.

За музчасть отвечала Барбара. Аккомпаниатором пригласила «Додика с Могилева», того самого племянника старого Лускина, чью игру она с Костей слышала в апреле. Шопенист кочевряжиться не стал – Красовер организовал хорошие, а по московским меркам фантастические пайки. Исполнителями выступал хор из четырех мальчишек и пяти девчонок, в коих числе подвизалась Рейзе Лускина и старший ее друг Горобец.

В течение нескольких дней Барбара выучила с ними «Марсельезу» (русскую), «Варшавянку» (куда нам, русским, без нее) и «Смело, друзья, не теряйте». Горобец, оказавшийся довольно голосистым, предлагал исполнить карапет, но Барбара, выслушав предложенный фрагмент, сочла текст недостаточно детским. В самом деле: «Як би мені зранку горілочки склянку, тютюну та люльку, дівчину-моргульку». Голос злорадствовал: «Зато „раздайся клич мести” это детское».

Вставай, поднимайся, рабочий народ!

Вставай на врага, люд голодный!

Раздайся, клич мести народной!

Вперёд, вперёд, вперёд, вперёд, вперёд!

«Клич мести» себя проявил с неожиданной стороны. Две репетиции подряд, вслушиваясь в пение детишек, Бася не могла уловить: что не так? В этом вот месте, где про него, про клич мести. Режет слух, но в хоре не разобрать. В конце концов, застав однажды Рейзе Лускину во дворе на Большой Васильковской, Бася попросила напеть подозрительную строфу. И не поверила ушам. К ним как раз приблизился Геннадий Горобец, и Бася предложила, чтоб напел и он. И снова не поверила. Смущенно пролепетала:

– Розочка, Геночка, как вы поете? Раздайся – что?

Дети переглянулись. Странная тетя. Сама им сказала, они повторяют, а она их потом переспрашивает. Забыла? Нерусская? Рейзе проговорила, как для маленьких, чуть ли не по слогам:

– Ключмейстер. Народный.

Басин голос дрогнул.

– А что это, Розочка?

– Не что, а кто, – поправил Горобец. – Большевик, понятное дело.

Бася, не подозревая, насколько дети разочарованы в ее умственных способностях, попыталась докопаться до истоков недоразумения.

– Ты, Гена, знаешь такого большевика?

Горобец пожал плечами. Тетенька впала, прямо на глазах, в полнейшее беспамятство. Сама же повторяла, много раз, на доске написала. Мелом! Жаль, что ни он ни Рейзе читать не умеют, а то б они полячке объяснили. Понаехали. Вроде, и по-русски говорят получше мамки, а как дошло до дела, сразу инородчество вылезло. И это называется жертва польской контрразведки?

– Нет, не знаю, – буркнул он. – А кто еще? Фамилия-то большевицкая. Народный опять же.

Басин голос, тот что внутренний, зашелся ликующим хохотом. Вот она, вся правда о большевистской революции. Народная, кондовая, сермяжная, лапотная. И чем она в корне отличается от осваговской и пилсудовской пропаганды? «Цыц! – сказала Бася голосу. – Не сметь!»

Ласково, стараясь не обидеть крох, спросила:

– И как же товарищ Ключмейстер может раздаться?

Горобец опять пожал плечами.

– Вот так. – Раскинул руки. – По всей планете. До Баку, до Бухары, до Китая, до Америки, до Африки.

Бася улыбнулась. Не насмешливо, по-дружески.

– Гена, Розочка. Вы… немножко не так меня услышали. Пойте лучше не Ключмейстер, а клич мести.

Геннадий задумался. Роза поинтересовалась:

– А Кличмести большевик?

Бася сообразила, моментально: дискуссий затевать не стоит. Слова были редкие, и Розе, как в силу возраста, так и по иной причине, неизвестные. Пока. Вот когда она прочтет Лермонтова, Пушкина, обогатит себя суммой знаний человечества…

– Большевик, – подтвердила Барбара.

– Странная фамилия, – заметил с подозрением Геннадий. – Может, все-таки Ключмейстер?

– Итальянская, – не растерялась Бася. И попыталась представить себе итальянское написание: Clicimesti? Не совсем, Кличимести какое-то. Костя бы не одобрил.

Геннадий сомневался по-прежнему.

– В ихней Италии есть большевики?

Ха, паренек, возрадовалась Барбара, вот теперь-то ты попал – да не туда, куда хотел!

– В Италии, Геночка, – объявила она Геннадию, – в Италии есть всё. – С гордостью за родину Назона и Марона. Естественной для дочери классициста и классика, латиниста и эллиниста, антиковеда и античника.

***

В дни Польревкома Республике не удавалось позабыть о Врангеле. Ввиду нашей несомненной победы над белой Польшей часть сил, предназначавшихся для усиления Тухачевского, перенаправлялась на противоврангелевский участок ЮЗФ.

Подобно тому как в мае среднее течение Днепра отделяло нас от Пилсудского, так теперь, в августе, Нижний Днепр отделял нас от барона. В ночь на 7 августа у уездного города Алёшки реку форсировали три красные дивизии. Попытка развить наступление на юг, в направлении Перекопа, была блокирована вторым корпусом Слащёва и кавалеристами Барбовича. Однако попытки Слащёва и Барбовича уничтожить или хотя бы вышибить большевиков с левобережья успехом не увенчались. Сыны антихриста, русские и латыши, вцепились в плацдарм зубами. Из-за реки по белым вела огонь тяжелая артиллерия. Позиции ежечасно укреплялись и обрастали колючей проволокой, делаясь всё более и более непроходимыми. Инженерными трудами адских сил руководил некто Карбышев, бывший подполковник, еще в семнадцатом перешедший к большевикам. Попался бы он в руки истинно русским витязям… те бы для него придумали… что-нибудь позанятнее.

(15 августа, в воскресенье, Слащёв протелеграфирует главкому в Севастополь, что вынужден прекратить атаки укрепленных позиций, и попросит разрешения отвести от красного плацдарма войска. Главком разрешение даст, но выразит Слащёву неудовольствие. Слащёв попросится в отставку. Главком 17 августа прошение удовлетворит. На следующий день Слащёв прибудет в Севастополь. 19 августа будет издан приказ о праве Слащёва впредь именоваться Крымским, в воздаяние заслуг по спасению Крыма весною двадцатого. Позднее Врангель опишет августовского Слащёва как опустившегося наркомана и неврастеника.)

Так – в дни наступления на Варшаву – в районе Алёшек и местечка Большая Каховка, всего за восемьдесят верст от Перекопа, образовался советский плацдарм. Теперь при удачном стечении обстоятельств и наличии необходимых сил красные сатанаилы могли ударом с севера на юг разрезать войска барона в Северной Таврии и, более того, отрезать их от крымского пристанища. Пока что этих сил не хватало, но прибыла уже 51-я дивизия Блюхера, фантастическая по составу, по меркам эпохи – целая армия.

Бои велись не только под Каховкой. Восточнее красные войска продолжали атаковать, пока безуспешно, первый врангелевский корпус Кутепова. В свою очередь, 14 августа белые части, выйдя на судах из Керчи, осуществили десант на Кубани. Четырьмя днями позже, 18-го, они будут стоять в 40 верстах от Екатеринодара. Девятнадцатого августа будет высажен десант, под Новороссийском, у Абрау-Дюрсо. Его костяк составят прибывшие из Польши части генерала Бредова. Вскоре высадят и третий десант.

Впрочем, мы забежали вперед.

***

В четверг, 12 августа, Красовер навязался проводить Барбару домой. Петя Майстренко всё не возвращался «с банды», и сопротивляться было бесполезно – не скандалить же с коллегой-историком перед музыкально-поэтическим вечером. Но представить себе, что она придет на Большую Васильковскую в сопровождении Красовера, такого Бася представить себе не могла. Поэтому пошла не домой, а на Владимирскую горку, подышать. День выдался теплым, сухим, дождей неделю как не было, и воздух отлично прогрелся.

Красовер о чем-то пытался рассуждать, Бася машинально отвечала. Внизу по Днепру проплывали пароходы, доносились заводские гудки. Группка девчат и парубков лузгала неподалеку семечки, весело переговаривалась и не очень скрытно тискалась. Иногда Барбаре казалось, будто она слышит в их речи родные названия – Польша, Варшава. Но возможно, то были другие слова: «больше», «канава», «шалава». Еще Барбаре порою казалось, что она различает гудок паровоза. Кто знает, быть может, бронепоезда «Гарибальди». Между тем рядом с нею повторялось, повторялось, повторялось старинное словечко «истукан», неприятно напоминая о присутствии Красовера.

– О чем вы? – вопреки желанию спросила Барбара.

Красовер оживился. Наконец-то. Снизошла.

– Я про этого истукана. – Рыхлый юноша махнул ладонью в сторону высившегося над ними Владимира. – Видите? Жду не дождусь, когда он наконец-то сверзится. Прямо в реку, чтобы следа не осталось.

Бася не ожидала от Красовера умностей. И тем не менее оторопела.

– Чем же вам Владимир Святославич-то не угодил?

Красовер не замедлил с ответом. Резким и довольно-таки агрессивным.

– А вам-то он чем угодил? Свято… Славич. Тьфу.

Бася, сама не желая того, ухмыльнулась, ощущая в душе нарастающую, глубоко постыдную, неинтеллигентную и некоммунистическую злость.

– Быть может тем, что отверг иудейскую религию? Впрочем, не думаю, что вам есть дело до религий.

– Конечно, нет. Я убежденный атеист. Но речь не о религии и тем более не о евреях. Речь о культуре. О латинской, западной, подлинной культуре. Вашей культуре, Барбара Карловна. Русские варвары получили шанс сбросить звериные шкуры и сделаться людьми. Культурными и просвещенными. Они же предпочли обреченную на прозябание и гибель Византию. И это беспощадным бумерангом ударило по нам по всем, безвинно обреченным жить в расейской темнице народов, под ярмом великорусских держиморд! По мне, по вас, по…

Басин рот едва не распахнулся от возмущения. Захотелось выкрикнуть: «Простите, Константин Матвеевич, а кто вам сказал, что вы культурный человек? Ваша мама? Мамы часто ошибаются. Особенно…» Но Бася, женщина культурная и просвещенная, позволить себе подобного афронта не могла. Во всяком случае, до субботнего мероприятия.

Придумать способ отвязаться от Красовера Барбара так и не сумела. Антивладимирист притащился за ней на Васильковскую. Бася смогла избавиться от него лишь под вывеской «Парiхмахерська», решительно заявив, что живет у знакомых. Людей серьезных, пожилых и очень-очень строгих нравов. Неизвестно, как понял это Красовер. (Бася и сама не понимала, ляпнув первое, что прилетело на язык.) Но он остался возле цирюльни, тогда как Бася проскользнула в подворотню – и оказалась во дворе. Уф.

Надо же, сказать о Старовольских – пожилые.

***

Ко второй декаде августа красный фронт на польской территории, извиваясь, пробегал от границы Пруссии вдоль Вислы на юг, за Варшавой отклонялся к востоку, к Западному Бугу, а далее, уже по течению Буга, снова тянулся на юг, вдоль границы Польши и Волыни.

Схематично распределение русских революционных сил можно представить следующим образом. В северной части сгрудились три армии Запфронта: 4-я, 15-я и 3-я, а также подчиненный 4-й армии 3-й конный корпус Гая. (Польские историки, грезя о Туране, называют славного комкора Гай-ханом.) Три армии и корпус представляли собой, по мысли командзапа, таранную массу, которая сокрушит оборону противника, форсирует Вислу, зайдет, как некогда Паскевич, в тыл Варшаве и затем продолжит наступление на запад. Варшава была в полосе наступления правого фланга 16-й армии. Основные силы шестнадцатой оперировали южнее, также по линии Вислы. Пространство между Вислой и находившейся на двести верст восточнее, на Буге, 12-й армией ЮЗФ прикрывала, растянувшись в широтном направлении, Мозырская группа.

Двести верст почти ничем не прикрытого фронта – или, если угодно, фланга. Двести верст. Людендорф, Гетцендорф, Фош и Хейг умерли бы от зависти. К кому? Угадайте с трех раз.

Но найдутся ли нужные силы, хватит ли решимости, организации, духа? Вот, господа, в чем вопрос. Силы ведь могут и не найтись. Да и дух, признаем, подупал. Тогда как красные дьяволы…

***

После перехода через условную этническую линию стало бросаться в глаза, что отходящий противник более, так сказать, бережно относится к оставляемой нам территории. Прекратились поджоги кварталов, не были потравлены поля, не были разграблены крестьяне.

– У меня такое чувство, – удивлялся Скворцов-Степанов, представитель ЦК РКП(б) при Польревкоме, – что Польша для польских белых начинается только теперь, тогда как прежде была захваченная, оккупированная территория.

– Именно так, – машинально соглашался погруженный в мысли о грядущем председатель Польревкома Мархлевский. Их автомобиль, выехав из Белостока, катился к недавно отбитому у противника Вышкову – по крепкому, хорошо убитому шоссе, обсаженному вётлами, березами, грушами, мимо неразоренных войной деревень и невытоптанных конницей посевов, мимо обозов и бредущих к фронту пополнений, мимо линеек санитарной службы, мимо понурых групп захваченных антантовских наймитов. Впереди, теряясь в пыли, катил другой автомобиль, в котором сидели еще двое членов ревкома, двое политкаторжан, двое Феликсов – патриарх социализма Феликс Кон, пятидесяти шести, и юный по сравнению с ним, сорокадвухлетний Феликс Дзержинский.

(Про последнего в Польше знали твердо: если он в крови не с головы до ног, то руки его точно окровавлены по локоть. Оба определения использовал чуть позже в одном коротком очерке Стефан Жеромский. Дзержинский был настолько кровав в глазах польской общественности, что классик не сумел определиться со степенью его кровавости. Или просто не перечитал и не отредактировал свой текст.)

– Но как же тогда граница семьсот семьдесят второго года, о которой постоянно твердили белопольские пропагандисты? – не унимался в своем автомобиле Скворцов. – Они, – он показал глазами на пленных, – в нее не верили? Не придавали ей значения?

Мархлевский, отвлекшись от размышлений о будущем, обратил внимание на настоящее – на пленных соотечественников, медленно бредущих вдоль шоссе. В американской и австрийской обуви, в неистрепанных обмотках, в неразбитых сапогах, они могли произвести, если бы не тусклые физиономии, впечатление победоносной армии. Новенькие френчи на печальных юношах не оставляли сомнений: единственным в их жизни боевым эпизодом была успешная сдача в плен. Мархлевский сдержал тяжкий вздох.

– Они, Иван Иванович, верят в эту границу не больше, чем мы с вами в непорочное зачатие Марии. Даже меньше. Мне и вам проблемы мариологии безразличны, тогда как для них вопрос об этническом характере местности имел практическое значение. На польской можно было измываться только над евреями, на непольской – над каждым. Большинство этих парней вовсе не мечтает о временах, когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся. Кого же им тогда насиловать и грабить? В единой-то великой семье?

Скворцов-Степанов был смущен бескомпромиссной жесткостью Мархлевского.

– Всё же, – промямлил он, – я думаю, среди этих несчастных ребят есть немало объективно хороших и честных людей. Которые, осознав, где правда, станут фундаментом свободной, справедливой Польши.

Мархлевский оценил деликатность и доброжелательность Скворцова. Бросив взгляд на пару русских конвоиров – в оборванных донельзя гимнастерках, в просящих каши бутсах, – председатель Польревкома согласился, и согласился с полнейшей готовностью.

– Не сомневаюсь, Иван Иванович. Я оговорился. По горячности. Не большинство, а меньшинство. Худшие из худших, до сих пор задавшие тон. Большинство будет с нами. Не сомневайтесь. Но если бы вы знали, как мне… непросто. Когда твои соотечественники, о чьей свободе ты мечтал десятки лет, топчут, лишают свободы и жизни других, а ты приходишь к ним… вы уж простите… в обозе чужого, как им растолковали, войска…

– Всё понимаю. Но мы ведь выше пошлых национализмов?

– Конечно выше. Только… Много ли нас?

– Следует быть оптимистами. Если мы решим главные вопросы общественной жизни, никто не посмеет обвинять вас в измене.

– Посмеют, посмеют. Еще как. Но мы не сдадимся. Мы решим. История рассудит.

– Вот именно! – подвел итоги представитель ЦК. – В конце концов, кого в семнадцатом клеймили как немецких шпионов – и с кем теперь русский народ? То же самое будет и в Польше. Не говоря о том, что мы не немцы и полякам никак не враги.

Впереди, куда, подрагивая, шел автомобиль, всё более отчетливым и грозным становился гул великой битвы. Неприятельская армия сопротивлялась. Но сомневаться не приходилось – белая Варшава обречена. Еще день, еще два – и солнце свободы взойдет над столицей новой, коммунистической Польши.

***

– Мои стихи, легшие в основу песни, эти стихи были созданы в Полтаве и вдохновлены замечательной, невообразимо яркой личностью. Красным командиром. Умным, тонким, поэтическим и артистическим. Высоким и красивым. Знатоком античной классики. Константином Ерошенко. Призывая бойцов на митинге к защите социалистического отечества, он читал им, вы не поверите, товарищи, Эсхила. И его слушали. И понимали.

Несчастная Барбара не верила ушам. Раны божьи, что несет эта женщина в дурацком фиолетовом платье? Эта шлёндра, она что, действительно знакома с Костей?

Кое-кто подумал бы, да мало ли на свете Ерошенок, Константинов, тем более в Полтаве. Однако Бася не сомневалась ни на миг – речь о нем, о Косте, описание было слишком точным. Умный, тонкий, поэтический. Высокий и красивый. Знаток античной классики. Что мог написать старик Айсхюлос о войне с ненавистным Пилсудером? Ах да, конечно же. Вперед, сыны Эллады… И кто из нормальных людей стал бы читать на митинге Эсхила? Только Ерошенко. Заведомо ненормальный. Ненормативный. Не…

Но почему эта дама назвала ее Костика красным командиром? Костя не может быть красным командиром. Он может быть только военным специалистом. «Не занудствуй, – рассмеялся голос, – этой дамочке достаточно, что твой Костик в Красной армии и что он командир. А все ваши тонкости про спецов и краскомов… Для шлёндры это чересчур. Сама-то ты давно разобралась?»

Она с трудом заставила себя вслушаться в песню, которую исполняли три приведенные Твердовой девочки. Тоненькими голосочками, умеренно оптимистично и с налетом подобающей теме трагичности.

Тысячи воинов лежат в земле сырой,

Храбрых красных воинов лежат в земле сырой,

Ясных смелых соколов лежат в земле сырой –

Но не окончен бой!

Положительно, мадемуазель Твердова не Лохвицкая, не Ахматова, не Цветаева. Что же до мелодии… Она напоминала Басе… Она напоминала… Холера… То есть аллилуйя… Какая, к черту, аллилуйя? Какая? Да эта вот самая! Из песни про повешенного Джона Брауна! Костя, он ее и в этом вдохновил? Бася словно вновь увидела картинки в Костином альбоме: федералы и конфедераты в кепи, генералы в шарфах на танцующих под пулями лошадках. Так, так, так. Что же между ними случилось в этой чертовой Полтаве? Ничего серьезного? Шибкий романчик в вагонном купе? Всунул, вынул? Дай-то бог.

Марш вперед, и на Варшаву!

Через Ровно на Варшаву,

Через Гродно на Варшаву

Продвинем красный фронт!

Точно, Браун! Glory, glory, hallelujah. Glory, glory, hallelujah. Тело Джона Брауна лежит в земле сырой, тело Джона Брауна лежит в земле сырой. Ну, Костя, вот ведь хулиган. Однако что он в ней нашел? Или ему всё равно уже? Оголодал на красном фронте?

Белые паны, жуйте желтый ананас,

Шляхта, магнаты, жуйте сочный ананас,

Кровавые собаки, жуйте сладкий ананас –

Возмездья пробил час!

Нет, невероятно. Костя мог вдохновить на подобную мерзость? Да еще с отчетливым привкусом плагиата? Но быть может, Костя тут и ни при чем? И ничего он мадемуазель Твердовой в Полтаве не вставлял? Хотя ей, Барбаре Котвицкой, ей после всего, что с ней случилось, подобные детали безразличны. Абсолютно.

В своем последнем предположении Барбара не ошиблась. При сочинении новейшего Battle Hymn of Republic Инессу Твердову вдохновлял отнюдь не Костя Ерошенко, но сам Георгий Пламенный, и происходило это в минуты обоюдного поэтического экстаза. Поэт и Поэтесса – разве не прекрасно?

Повесится Пилсудский, видя красные полки,

Застрелится Петлюра, чуя красные полки,

Удавится Антанта, слыша красные полки.

Вперед, большевики!

(Между прочим, на нашей конюшне есть англо-тракенский жеребец по имени Поэт и ганноверская кобылица Поэтесса. С Поэтессой автор незнаком, но на Поэте, внуке Анилина, поездил. Прозаик на Поэте… Гиппокренический кентавр.)

Будет свободною подольская страна,

Будет свободною волынская страна,

Будет свободной белорусская страна –

И кончится война!

Пете Майстренко твердовская песня тоже понравилась не очень. Как сознательный боец и член КСРМУ он отметил, разумеется, верное идеологическое направление, но… Не понравилось, и всё. Безобразнейшая ахинея, пародия на пропаганду. Вспомнилось, как они перед прорывом сопровождали в тыл обозы и что они пели тогда. «Горел, шумел пожар московский». Возможно, тоже не шедевр, но петь хотелось и било в точку.

Марш вперед, и на Варшаву!

Через Ровно на Варшаву,

Через Гродно на Варшаву

Продвинем красный фронт!

«Шарманно, не правда ли, Барбара?» – услышала Бася голос тетушки Красовера. Ей, то есть тетушке, Барбару представили перед началом концерта.

– Что? – не поняла старую бандершу Бася.

– Я говорю, шарманно. Ведь правда ж? Наш Пламенный, а вы жеж понимаете, что автор он, а не кацапка Изабелла, пока не совсем еще наш Блок, но ихнего Бедного он всунет себе за ремень. Вы таки ведь тоже скажете, что он не хужее Бедного, а лучшéе, чем Бедный?

– Не хужее, – бормотнула Бася, – но это не мое.

В первом пункте Бася соврала. Пламенный, если вирши Твердовой действительно были придуманы им, выглядел до невозможности убого, стыдно слушать. Тогда как Бедный, пошляк и халтурщик, был всё-таки ловкий рифмач. Занятно, кстати, с чего это Красоверша называет Блока нашим, а Бедного ихним? Подразумевая уровень таланта? Литературное течение? Идейную направленность?

В отличие от Баси, Петя о профессии Красоверши знал. И кипел от негодования. Мало того, что Красовер вечно путается под ногами, так он еще и ббб… такой вот, значит, отпрыск? Ничуть не стыдящийся ремесла своей тетушки и нагло приглашающий старорежимную потаскуху на революционное, идеологическое, республиканское, демократическое мероприятие?

Про мадам Красовер и Красовера Пете объяснил его сосед – буржуазного вида субъект в пиджаке, худощавый, с тонким профилем и с такой же, как у Дзержинского, эспаньолкой. Хихикнув, он в паузе между номерами, показал глазами на подсевшую к Басе Красовершу и тихонько шепнул Пете на ухо: «В недавнем прошлом знаменитейшая бандерша, товарищ первоконник». Слова про бандершу Петя понял сразу – именно на бандершу Красоверша и походила. С первоконником же Петя сплоховал. «Товарищ… кто?» – смущенно переспросил он субъекта. «Первоконник, – улыбнулся профессиональный садист, а это конечно же был он, магистр Карандашов. – Не отпирайтесь, я знаю, вы из Первой конной армии, герой сражения под Ровно».

До Петра наконец дошло: в самом деле, после того как в июле месяце сформировали Вторую конную, он и его товарищи, Лядов, Шифман, Кораблев, стали не просто конармейцами, но еще и первоконниками. Новое почетное звание. Не такое почетное, как краснознаменец, но всё же чертовски приятное.

«Да никакой я не герой, – попытался подправить Петя чересчур осведомленного субъекта, – я почти ни в чем не участвовал. И первоконник я так себе. Конная теперь на Западном Буге, а я? Крыса тыловая». Субъект с Петром не согласился. «Кто же тогда тут все прочие? Поверьте, дорогой товарищ, опыту. Скромность не всегда украшает мужчину. И не так-то уж нравится девушкам».

– Эта Изабелла, – продолжала тем временем, налегая на Басю бюстом, гнуть свою линию бандерша, – неталантливая бездарь. Такую бы не взяли ни в один приличный дом. Вы, Барбара Карловна, совсем другой материал. Шо вы нам скажете за наши бантики?

Барбара признала:

– Бантики бесподобны.

Речь шла о бархатных красных бантиках, принесенных гражданкой Красовер специально для юных хористов. Бася, смутившись, спросила: «Это не лишнее?» «Бантик на хорошей девочке, – разъяснила Красоверша, – никогда не будет лишнее. Поверьте мне, милочка. За что за что, а за бантики я понимаю лучшéе каждый в этом штэдле. Спасибо русской революции, что она сделала моду на красные бантики. Не только для девочков но и для мальчиков. А вы, – профессионально оценила она Барбару, – недурнесенькая. Не зря мой Константен…»

Басе стало неприятно при упоминании о Константене. Знала бы она, что могла иметь в виду мадам Красовер. Но мадам договорить тогда не дали, Басю стали представлять поэту Аронсону-Пламенному и Изабелле Твердовой. Пламенный Барбаре показался прожженным аферистом, что же до Изабеллы, то к ней у Барбары поначалу претензий не было – пока та не сказала о Полтаве и о вдохновившем ее червонном командире.

Вечер же вышел на славу. Детско-юношеский хор отлично спел разученные песни. На сей раз без Ключмейстера – Горобец и Рейзе Лускина не подвели. Бася прочла из Маяковского и из Есенина. Если бы сюда их самих, особенно Володю, вот это был бы вечер! Без завываний Пламенного, без дурацких песен Изабеллы. Впрочем, публика благодарно принимала всё, в том числе и Изабеллу Твердову. Петя, и тот похлопал смазливенькой шлёндре. Но это из вежливости, объяснила себе Барбара. Петя – деликатный человек. Ведь Бася и сама ей похлопала. Исключительно из деликатности.

Хорошо, что он, Петя, сегодня ее проводит. Вместе с Горобцом, Рейзе Лускиной и могилевским Додиком. Идти одной не представлялось возможным, тем более – вместе с Красовером или профессиональным садистом с его острыми пронзительными глазками, прожигавшими дырки в Басином нарядном платье – как выше, так и ниже талии, как спереди, так и сзади. Том самом платье, между прочим, что было куплено для лекции в Житомире. С которой, если прокрутить кино назад, и начались все Басины невзгоды.

Жалко, что не удалось пригласить на вечер Старовольских. Бася, когда утюжила платье, попыталась намекнуть Маргарите Казимировне, но сразу поняла – и бесполезно, и бестактно. Едва удержалась, чтобы не попросить прощенья, что было бы еще большей бестактностью. Как же всё трудно, как же всё сложно. Порою кажется – безнадежно. И тем не менее… Надо идти вперед.

Марш вперед, и на Варшаву!

Glory, glory, hallelujah!

Через Ровно на Варшаву,

His soul goes marching on!

В очередном перерыве профсадист Карандашов, выйдя с Петром в коридор, конфиденциально сообщил:

– Советую обратить внимание на гражданина Красовера. Так и вьется вокруг Барбары нашей Карловны. Вчера я вновь застал его в библиотеке. Он набивался гражданке Котвицкой в провожатые, а та что было сил отбивалась.

Петя встревожился. Он и раньше подозревал Красовера в тайных и безыдейных мечтаниях – но о Басе мечтал практически каждый первый. Однако поползновения, это было слишком. Бедная женщина. Ей и без того несладко. Одна, без мужа, в чужой стране. И моментально вспомнился позавчерашний случай: как Красовер постоянно встревал в его с Барбарой разговор, распускал свой куцый хвост и демонстрировал свою магистерскую образованность. И еще дней пять назад… чуть ли не сидел своей толстой жж… своим объемным крупом на Басином столе, и Басино лицо кривилось от негодования – не так чтобы сильно, но для него, первоконника, заметно.

– Сил хватило? – В горле у Пети пересохло.

Профсадист сверкнул глазами.

– На что? Отбиться? Хватило. Барбара Карловна, она отобьется от кого угодно. Даже от… Хотя кто знает… Слабый пол. А Красовер, хоть его к сильному полу и не отнести, настойчив. Но Барбара Карловна его терпеть не может. Однако терпеть приходится. Проявлять, так сказать, толерантность. К слову, вы в курсе, что испанцы не ездят на меринах? Не задумывались почему? Как кавалеристу вам должно быть интересно.

Петя был не в курсе и не задумывался. Он вообще не понял, при чем тут испанцы и мерины. Автор, признаемся, тоже. Подобно Пете, он ездил и на меринах: на кабардинских, тракенских, орловских, беспородных, на одном ганноверском и русском верховом. Сдается, он и Петя не испанцы.

Петя понял главное – Басю надо спасти от Красовера. Защитить. Оборонить. Прикрыть. В этом состоял его долг. Перед земляками из Житомира, перед товарищем Ерошенко. Перед собственной совестью, совестью комсомольца, члена КСРМУ.

***

В дни Польревкома, 13 августа, начался долгожданный штурм Варшавы. Преодолевая сопротивление многочисленного противника, обладавшего мощной артиллерией, засевшего на подготовленных позициях, обеспеченного огнезапасом, шовинизмом, национализмом и прочей мутной, но действенной идеологией, – части и подразделения 27-й стрелковой дивизии т. Путны и 21-й стрелковой дивизии т. Смолина овладели 14 августа городком Радзымином33, захватили 300 неприятельских пленных и к трем часам пополудни продвинулись еще на десять километров к западу. До центра вражеской столицы оставалось полтора десятка верст. Противник отвечал огнем с варшавских фортов и бешеными контратаками. Радзымин запылал. Четырнадцатого польские войска сумели вновь прорваться к городку. Бои шли на улицах. Поляков опять потеснили. Те снова пошли в контратаку.

Двадцать первая дивизия входила в 3-ю армию т. Лазаревича и, строго говоря, оказалась в тот день в полосе чужой ей армии, а именно шестнадцатой т. Соллогуба. Начдив двадцать седьмой т. Путна был озадачен, более того – раздосадован. Не потому что не хотел делиться славой, а потому, что двадцать первая вклинилась в его порядки и порядка в них не прибавила. При этом ее участие в боевой работе ограничилось первым днем. Назавтра штурм продолжила одна двадцать седьмая. Не только штурм Радзымина, но и всей линии польской обороны от Александрова до Оссова. С возвышенностей кое-где угадывалась Висла. Еще одно усилие, товарищи…

Пятнадцатого августа, в воскресенье, в сумерки, в одиннадцать вечера по советскому времени, в лежавший северо-восточнее Радзымина Вышков, где располагался штаб 3-й армии, прибыли члены Польского революционного комитета, тт. Мархлевский, Дзержинский, Кон и представитель ЦК при Польревкоме т. Скворцов-Степанов. Можно сказать иначе: прибыли члены будущего правительства революционной Польши.

Бой на юго-западе не утихал. Гудели, грохотали и гремели орудия фортов, рокотали пушки бронепоездов. Вышковский пробст, приютивший у себя, вынужденно, польских и русских товарищей, мысленно оплакивал участь Варшавы. Попутно пил с большевиками чай и вел дискуссию о сходстве и несходстве коммунизма с христианством. Разговор был, несмотря на обреченную Варшаву, интересен, и пробст заранее прикидывал, как и кому он расскажет о нем впоследствии. Действительно – кому? В свете происходящего под Варшавой именно это вызывало больше всего вопросов.

Гости хозяину представились не сразу, и на протяжении беседы он оставался в неведении, кто перед ним, эти образованные, бородатые и не в меру интеллигентные люди. Когда же узнал, что дискутировал с самим кровавым Феликсом, то понял окончательно: спасения нет.

***

Чтобы сгладить впечатление от песни Инессы Твердовой, обратимся к настоящим красным песням, аутентичным.

В степях приволжских, в безбрежной шири,

В горах Урала, в тайге Сибири,

Стальною грудью врагов сметая,

Шла с красным стягом Двадцать седьмая.

Запомни, товарищ, не поленись. Пусть в твоем сердце и памяти – рядом с двадцать пятой Василия Чапаева, сорок четвертой Николая Щорса, пятьдесят первой Василия Блюхера, с конкорпусом Виталия Примакова и конкорпусом Гаи Гая, со всеми кавдивизиями нашей Первой Конной – пусть с ними рядом встанет она, двадцать седьмая Омская стрелковая Витовта Казимировича Путны.

На Енисее врагов громила,

В широкой Висле коней поила,

Стальною грудью врагов сметая,

Шла с красным стягом Двадцать седьмая.

Дивизия, штурмовавшая логово.

Почему запомнить нужно именно ее? Дело в том, что дивизий, штурмовавших четверть века спустя другие вражеские столицы – Будапешт, Берлин и Вену – были многие десятки. Двадцать седьмая штурмовала Варшаву одна. «То есть как? – удивится читатель. – Всего лишь одна из пяти дивизий собственной армии? Всего лишь одна из двадцати дивизий Западного фронта? Быть может, автор путает?»

Автор путает не в большей степени, чем польские писатели, воспевавшие Кирхгольм и крылатых гусар Ходкевича, Сомосьерру и шеволежеров Козетульского, Рокитну и улан Дунина-Вонсовича. Нет, в первый день повоевала немного двадцать первая дивизия третьей армии, а в третий день, пятнадцатого августа, приняли участие вторая и семнадцатая дивизии шестнадцатой, по причине их слабости – крайне пассивное. Все три дня подряд наступала лишь одна, двадцать седьмая.

В одной из глав третьей части, описывая Сквирский прорыв, мы отдали должное подвигу нескольких польских рот, на протяжении дня сдерживавших напор двух кавдивизий Конной и в итоге разбитых и уничтоженных. Но эти роты – оборонялись.

Двадцать седьмая наступала.

Ее начдив, сознавая недостаточность сил, как своих, так и армии, предлагал атаки прекратить, отступить, отдохнуть, перегруппироваться, пополнить иссякающий огнезапас. Но командарм шестнадцатой т. Соллогуб приказывал атаки продолжать. При этом ни он, ни руководивший из Минска т. Тухачевский не ставили задачи овладения Варшавой, они требовали выхода к Висле с целью ее форсирования. Однако стремление к Висле на данном участке подразумевало бой на подступах к Варшаве. Объективным его итогом, не обязательным, но возможным, могло бы стать… Да, да, да, оно.

Итак, запомни, товарищ. Первым русским генералом, штурмовавшим в двадцатом столетии вражескую столицу, был начдив-27 Витовт Казимирович Путна.

«Начдив-37, – ухмыльнется варшавский профессор. – Как и прочие начдивы и командармы Западного фронта. Вместе с его командующим, минским товарищем Тухачевским».

Мы отвечать не станем. То, что незаживающая рана для нас, для них – лишь повод для мстительной радости. Черт с ними, пусть себе прыгают.

Наше дело правое. Им же только и осталось – прыгать.

***

Продвижение давалось нелегко. Часто не давалось вовсе. Сопротивление польских войск на правом берегу поддерживали огнем многочисленные батареи и курсировавшие по чугунке бронепоезда. Контратаки на Радзымин сопровождали танки. На протяжении трех дней, на фронте в два десятка километров двадцать седьмая вела борьбу с тремя численно превосходящими дивизиями, не всеми сразу, но имевшими возможность менять оборонявшиеся и контратакующие части, вести бой непрерывно, днем и ночью. При этом к началу штурма в дивизии оставалось штыков на пехотный полк образца пятнадцатого года, немногим более трех тысяч. Могучая дивизионная конница – о ее устрашающем появлении в разных местах сообщают польские писатели – насчитывала 235 сабель. И это приведенное нами число измученных, без пищи и без отдыха людей с каждым часом неуклонно уменьшались. Четырнадцатого августа потери составили 1096 человек, 625 из них пришлись на 79-ю бригаду, овладевшую неприятельскими окопами в южном секторе, в районе Оссова.

Будь на месте двадцать седьмой ординарная стрелковая дивизия такого же состава, ее давно бы развеяли по ветру. Она бы и сама прекратила атаки. Но двадцать седьмая не была ординарной. «Коренная» дивизия разгромившей Колчака 5-й армии, она прошла долгий путь – от Волги до верховьев Енисея, а потом от Березины до Вислы. Испытала немало закаливших ее поражений и еще больше одержала побед. В ней служило множество добровольцев – великорусских, белорусских, уральских, сибирских. В ее составе к лету двадцатого было три тысячи членов компартии. В совокупности это давало многое.

Весной двадцатого, после победы над Колчаком, ее расквартировали под Минусинском с целью отдыха и боевой учебы. Но едва дошли известия о вторжении Пилсудского на Украину, ее начальник, в полном согласии с настроением красноармейцев, обратился в РВС 5-й армии с просьбой об отправке на польский фронт. В конце июня через Енисейскую и Западную Сибирь, со средней скоростью семьсот километров в сутки, проследовали девяносто шесть дивизионных эшелонов. «Даешь Варшаву» было начертано на украшавших составы красных лентах.

До Смоленска дивизия доехала без случаев дезертирства, более того – пополнившись в дороге добровольцами. (Другие части при долгих переездах теряли до четверти личного состава.) Как следствие, перед июльским наступлением ее не пришлось пополнять кем попало, дезертирами из местных и тому подобным сбродом. Она была неплохо вооружена, имела 260 пулеметов, 34 орудия, была хорошо обеспечена в санитарном, ветеринарном и автотранспортном отношении – хотя поизносилась и поистрепалась ужасно. (Новое обмундирование запаздывало.) Отличалась выучкой красноармейцев, в том числе из свежих сибирских пополнений, и слаженностью подразделений и частей – не пропали даром три месяца учебы в Минусинске. Если бы не потери за месяц непрерывного наступления, то к моменту варшавского штурма в ней было бы штыков в два с половиной раза больше.

Словом, двадцать седьмая была самой боеспособной в 16-й армии и одной из наиболее боеспособных в составе фронта. Долгие походы, в том числе великий сибирский, тысячи пройденных в стужу пешком километров приучили бойцов к небывалым лишениям. На Запфронте доброхоты из штабарма начали было стращать бойцов и командиров поляками: «Это вам не колчаковские банды, это современная европейская армия; забудьте ваши легкие сибирские успехи». Бойцы, командиры, начдив недоумевали. В самом деле, лучше бы о замене шаровар и гимнастерок позаботились, а не бодягу про «легкие успехи» разводили. Вам бы такую легкость.

По шляхам Западного края за ротами тянулись кровавые следы. Обувь была сношена вконец. (Не только у них; и не только у наших – современная и европейская армия тоже часто отступала босиком.) Остались позади освобожденный Минск, прорванная линия немецких окопов, форсированный Западный Буг. И двести километров взятой с бою этнической Польши.

И все-таки что могли сделать три тысячи штыков, даже самых умелых и сильных духом, против как минимум троекратно превосходящего и отлично оснащенного противника? Очень мало, но при одном условии: если бы качества врага и управление им не уступали бы качествам и управлению двадцать седьмой. Ничего подобного на варшавском плацдарме не наблюдалось. Многочисленные, однако необстрелянные польские добровольцы сотнями терялись по дороге к линии огня – не столько от страха, сколько по неопытности, незнанию и неумению. Ломались, не доехав до Радзымина, танки. Могучая артиллерия вела ураганный огонь – но не всегда по запросам и не всегда по разведанным целям, то есть просто понапрасну сотрясала воздух. В собранной на плацдарме современной европейской армии с избытком было бардака и бестолковщины, выражаясь на польский манер – балагана. В подобных условиях двадцать седьмая вести боевую работу могла. Из последних сил, истекая кровью, но до известного предела могла.

Еще раз напомним. Варшавская битва это не только бои на варшавском предполье. Это боевые действия четырех советских армий, три из которых оперировали севернее, от Варшавы до границ Восточной Пруссии, на фронте в добрых триста километров, в реальности же более протяженном, ибо неровном и извилистом.

Это также действия Северного фронта неприятеля – оборонительные на одних участках, наступательные на других. Общая картина была разнообразной: здесь мы наступали, там оборонялись, тут велся встречный бой, а где-то было тихо как на кладбище. Нашей целью было выйти к Висле, форсировать ее и двинуть дальше. Целью врага, пятой его армии генерал-подпоручика Сикорского – отбросить нас, рассечь и разгромить. Как минимум, не дать прорваться к Висле и сковать наши армии так, чтобы в решающий час они бы не смогли осуществить передислокации.

На этом фоне бой за варшавский тет-де-пон выглядит существенным, но частным эпизодом. Тем не менее ничего не попишешь: коль скоро битва называется варшавской, внимание читателя неизбежно и в первую очередь будет приковано к варшавскому плацдарму. Польский читатель, ознакомившись с деталями, разочаруется: собственно на Варшаву, да и не совсем на Варшаву, на протяжении трех дней непрерывно наступала одна наполовину выбитая дивизия, по числу штыков, повторяем, один стрелковый полк царской армии. И все деяния и эпизоды из учебников, брошюр и кинофильмов: контратаки трех польских дивизий на Радзымин и на Оссов, танки, пушки, бронепоезда и даже смерть Игнация Скорупки – всё это происходило на ее боевом участке, в противоборстве с ними, разутыми, усталыми, голодными. «Три тысячи чертей!» – сказал бы знаменитый гусар.

Триста спартанцев. Три тысячи омцев.

Жизнь нередко приводила автора на вокзалы Транссиба в Красноярске и Ачинске. Будь его воля, он поместил бы там мемориальные доски: отсюда ехала освобождать Белоруссию и штурмовать Варшаву 27-я Омская стрелковая дважды Краснознаменная дивизия им. Итальянского пролетариата. Кто знает, быть может так оно и будет.

***

С утра четырнадцатого августа обыватели польской столицы – со страхом, с трепетом, с надеждой – вслушивались в грохот орудий за Вислой. Не ведая, что это – польские орудия. Русских пушек было много меньше, и их огнезапасы были на исходе. Канонада длилась целую ночь. Не утихла она и на следующий день.

Пятнадцатого августа, в воскресенье, в не самых престижных, не самых славянских, не самых сытых варшавских кварталах царило нездоровое оживление. Возбужденные толпы шумно обсуждали последние известия и самые-самые надежные слухи – не скрывая симпатий и чаяний.

Ехавшая в трамвае через такой неарийский квартал арийская наблюдательница, педагог, общественный деятель, сестра недавнего премьер-министра Грабского, колоссальным усилием воли подавляла негодование. Подавляла с трудом, но в целом подавляла успешно. «Только спокойствие, Зося, – говорила она себе, – каждый получит свое. Мы не забудем. Ни одной их улыбки. Твари, твари, конченые гнусные твари».

Но еще большее потрясение пани Зофья испытала, когда вышла на Краковское Предместье. По панелям, мимо призывающих к бою афишек, мимо заколоченных крест-накрест витрин, не обращая ни малейшего внимания на маршировавшие к мосту Кербедзя батальоны – запыленные, утомленные, спешно стянутые на защиту города, – по этим панелям прогуливались праздные, нарядные, беззаботные люди. Дамы, дети, взрослые мужчины и, что совсем невероятно, офицеры. Иные – под руку с паненками. Либо им было на всё наплевать, либо чемоданы давно были собраны.

«Ничего, – не очень уверенно думала, обгоняя негодяев, пани Зофья. – Мы не забудем и про этих».

***

В дни Польревкома, в день Басиного вечера, в день боев за Радзымин и Оссов, состоялось открытие Олимпиады в Антверпене. На параде пронесли придуманное в годы войны олимпийское знамя с пятью разноцветными кольцами.

Курьер Варшавский, 16 августа 1920 г.

Официальное открытие Олимпийских игр в Антверпене состоялось в субботу после полудня, в прекрасную погоду, в присутствии многочисленной публики. Бельгийский король лично объявил о начале седьмой Олимпиады нашей эры. Государства были представлены послами или же специальными представителями. Анри Пате присутствовал на церемонии от имени французского правительства. Генерал Бернар де Сериньи – от имени французской армии, де Кубертен – от имени французской плебисцитной комиссии. Атлеты 26 держав, которые примут участие в играх, прошествовали перед королем в атмосфере всеобщего энтузиазма. По окончании церемонии король попросил Анри Пате поздравить французских атлетов, показавших на параде великолепнейшую выправку. Королева, со своей стороны, выразила генералу Сериньи восхищение французской армией.

Среди атлетов пяти континентов не были представлены отдельные страны Европы, для олимпийского движения не самые последние. Не было бошей, тевтонов и гуннов – их в освобожденный от германской оккупации Антверпен не позвали. Не было и их союзников: австрийских немцев и мадьяр, болгар и азиатов-турок.

Не было русских, ни красных ни белых. Обе команды были заняты вольной борьбой на кубок Крыма, Приазовья и Кубани. Помимо этого, красные атлеты участвовали в серии международных чемпионатов и первенств. Состязались в Приамурье и Приморье с сумоистами и каратэистами. Пикировались на Буге и Висле с асами конкура, пулевой стрельбы и фехтования. Устраивали в Черных и Красных песках конные забеги и пробеги с джихадистами. Ловко, при одобрении местных болельщиков, укладывали на лопатки сепаратистов Закавказья – на долгие семьдесят лет, к сожалению для Закавказья не навечно.

Не было там и поляков, хлебавших в два горла щедро сваренную маршалом кашу. Польский флаг, тем не менее, во время дефиле продефилировал. Деликатным вопросом, чьим союзником был в прошлую войну глава новорожденной державы, организаторы задаваться не стали. Вопрос, неразрешимый теоретически, был успешно разрешен ими на практике.

Русский флаг проплывет перед трибунами тридцатью двумя годами позже, в Гельсингфорсе. Разумеется, красный. Наш.

***

Спокойствие в занятой нами Варшаве установилось на удивление быстро. Военный комендант т. Путна обратился к жителям с красноречивым воззванием, звучавшим как по тем, так и по иным временам необычайно.

«Дорогие варшавяне! – говорилось в незабываемом документе. – Поздравляю вас с освобождением вашего прекрасного города от всяческих видов угнетения, социального, экономического и национального.

От лица Рабоче-Крестьянской Красной армии, от имени Советского Правительства и Пролетарского Интернационала заверяю: власть буржуазно-националистической клики Пилсудского и его приспешников не вернется! Красная Армия стоит на защите вашей жизни, ваших железных прав, вашего честным трудом, в поте лица нажитого имущества. Грабежи и насилия, от кого бы те не исходили, от контрреволюционных и преступных элементов или от недостойных звания красноармейца бойцов, будут пресекаться немедленно и самым суровым образом.

Мы готовы простить всех тех, кто по незнанию, по недомыслию, в шовинистическом или религиозном ослеплении сражался против Красной Армии, ходил походом на наши губернии и даже совершал там преступления, обусловленные характером империалистской войны, развязанной правительством Пилсудского. От наших врагов, вольных и невольных, мы требуем лишь одного – спокойствия и мира. Нашим же польским друзьям, а их, мы знаем, большинство, мы не только протягиваем руку помощи, но призываем их: как можно скорей создавайте польскую рабочую милицию и рабоче-крестьянскую польскую армию. Красная армия поделится с вами всем необходимым. Мы обращаемся к трудовой интеллигенции: не верьте пропагандистским басням Антанты, смело идите к нам, чтобы вместе с пролетариатом и крестьянством создавать справедливую Польшу.

Нет эксплуатации человека человеком! Нет злобному национализму! Нет подлой неправде и лжи! Да здравствует польский народ, польский рабочий класс, свободная, независимая, социалистическая Польша! Пролетарии всех стран и континентов – соединяйтесь!»

Польревком и штаб двадцать седьмой разместились на Саксонской площади. Предложение занять Королевский замок было с ходу отвергнуто – как членами ревкома, так и начдивом-27. «Хороша будет символика», – рассмеялись оба Феликса, Дзержинский и Кон (Kohn). Последний присовокупил: «Коган на Замке – лучший подарок ксендзам и эндекам». Путна сострил в ключе, скорее, историческом: «Только Витовта полякам в Королевском замке не хватало».

Особое беспокойство у коменданта и ревкома вызывала судьба буржуазных кварталов. Вопрос решили в первый же день, жестко, безапелляционно и, как водится, бесчеловечно. Толпы громил, радостно двинувшихся в центр города и иные многообещающие места, встретили стрелковые цепи, конные разъезды и автомобили с пулеметам. Изумленных хулиганов заворачивали обратно, предварительно отобрав у них самодельные повязки с литерами «Gwardia Czerwona». Патрулирование продолжилось на следующий и долго еще не прекращалось. Представители свергнутых классов предпочитали перемещаться по улицам рядом с патрульными. Это не только гарантировало безопасность, но и давало возможность поиздеваться потом над неказистым видом русских оборванцев. «Я и представить себе не могла, до какой они степени лишены элементарного вкуса. – Ах, пани Эвелина, откуда этим дикарям набраться вкуса? A propos, вы не в курсе, когда и где будет раздача продовольствия?»

Жестокое разочарование вызывало у врага соседство наших красных флагов с бело-красными польскими. Враг бы предпочел увидеть последние сброшенными с башен, втоптанными в землю, чтобы потом жестоко отомстить. Отдельные хулиганы, а возможно провокаторы, пытались сбивать и закрашивать польских орлов, но все поползновения пресекала польская милиция с бело-красными повязками. В целом по городу польские флаги преобладали, красных было довольно мало. «За что боролись?» – обижался кое-кто из варшавских товарищей.

Головною болью для ревкома сделались доносы. «Считаю своим долгом сообщить, что гр-н Куявский в годы правления клики Пилсудского в своих статьях писал… С коммунистическим приветом, Владислав Куёвич». «Нахожу необходимым информировать, что гр-н Куёвич, искренне служа кровавому режиму, в своей редакторской работе неоднократно клеветал… Слава доблестной РКП(б)! Станислав Куявский». «Не могу пройти мимо фактов недостойного поведения гр-н Куёвича и Куявского в период победного наступления нашей дорогой Красной Армии… Марксист, социалист и коммунар Ярослав Куёвский».

«Куда это всё?» – спрашивали чекисты т. Дзержинского. Наученный горьким опытом, Феликс Второй отвечал: «В топку. Сейчас можно дров наломать. Польским чекистам непременно захочется наступить, и не раз, на все наши русские грабли». «Быть может…» «Не может. Пока – всё – в топку. Должна пройти первая, безумная волна. Должны сформироваться по-настоящему компетентные органы. Должны прекратиться откровенные провокации. И еще. Срочно, сегодня же. Дать во все газеты оповещение об ответственности за ложные доносы. Начиная… С послепослезавтра. Чтобы не пришлось наказывать тех, кто будет не в курсе. Уж больно их много развелось, литераторов».

Начальник державы перебрался из Демблина в Познань. Там он вел переговоры с германским генштабом. Немецкие генералы, понятно, не питали симпатий к полякам, но падение Варшавы их насторожило. В самом деле, не успели они разделаться с берлинскими спартакистами, утопить в крови баварские Советы, прикончить Либкнехта и Люксембург, а russische Rote Armee стучится уже в двери рейха. И если Красная легко смела с пути огромное польское войско, содержавшееся, поощрявшееся и инструктировавшееся Антантой, сумеет ли жалкий рейхсвер выдержать русский напор? С другой стороны, в свете перспективы грядущей битвы с коммунизмом можно было с Антантой и поторговаться. Ведь закрывала она глаза на немецкие шалости в Латвии. Словом, о чем поговорить с начальником державы, у немецких генералов имелось.

Неделю спустя в освобожденную от ига капитала столицу прибыли тт. Ленин и Троцкий, в сопровождении члена РВС ЮЗФ т. Сталина и члена РВС ЗФ т. Смилги. Толпы варшавян, с Праги, Воли, Муранова и других с ними схожих районов, пели на Замковой площади «Червоны штандар». Им чуть слышно подпевал растроганный почти до слез Ильич: «А колер его ест червоны, бо на ним роботнича крев». Товарищ Троцкий кивал головой, стоявший рядом с ним товарищ Сталин тоже. Члену РВС Югзапа хотелось петь со всеми, но польских слов он, к сожалению, не знал.

Среди демонстрирующих варшавян выделялись могучие колонны иудеев. Выступления ораторов-семитов сводились к основополагающему тезису: «Еврейский народ, избавленный Красной Армией от угнетения и издевательства, навсегда сохранит в своем сердце горячую благодарность – Красной Армии, Советской власти и великому русскому народу – спасителю!» Из глаз участников манифестации, красноармейцев, командиров и политработников скатывались слезы. Сталин, тот шепнул соседу по трибуне: «Вот, Лев Давыдович, как надо правильно говорить о выдающейся роли великого русского народа». «Полностью с вами согласен, Иосиф Виссарионович», – не стал вступать в дискуссию сосед. «А грузина потянуло на великорусский шовинизм, – обеспокоенно задумался Ленин. – Надо бы товарища пропесочить. Великий русский народ, выдающаяся роль… Понабрался новых слов».

Еще одной болью ревкома оказался вопрос о земле. Причиной был всё тот же горький опыт. Польские селяне ожидали немедленного, как в России, раздела всех угодий и инвентаря, что предполагало, снова как в России, ликвидацию множества прекрасных, сложившихся земледельческих организмов и, как следствие, упадок народного хозяйства. Наилучшим решением было бы создание в лучших, культурных имениях образцовых хозяйств, но мужичок решительно не понимал своей собственной выгоды, стремясь к одному – всё разделить, а так хоть трава не расти. Эксперимент с образцовыми хозяйствами, их называли советскими, был проведен годом ранее на Украине и имел плачевные последствия: массы решили, что коммунисты не выполняют обещаний большевиков. После бунтов пришлось пойти разбушевавшимся массам навстречу – и всё разделить. Так что же теперь делать в Польше? «Надо объяснять! Растолковывать! Убеждать!» – горячились на совещаниях одни. «Пока мы растолкуем и убедим, Пилсудский с немцами ударят из Познани, – настаивали другие. – Мужичок и так-то не в восторге от наших проходящих армий, которые volens nolens едят его картошку, воруют яблоки и устанавливают подводную повинность. Если мы немедленно, завтра же не дадим ему взамен главного – земли, он будет, очень мягко выражаясь, не за нас».

Ленин вместе с членом РВС ЮЗФ покинул Варшаву на следующий день, Врангель не оставлял им времени на торжества. В качестве члена СНК и Политбюро ЦК РКП(б) в Варшаве остался Троцкий. Вместе с Тухачевским и деятелями Польревкома он дал ряд интервью нахлынувшим в Варшаву французским и британским репортерам. («Пти Паризьен», «Монд», «Таймс», «Дейли Миррор»; наиболее ценные, неискаженные материалы содержались в «Юманите» и «Дейли Геральд».)

Следом за репортерами в столице Польской Советской Республики без огласки появились представители Лондона, Парижа, Вашингтона. Они желали получить ряд безотлагательных и конфиденциальных ответов на вопросы, мучившие правительства Согласия. Содержание переговоров остается неизвестным, но судя по всему, представители уехали частично удовлетворенными. «Наш Лейб Давидович, – ворчал ревниво член РВС ЮЗФ, – если ему захочется, удовлетворит даже римского папу».

Еще через день в Варшаву прибыл для беседы со Львом и младшим из Феликсов, по их приглашению и с гарантией возвращения, недавний премьер и вождь Народной, то есть Крестьянской, партии т. Винцентий Витос. О его прибытии нигде не сообщалось, а беседы сохранялись в строжайшем секрете. Центральной темой стала проблема аграрной реформы. Побочным вопросом была судьба Пилсудского и прочих зачинщиков захватнической войны. Ходили слухи, что в Варшаву пробрался и соратник покойного Метека Гринберга Войтех Корфантий, глава Польского плебисцитного комиссариата в Силезии. Как христианин он не мог примириться с антихристом, но как силезец нуждался в ясности: кого поддержат красные в случае нового конфликта; правда ли, что русские целиком и полностью за немцев. Говорили, что в Бытом, на Гляйвицерштрассе, 10, где располагался комиссариат, Корфантий возвратился успокоенный.

Незабываемым для варшавян стало выступление в зале Гигиенического общества на Каровой, 31 русского поэта Маяковского, прилетевшего на аэроплане из Бреста. На футуриста собралась разнообразнейшая публика, а многие покинувшие город в страхе перед туранским нашествием, потом всю жизнь кусали локти – из-за минутной слабости и трусости они не оказались свидетелями величайшего в истории Варшавы события. Особенно страдал отступивший с армией за Вислу верный воинской присяге Владислав Броневский, в дни Польревкома подпоручик 1-го полка легионов.

В перерыве, пробившись через толпу поклонников, к русскому поэту подошла красивая статная дама. То есть разумеется гражданка. Словом, товарищ. «Моя фамилия Котвицкая, Маргарита Котвицкая. Моя дочь…» – сказала она, собираясь объяснить, чего она собственно хочет, ведь если поэт как-то связан с Наркомпросом, то быть может он… Потрясенный футурист не дал Малгожате Котвицкой договорить: «Барбара Карловна? Что с ней?» «Я хотела спросить об этом вас», – смутилась женщина. «Всё, что я знаю о Басе, – ответил поэт, – это то, что она уехала в Киев. Из Москвы. Весной. Больше, к сожалению, ничего». Женщина переспросила: «В Киев?» Поэт подтвердил: «В Киев».

***

Не имеет смысла, да и просто невозможно рассказать здесь обо всем, что происходило в Варшаве в дни Польревкома, дни освобождения и счастья. Кратко суть происходившего автор, поклонник варшавских мостов и трамваев, мог бы передать стихами. Всё того же русского поэта. Помните?

Дул,

как всегда,

октябрь ветра́ми.

Рельсы

по мо́сту вызмеив,

Гонку

свою

продолжали трамы

Уже –

при социализме.

Необходимо только сделать сезонную поправку. Счастье в Польшу пришло не в октябре, а в августе. В победном коммунистическом августе двадцатого.

Польский Август – под этим именем он и остался в истории.

***

Да, товарищ, так должно было быть. Но так, товарищ, не было. Потому что было иначе.

***

Контрудар, нанесенный с реки Вепш по левому флангу Запфронта, по воспоминаниям маршала, был похож на удар в пустоту. Мозырской группы красных войск, прикрывавшей левый фланг Тухачевского, словно не существовало. Удивляться, увы, не приходится – если сопоставить численность войск злосчастной группы с теми пространствами, что она была призвана контролировать. Шесть тысяч штыков и сабель, с одной стороны, и двести километров с запада на восток – с другой.

Удар был тщательно спланирован и подготовлен. Второго августа Пилсудский прибыл с фронта в Варшаву, где нескольких дней изучал обстановку и предавался тягостным размышлением, испытывая муки, подобные тем, что испытывает «une fille qui accouche»34. (Яркий образ маршал позаимствовал у корсиканского кумира.) Роды были трудными, намерения Тухачевского – неясными. Не навалится ли он всеми силами на Варшаву, не рухнет ли оборона? Шестого августа роды состоялись, и был издан приказ о сосредоточении группировки для удара Тухачевскому во фланг.

Концентрация продолжалась более недели. Польские соединения – дивизии, бригады и целая армия – отрывались от наших наседающих войск и стекались на реку Вепш, впадавшую в Вислу в районе Демблина, бывшего Ивангорода. Гримаса судьбы – приказ о сосредоточении на Вепше был обнаружен нашими бойцами у убитого вражеского офицера. Полученную информацию обсуждали по прямому проводу командзап и главком сил Республики. При этом командзап логично замечал, что это просто невозможно, ведь названные в приказе легионные дивизии в данный момент отражают, и успешно, наши атаки на юге. Те же, отразив, снимались с позиций и уходили на Вепш, по железной дороге или походным порядком. Преследовать их не пытались, у нашей 12-й армии недоставало сил даже на то, чтобы занять освобожденное противником пространство – im Raum verlegen35 было просто некого.

Двенадцатого августа, вечером, накануне первого боя за Радзымин, маршал выехал из столицы в Пулавы, чуть южнее Демблина, чтобы произвести на месте последние приготовления: проинспектировать и приободрить стянутые к Вепшу войска, оценить полученные пополнения, посмотреть вблизи на неприятеля и отдать последние распоряжения. Нанести контрудар ему пришлось на день раньше, чем было запланировано, не семнадцатого, а шестнадцатого августа. Из Варшавы – до зубов вооруженной, набитой войсками, артиллерией, пулеметами, иностранными военными специалистами, – из Варшавы поступали тревожные известия. Утром собранные за Вепшем четыре дивизии перешли в наступление. Приказ вождя гласил: дивизиям двигаться вперед, не заботясь о флангах, не оглядываясь на соседей, только вперед, только вперед, только вперед. Немножко пострелять при переходе в наступление удалось одной дивизии из четырех, да и там всё закончилось поразительно быстро – красные дозоры или что-то вроде них стремительно покинули северный берег Вепша.

Дальше последовал Киплинг в классическом русском переводе. День – ночь, день – ночь – мы идем куда-то там… Пыль – пыль – пыль – пыль – от шагающих сапог… Польские дивизии, на широком фронте, без сражений, без боев, с редкими стычками в первый же день прошли по тридцать километров. Перерезая по пути чахлые советские коммуникации и тщетно выискивая русские войска. «Где же эта адская Мозырская группа, куда она запропастилась, где та засада, из которой товарищ Хвесин готовит апокалиптический удар?» – тревожился польский вождь, следуя на левом фланге войск в автомобиле. Позднее стало ясно: польских пространств между Вислой и Бугом было более чем достаточно, чтобы там могли разминуться как дивизии ударной группировки маршала, так и чахлые полки группы товарища Хвесина.

Тем не менее рассеченная – незаметно для себя и для противника – и как следствие, потерявшая управление группа т. Хвесина в течение первых часов польского контрмарша прекратила свое существование в качестве боевой единицы. Пилсудский со своими частями оказался на тылах атакующей Варшаву шестнадцатой армии, всего в двадцати километрах от передовых позиций польских войск варшавского плацдарма. У маршала опять возник вопрос: а где же эта самая шестнадцатая армия? Кто, собственно, штурмует Варшаву? Чем они в Варшаве так обеспокоены?

На следующий день, продолжая марш приблизительно с той же скоростью, маршал вышел на тылы 3-й армии. Захватывая обозы, тыловые службы, громя штабы и управления. Что могло бежать, бежало. Что не могло – рассеивалось, истреблялось, попадало в польский плен. С запада на восток, от Варшавы по направлению к Бресту, образовался новый польский фронт, стремительным катком сминавший наши фланги.

Вечером семнадцатого августа вождь прибыл в дивизию горных стрелков, застав в ее штабе весело пирующих начальников. Офицеры были счастливы: противника почти не наблюдалось, а немногих, пытавшихся сопротивляться, помогал избивать сельский люд. «Стоит нашим горцам развернуться в стрелковую цепь, как отовсюду сбегаются мужики и бабы. С цепами, с топорами, с вилами. Ух и молотят они красноту, похлеще, чем зерно, черепушки вдребезги, кто бы мог подумать». Маршал в ответ улыбался. «Хамы спешно доказывают лояльность, – без особой эйфории думал он. – В целом неплохо. Надо бы усилить. Тиснуть подходящее воззвание. Польский люд, вооружись, поднимись, разъярись… Набросаю».

В тот же самый день, семнадцатого августа, удар по нашей шестнадцатой был нанесен с варшавского плацдарма.

Утром семнадцатого в Минске получили известия о наступлении противника со стороны Люблина и о разгроме Мозырской группы. К вечеру осознали, что происходит неладное. В 18 часов Тухачевский отдал армиям приказ на отход. Предполагалось, что организованно отступив, они закрепится несколько восточнее. Ничего не вышло. Попыток закрепиться на каком-то рубеже третья и шестнадцатая не предпринимали, все указанные Минском рубежи оказались заняты врагом. И если 3-й армии удалось, махнув на всё рукой, быстро преодолеть расстояния и выскочить из почти затянувшегося мешка, то отступление шестнадцатой оказалось крайне неорганизованным. Естественный для нее путь на Брест был давно перерезан, и поэтому ей, самой южной из армий фронта, пришлось идти на северо-восток. Дезорганизация перерастала в хаос, войска перемешивались, дороги забивались многоверстными пробками. Штабы теряли связь с частями, части рассыпались, соединения распадались. Лишь немногие, такие как двадцать седьмая, штыком и гранатой прокладывали путь к спасению – на Неман.

Опоздали с отступлением две северные армии: пятнадцатая, самая сильная, и четвертая, самая северная, далее прочих зашедшая на запад. Ее шесть стрелковых дивизий и конный корпус застряли на Нижней Висле, в Данцигском коридоре, между немецкой Пруссией и немецкой же Померанией. Причиной стало полная дезориентация: утратив контакт с командзапом и соседями слева, командование четвертой не представляло ситуации на фронте. В довершение несчастий был разгромлен армейский штаб и захвачена одна из двух радиостанций, что позволило противнику глушить вторую станцию, не позволяя командарму четвертой получать приказы из Минска.

В свою очередь, пятнадцатая армия упрямо стояла на старых позициях, пытаясь обеспечить четвертой отступление из «коридора». На деле она лишь теряла время, но с другой стороны, начни она отход, это бы только усилило хаос, поскольку пути ее отступления были забиты войсками шестнадцатой. Так и выглядят катастрофы: что ни сделай, всё будет хуже.

Выдающийся успех маневра Пилсудского позволил перейти в контрнаступление и пятой армии Сикорского. Она прижала к границам Пруссии дивизии четвертой и отдельные части пятнадцатой. Двинулись в бой и другие польские армии, первая и вторая. В первый же день наступления, восемнадцатого числа, части Лятиника заняли Вышков. Вышковский пробст облегченно вздохнул. Отныне он знал, кому расскажет о недавних гостях – о Дзержинском, Мархлевском и Коне. Пробсту посчастливилось: первыми слушателями стали Стефан Жеромский и командующий Северным фронтом Галлер.

В тот же день или, возможно, днем позже катастрофа стала тотальной. Западный фронт Республики на неделю перестал существовать. Ее, нашей Республики, западная часть, мученная-перемученная и впопыхах объявленная независимой Белоруссия, снова оказалась под ударом.

****

Много и верно писали об авантюристической стратегии Третьего рейха. Так вот, по сравнению со стратегией Тухачевского, стратегия рейха – верх продуманности и осмотрительности. Автор говорит подобное, не будучи ни в малой степени военным теоретиком и практиком. Теоретики и практики выразятся жестче.

Но ведь авантюристом был и польский маршал, резонно возразит специалист. Да, был. И не просто авантюристом, но авантюристом не раз наказанным, заплатившим за свой авантюризм тысячами жизней. Последний раз маршала наказали дважды – в июне на Украине и в июле в Белоруссии, причем в июле наказал его Тухачевский. Польский маршал был битым авантюристом, а за битого, как известно… Вот именно.

Презирать и ненавидеть Пилсудского можно и нужно. Он был циничным фанатиком, империалистом, себялюбцем, лжецом и бесстыдным, жестоким авантюристом. Невозможно не отдать вместе с тем должного его железной воле, решительности, трудоспособности, отваге и уму. Его многое роднило с Тухачевским, но ставки в августе двадцатого были различны.

Для польского маршала на кону стояло дело всей жизни. Гаденькое, но созданное им, не только им, но в значительной степени им, государство. Для Тухачевского – туманные перспективы мировой революции и успех в одной из фронтовых операций. Операции гигантской, крайне важной, но не могущей при неудаче, даже наистрашнейшей, погубить Советскую Россию. Да, на кону стояли жизни красноармейцев, командиров и политработников. Но Тухачевский был военный человек, а на войне без потерь не обходится.

И еще ему было куда отступать.

А если бы Михаил Николаевич победил, что тогда? Ведь победителя не судят. Ни за растянутые коммуникации, ни за отставшие тылы, ни за голые фланги, ни за наступление на превосходящие силы противника, ни за неверные расчеты, ни за ошибочные предвидения. Его восхваляют – за фантастическую интуицию, за чувство, за гений.

По аналогии с французским чудом на Марне польские публицисты окрестили катастрофу Красной армии чудом на Висле. Главный автор чуда, то есть Пилсудский, был с таким определением не согласен. И совершенно справедливо. Случившееся в те дни чудом не было. Чудом было бы взятие нами Варшавы.

Немыслимого чуда не произошло.

***

О наших неуспехах на варшавском направлении в Киеве пока еще не знали. Правда, сведущие люди, умевшие читать в газетах между строк, заподозрили неладное: вместо свежих известий с фронтов шли повторы на тему польской оккупации, исчезли вдруг названия новых городов и начисто пропала Варшава, – но Барбара и Петя в дни агонии Польревкома газет не читали в связи с музыкально-поэтическим вечером. Петя был озабочен другим – предосудительным поведением Красовера. Предосудительным? Наглым, мерзким, отвратительным. Пилсудовско-петлюровским. Антантовским!

Зная обычный маршрут Красовера и располагая временем, Петя как-то раз дождался молодого ученого на улице, неподалеку от библиотеки, возле бывшего питейного заведения, ныне чайной, и грозно заступил ему дорогу – как заступали пути печенегам Муромец, Попович и Никитич. Прохожие невольно обращали внимание на разительно несхожих собеседников: загорелого бойца, в выбеленной солнцем гимнастерке, видавших виды конских сапогах – и его округлого белолицего визави, заведомо штатского и за версту не конника.

– Добрый день, Константин Матвеевич, – еще пока сдерживаясь, поприветствовал Петя врага.

Красовер удивился.

– Добрый день.

Из чайной, сквозь открытое окошко, долетали звуки карапета, жизнерадостные, бойкие, задиристые. Сбивая Петра с задушевной тональности и провоцируя на необдуманные действия.

– Мне бы очень хотелось, то есть совсем не хотелось, но возникла вдруг, прошу прощения, необходимость… – Петя выговаривал слова и злился на себя, что слов так много, совершенно лишних. Красовер же разглядывал бойца и недоумевал. – Словом, возникла необходимость с вами объясниться. Иначе говоря, поговорить. Вы понимаете, я думаю, о чем я?

Красовер не понимал. Начинал догадываться, но не понимал. С какой это, собственно, стати? Да и кто он, собственно, такой? И отчего он, собственно, волнуется? Возможно, лошадник робеет перед Красовером – представителем интеллектуальной элиты, автором научных произведений, специалистом по шестнадцатому веку, завсегдатаем библиотек, другом Георгия Пламенного и товарищем товарищей последнего – бури и натиска в кожаных куртках? В чайной, под скрипку, пьяный голос импровизировал: «Раньше были люди, а теперь собаки. На Расею лают чехи и поляки».

– Прошу прощения, товарищ, не понимаю.

– В таком случае, Константин Матвеевич, то есть я хотел сказать гражданин Красовер, мне придется пояснить. Коль скоро нам следует объясниться… – Да что же такое с ним делается, откуда они лезут, ненужные слова, и куда подевались те самые, нужные, точные? – Речь пойдет, как вы, я полагаю, догадываетесь…

«Раньше были брючки, были и чулочки, а теперь не хватит тряпок на порточки».

Под визжащую скрипку раздавался еще один пьяный, но иного тембра голос, вроде бы женский. Он, этот голос, словно бы оппонировал первому, словно бы сошелся с ним в противоборстве, как Петя сошелся в духовном противостоянии с Красовером. И ведь какая-то… сучка… поймал себя на мысли Петя… не боится… нас… народной власти. А он, первоконник, теряется перед Красовером. Хватит, хватит ходить вокруг да около.

– Речь о Барбаре Карловне Котвицкой, – храбро выпалил красноармеец Майстренко.

– Что-с? О ком-с? Я вас правильно понял-с?

– Более чем, – отрезал член КСРМУ. – И без дурацких словоерсов, пожалуйста. Этим меня не проймете.

И в этот момент третий голос, пьяный в стельку, в лоск и в дым, и оттого беспримерно отважный, громко выдал нечто беспримерное: «Раньше были песенки, а теперь идеи. Матушкой-Расеей правят… берендеи». Трое проходивших мимо мужчин с пониманием переглянулись. Один незаметно – но Петя-то заметил – показал глазами на ладненько одетого, в очочках и с портфельчиком Красовера.

Ах ты, сволочь, провокатор, шкура, задохнулся от гнева герой сражения за Ровно. Подразумевая вовсе не прохожего, но исполнителя и сочинителя куплетцев. И ведь как ловко срифмовал, как точно сделал паузу. Вот бы с кем тут надо разобраться, по-конармейски, по-революционному. А приходится с Красовером. С берендеем… Тьфу! Теперь еще и словечко привяжется. В новом, так сказать, значении и смысле.

– Так вот, – сосредоточился Петя на главном. – Очень прошу… Советую… Рекомендую… Настоятельно. Пореже с ней, Барбарой Карловной, встречаться. И более ей… – Тут Петин голос позорно сорвался. – Не досаждать!

А из окошка, перекрывая плаксивую скрипку, прогремело, будто бы в ответ: «Раньше были барышни, а теперь кокотки. Жрут на завтрак кокаин вместо доброй водки».

– Вы меня поняли, Константин Матвеевич? Не до-са-ждать!

Петины пальцы против воли сжались в некое подобье кулаков. Лицо постыдно покраснело. Захотелось дернуть ворот, расстегнуть не по уставу пуговицы и двинуть прямо… На Врангеля, на Врангеля. На Пилсудского. Спокойно.

А голоса не унимались. «Раньше были бардаки, раньше были танцы. Раньше были мужики, а теперь повстанцы».

Поначалу Красовер не испугался. Смерив кавалериста ироническим взглядом высокообразованного человека, новой аристократии, аристократии духа, Красовер столь же иронически сделал предположение:

– У меня создается впечатление… мм… что вы видите во мне соперника. – И прибавил, скорее примирительно: – Я польщен. Товарищ, если не ошибаюсь, Майстренко?

Петя, однако, не примирился. Разжав кулаки и собрав в кулак волю, он привел важный для него, но малоубедительный для подлинного macho тезис. (Красовер был, понятно, никакой не macho, но как большинство никаких не macho он в душе ощущал себя именно macho. Испанским и латиноамериканским одновременно. Грандом, гаучо, гидальго и тангеро. Из тех, что ездят исключительно на жеребцах.)

– Возможно вам об этом неизвестно, Константин Матвеевич, но у Барбары Карловны есть муж.

Хотя Красовер был macho лишь в своем слегка воспаленном воображении, он ответствовал Петру вполне резонно. Возможно, при случае так ответил бы кому-нибудь и Петр.

– Тогда пускай Барбара Карловна, – Красовер улыбнулся, мягко и чуточку покровительственно, – сама мне об этом скажет. Она же, заверяю вас, товарищ, молчит.

Голоса же, всё пьянее и пьянее, смелели и смелели. Карапет переходил все допустимые и мыслимые границы. С чего бы? Что-то случилось на фронте? Что-то рухнуло? Снова? Как в девятнадцатом? Врангель, Пилсудский? Где? Скрипичный визг перекрылся новым, нахальнейшим куплетом: «Раньше были денежки, а теперь совзнаки. Был интернационал, будут и казаки». Не будь Красовер поглощен дискуссией с Петром, он при словах о казаках встревожился бы тоже. Но Красовер, смертельно боявшийся и ненавидевший казачество, на пьяные рулады внимания не обращал.

Аргументов против жизненной логики племянника великой бандерши у бойца Майстренко не сыскалось. И тогда он прибег, по-конармейски, к веками проверенному безотказном доводу.

– Только сунься к ней, боров, морду толстую начищу.

От внезапного перехода на «ты» и неприятной перспективы у аристократа духа перехватило дух. Но Константен Красовер, победитель польского милитаризма, тоже был парень не промах. Тем более что знался со Срулём Аронсоном, который знался кое с кем гораздо выше и небезопаснее. У Красовера тоже был довод. Не настолько древний, как у Пети, но успешно проверенный – как в теории, так и на практике.

– Да вы я вижу, батенька, – сказал историк грустным и многое понимающим голосом, – антисемит…

Фраза Красовера интонационно завершилась паузой. Угрожающей паузой, намекающей то ли на возможность общественного порицания, то ли на действия известных органов Республики. Любопытно, но именно в данный момент карапет внезапно смолк. Словно что-то ощутив и устрашившись.

Петя опешил. Как когда-то опешила Баська. Не оттого, что Красовер его напугал –его, эскадронца Майстренко? Не напугал. Удивил. И не сказать чем больше – лживым обвинением в «анти» там чем-то или нахальным обращением «батенька». Но опешил Петя ненадолго. Словно бы увидев перед собой Левку Шифмана, Оську Мермана и словно бы сравнив товарищей-большевиков с оплывшим гнидоватым недоделком, Петя злобно прошипел:

– Во-первых, я тебе, бочонок с салом, не батенька, а во-вторых, повторяю, морду… – И для большей убедительности добавил не на литературном языке, а на самом что ни есть народном: – Зрозумiв, тварюко?

Теперь опешил Красовер. Нет, он еще попытался изобразить своей пухлой физиономией подобающую мировую скорбь, но Петя заметил, с удовлетворением, промелькнувший в поросячьих глазках страх.

То-то, сучий потрох, подумал первоконник.

Не будем скрывать: когда Петя возвращался к себе, ему было нестерпимо совестно. Застращать угрозами Красовера – невелико было геройство. И разве Красовер виноват, что он глуп, что он слаб, что труслив? Да и в том, что подл, тоже виноват не только он, но сформировавшие его общественные условия. А что тетка его бывшая бандерша, так племянник за тетку не в ответе.

Но с другой стороны, стоило Пете представить, как Красовер досаждает супруге товарища Ерошенко, воюющего вместе с Оськой Мерманом против польских белогвардейцев, и всё снова становилось на место. Врангель, он ведь тоже сформирован условиями, и Петлюра сформирован, и Пилсудский – так что же, не бить их теперь по хищным лапам? Пусть спасибо скажет, что легко отделался.

И все же стыдновато. Врангель и Пилсудский это сила, а тут бессмысленный и жалкий Красовчик.

И еще было стыдно, что не зашел в ту чайную, не разобрался на месте с контриками. Почему они так веселились, с чего они так осмелели? Знакомый курсант рассказывал: кое-кто веселился тут годом ранее, когда на Киев надвигались деникинцы. Что-то стряслось на антиврангелевском фронте? Пал днепровский плацдарм у Каховки?

Черта вам лысого. Не дочекаєтесь.

***

Курьер Варшавский, 16 августа

Священник ИГНАЦИЙ ЯН СКОРУПКА, нотарий курии варшавской митрополии, капеллан братства Семейства Марии на Праге, префект гимназии и Высших коммерческих курсов школы Лебковского, капеллан-доброволец 238-го добровольческого полка польских войск,

после недолгих, но тяжких страданий умер 14 августа с.г. от вражеских пуль и многократных ударов штыком, полученных на поле боя под Оссовом за Рембертовом, когда он вел в атаку, с крестом в руках, с песней «Ласковая Мати» на устах, батальон добровольцев из школьной молодежи, прожив едва 27 лет.

Безутешные родители, сестра и двое братьев, тоже добровольцев войска польского, приглашают родственников и сослуживцев умершего, друзей, знакомых и верных во Христе на церемонию переноса тела 16 августа в 5 часов из часовни Уяздовского госпиталя в гарнизонный храм на ул. Длугой, а также на заупокойное богослужение, которое состоится 17 августа в 10.30 утра в том же самом храме, после чего тело будет перенесено на кладбище в Повонзках в семейный склеп.

«Скорупка-то вам зачем понадобился? – ядовито ухмыльнется пресловутый варшавский профессор. – Вы ведь знаете, что никого никуда он не вел, крестом не размахивал и ничего не пел. Что убила его шальная пуля, когда он оказывал помощь раненому, медицинскую или духовную. Или поиздеваться захотели? Нарочно выбрали косноязычный текст? Сеансы черной магии с полным ее разоблачением?»

Нет, не поиздеваться. Про Игнация Скорупку слышал каждый польский школьник, так что русскому читателю невредно узнать и об этой легенде войны, тем более что событие произошло в полосе наступления воспетой нами двадцать седьмой дивизии. Это во-первых.

А во-вторых, священник погиб, честно выполняя свои прямые обязанности, свой пастырский долг, и подлинный подвиг его заключается именно в этом, а не в мифическом махании крестом и песнопении перед фронтом гимназистов и студентов. Не его вина, что его гибелью на следующий день воспользовались шустрые пропагандисты – и на протяжении десятилетий морочили головы полякам.

Порочить мертвых, осквернять могилы – этим мы не занимаемся. Такое больше по вашей части.

***

Ближе к вечеру Петя наведался в библиотеку. Шел с опасением, не сразу решился подойти к большому дому. Вдруг Барбара Карловна узнала, вдруг о чем-то догадалась. И вообще, честно ли это: прогнал Красовера, а сам явился и не запылился.

– Здравствуйте, Петя! Я уже освободилась. Не хотите прогуляться?

Бася стояла перед ним на тротуаре. Только что вышедшая на улицу, как всегда до невероятия красивая и….

– Хочу, – прошептал конармеец, не веря ушам. И переспросил на всякий случай: – С вами?

– Если я не подхожу, можете с Надеждой Крупской. Знаете такую? Только Крупская, представьте себе, в Москве. Так что придется со мной. Или…

– Простите. Просто я…

– Идемте. И не забудьте взять меня под руку. Нет, становитесь справа. Левой рукой, левой, левой.

Петя растерялся.

– Левой? Почему? Я не левша. Или это из Маяковского? «Левый марш»?

В карих глазах, самых красивых в бывшем Царстве Польском, промелькнуло изумление.

– Петр, чему вас учили в армии?

– В армии?

– В армии, в армии. Чем вы намерены салютовать другим военнослужащим, командирам, начальникам, старшим по званию, по должности?

– Действительно.

Вот что значит жена офицера, невольно восхитился Петя. Или не жена? Красоверу Петя сказал, что жена. Следовательно, нужно исходить из этого, только из этого. Иначе будешь брехуном. Только бы Красовер не попался по дороге. Легко представить, что гад себе вообразит. А вот званий у нас в Красной армии нету. Есть только должности. Но поправлять Барбару Карловну Петя не подумал.

Они гуляли час, быть может полтора. Польские отряды разрезали и рассеивали наши армии на Висле, выталкивали четвертую в Восточную Пруссию, избивали остатки Мозырской группы; по Кубани, к Екатеринодару шли сотни генерала Улагая; Тухачевский, радируя из Минска, пытался организовать оборону, контрудар или хотя бы отступление; мы в Конной истекали кровью подо Львовом. Дневная жара спадала, дышалось легче, приятнее. На Большой Васильковской, неподалеку от Басиного дома, мимо них, в сторону Троицкой площади, прошло кавалерийское подразделение, в пару десятков сабель. Бася ненароком перехватила Петин взгляд, направленный на рыжих, на гнедых, на покрытых серой пылью всадников.

Будь на месте Баси ее младшая сестра, она бы непременно распознала этот взгляд и улыбнулась. Нечто подобное она увидела однажды в глазах поручика Борковского. При том что конный стаж Тадеуша и Пети был, прямо скажем, несопоставим. Но и Бася была не слепою.

– Скучаете? – спросила она. – Завидуете?

Петя смутился. Словно бы на чем-то попался.

– Да нет, откуда, просто…

Помолчав, все же сделал признание.

– Я и сам замечаю, что изменился. По-другому смотрю на людей. Знаю – глупо. Но без коня как без… Не знаю даже как сказать.

Бася додумала, но промолчала. Петя негромко продолжил.

– Раньше в голову не приходило, что потянет, представьте себе, в зоологию. Хочется с ними работать. Они смешные. И жалко их очень. На войне бывает… Я вчера «Холстомера» перечитал. Как там всё точно сказано – про нас, про людей. Нет, я не мизантроп, вы не подумайте. Но до чего же люди…

Бася осторожно стиснула конармейцу и первоконнику руку.

– Люди всего лишь люди, Петя.

– Я знаю, Барбара Карловна. Но порой… Видели бы вы нашего Лядова, Левку Шифмана, Валерку Кораблева, комэска нашего, Толкачева. Не хуже коней. А кони у нас что надо. Одна Шарлотка чего стоит. Верите?

– Верю. Где они теперь?

– Кто живой и целый… – Петя мог бы сказать, подо Львовом. Но не захотел расстраивать Барбару. Ведь поляки воображают, будто Львов это ихний польский город. А Барбара хоть и наша, но всё ж таки полька, для кое-кого – полячка. И поэтому Петя сказал:

– Где-то там.

6. Фрюктидор. Стена коммунаров

На исходе лета – Воззвание Сикорского – Раскаянье Майстренко – Чудо на Волыни – Дивизия Руммеля – Кто виновен? – Проделки Франкенштейна – Дело под Кома́ровом – Откровение Красовера – Мы и наши кони

А по бокам-то всё косточки русские…

Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?

(Некрасов)

Więc pijmy wino, szwoleżerowie!36

(Из популярной песни)

Справа от нас, в низинке, под прикрытием чахлого ельника, разворачивалась батарея трехдюймовок. Слева, по низким пригоркам с клочьями серой травы, выстраивались два полка бригады – то что от полков и от бригады осталось. Тусклое раннее небо, проблеск светила, шевеление внизу людских и конных масс; свинцовый посвист, одинокий взрыв, черные взлетающие комья; испуганное ржание задетой сталью лошади. Многому наученные, ко всему привыкшие, мы не обращали на унылый пейзаж и на тоскливый быт внимания. Разве что на небо и на солнце. Новая, приобретенная в Галиции привычка.

– Снова польет, – бесстрастно оценил обстановку восседавший на отощавшем Люцике Шифман. – С одной стороны погано, с другой…

– Без хмарок якось ссыковато, – равнодушно отозвался Незабудько.

– Не прилетят, угомонитесь, – буркнул Лядов. Рыжая Шарлотка, более похожая на тень, понуро пялилась в раскисший безжизненный грунт.

– Прилетят, не прилетят, какая к бесу разница, – проворчал унылый голос сзади. – Все там будем. Вон в шестой надысь…

– Не болтать, – оборвал комвзвод распространителя слухов. Каких именно черт его знает, но лучше слухи пресекать в зародыше. Для маловеров добавил: – Будем там, где надо.

Дожевав предпоследний сухарь, обернулся и медленно прошелся глазами по стоявшему поодаль эскадрону. Комэск, поймавший его взгляд, махнув рукой, пожал плечами. Лядов с пониманием, пусть и неполным, кивнул.

– Двинем, товарищ комвзвод?

– Не знаю. Вообще… бросай трепаться.

– Не поспать и не надраться, – срифмовалось ловким по поэтической части Мицкевичем.

– Было бы чем.

– Не болтать.

– Так скучно же молчать, товарищ комвзвод. Тоска.

– Ну и говорите. О хорошем. О культуре. О мировой революции. О женщинах, о лошадях. Надраться ему захотелось с утра. Может, и жить еще хочется?

– Мрачно шутите, товарищ Лядов.

– Не шучу. Наша жизнь принадлежит человечеству. Гордитесь.

– Гордимся. Третий месяц. Еще бы пожрать.

– Отставить. О культуре, товарищ Мицкевич, о культуре.

Выполняя приказ командзапа и главкома вооруженных сил Республики, мы прекратили мучительное наступление на уже почти что взятый нами Львов, переместились к северу на левый фланг двенадцатой армии и теперь оперировали в направлении… Наверху предполагалось, что мы бодро двинемся на Люблин, сминая правое крыло действовавших против Тухачевского армий Пилсудского, – однако Люблин, стало ясно, был недостижим. Конная, с обозом первого разряда, без тылов, с остатками огнезапаса, без провизии, без фуража, сбилась в Замостском, по-польски Замойском, уезде, где уперлась в уездный городишко, мало кому известное в России Замостье, по-польски За́мость. Нашей ближайшей целью являлся Красностав, но он представлялся теперь достижимым не более, чем Люблин.

Пресловутое Замостье в ту неделю роковым магнитом притягивало русских людей в униформе. С одной стороны, нашу Конную. С другой – шпану и шантрапу, перебежавшую на сторону врага. На позициях под городом окопались петлюровцы под командой бывшего капитана Безручко, того самого, Генерального штаба. По округе гарцевали, воюя с евреями, предательские банды Яковлева, бывшего деникинского есаула и бывшего комбрига Конной армии.

(Банды, ненавистные каждому из нас и в первую голову казакам – донцам, кубанцам, терцам, верным знамени и рабоче-крестьянской присяге. Можно было пощадить обмороченных, силой угнанных к полякам «украинцев», но гнусных перебежчиков из Конной, а таких в яковлевской бандбригаде было множество, – никогда. Не мы их породили, но мы их… Они же, предчувствуя расплату, напоследок куражились. Зверски. От увиденного стыла кровь, и даже у самых закоснелых, самых черствых и жестоких, не привыкших церемониться ни с кем, руки сводило судорогой – карать! Так, во всяком случае, казалось.)

– Товарищ комвзвода! Скачут! – приподнявшись в стременах, вгляделся в волглое пространство Левка Шифман.

– Або вперед, або назад, – с основанием предположил Незабудько.

Справа, навстречу скакавшим унылым галопом штабным, выехал скучненькой рысью комэск. Шевельнул рукой под козырьком, о чем-то переговорил. Штабные поскакали дальше, комэск рысцой вернулся к эскадрону. Проезжая мимо Лядова, на пару секунд задержался:

– Через четверть часа. По сигналу. В конном строю. Жди команды. Моей.

И двинул дальше, к эскадрону.

Незабудько похвалил себя за безошибочное предвидение:

– Я жеж казав: уперед.

– А вот вам и дождичек, – поежился Шифман. – Опять на целый день зарядит.

***

Польский Народ!

Большевицкие московские банды под командой еврейских комиссаров дерзнули вторгнуться в границы Пресветлой Речи Посполитой Польской. Мало того – они встали у стен возлюбленной нашей Варшавы и угрожали нашей столице.

Польский Народ! Терпение польского солдата иссякло. Войска, пребывающие под моим командованием, с яростью ударили на большевицкие орды и разгромили вражеские банды. Враг начал паническое отступление. Часть этих банд была отрезана и сейчас скитается в лесах. Сельский люд, новая жатва ожидает тебя. Наточи косы, навостри топоры и вилы – и вперед на врага. Пусть ощутят проклятые большевицкие банды и еврейские комиссары на собственной шее силу твоей руки, остроту твоих кос, вил и топоров. Щади лишь тех, кто добровольно сложит оружие, и доставляй их в военные комендатуры.

Сикорский

Генерал и командующий

С аналогичным воззванием выступил в те дни и начальник державы. Цитировать не стоит, оба манифеста похожи. Вожди, ненавидевшие друг друга, изощрялись в сходной, суровой и патриотической риторике. Правда, начальник, как лицо ответственное за державу в целом, еврейской темы избегал, – тогда как генерал, в ту пору лишь солдат, по-солдатски, без обиняков высказывал то, что лежало у него и его «подкомендных» на сердце.

Двадцать лет спустя другие борцы с коммунизмом сформулируют идею Сикорского лапидарнее: «Бей жида политрука морда просит кирпича». Сам же генерал и командующий, который станет в те страшные дни ответственным за горько и позорно сгинувшую державу, пойдет на союз с московскими бандами и самолично прилетит в Москву – просить вождей большевицких орд о помощи.

Однако мы отвлеклись. Судьба генерала Сикорского, будущего автора «Будущей войны», будущего премьера Пресветлой Речи Посполитой, будущего союзника ненавистной ему России, будущей жертвы авиакатастрофы над Гибралтаром, – интересна нам гораздо меньше, чем судьбы Барбары и Кости. И если мы вспоминаем Владислава Эвгениуша Сикорского, то единственно потому, что его распоряжения сыграли зловещую роль в судьбах сотен, ежели не тысяч наших соотечественников.

То, к чему Сикорский призывал, и без Сикорского происходило повсеместно. Генеральская гимназическая риторика закрепляла и обосновывала повседневную практику. Задним числом, не более. Да, отдал однажды Владислав Эвгениуш приказ о расстреле двухсот красных нелюдей в отместку за будто бы совершенное кем-то и где-то убийство ста польских пленных – именно ста, не больше, не меньше. Так что? Ведь генералу кто-то доложил и предложил. Не доложили бы, обошлись бы и сами, без полководца. И без убитых русскими евреями несчастных польских юношей.

«Боже правый, да сколько же можно обличать несчастных польских панов?!» – возопит иной человеколюбец, готовый сколь угодно обличать своих, но непреклонно вступающийся за всяческого рода немцев. Ровно столько, ответим мы приспособленцу, сколько нужно для того, чтобы выбить из тебя и твоих единомышленников дурь. А коли не удастся – то для того, чтобы не позволить вам заражать вашей дурью каждое новое поколение. Ты же, холуй, коль неймется, поезжай к своим панам и порыдай с ними вместе за стопочкой: «Juї mi raz zabrali Wilno, juї mi raz zabrali Lwуw». Твое рвение оценят. Покорный русский хам – что может быть прекраснее?

Мы же возвратимся к фигуре Сикорского. Единственно ради того, чтобы сообщить: исполнив военный и гражданский долг на севере, генерал получил под начало третью армию на юге – оперировавшую против советской двенадцатой и пробившейся в район Замостья Конной.

Мы и Сикорский оказались поблизости, и нам предстояло сойтись в смертельной погибельной схватке.

***

Неясные слухи о неудаче на варшавском направлении понемногу до Киева доходили, но о рейде Конной на Замостье Пете известно не было. Пройдя освидетельствование, он был признан годным к строевой, однако ограниченно. На просьбу отправить его в часть получил в военном комиссариате приказ: оставаться на месте, найдется дело и под Киевом, тыл у нас здесь относительный, Врангель под боком и банды. Спорить не приходилось.

После выписки из госпиталя Петя жил у родственника матери и ежедневно являлся на службу в казармы командных курсов. Порой подумывал, не попроситься ли на курсы самому. Однако немедленно такую мысль отбрасывал: как же тогда зоология? Командиром он себя не ощущал, а война катилась к победному финалу.

Как прикомандированному и годному лишь ограниченно, службой Петру докучали не сильно. Есть дежурство или банда – дежурь или по коням, нет – можно вырваться в город. Два увольнения в неделю Петя имел железно, и всегда ходил в библиотеку к Басе. «Я вам не докучаю?» – спросил он однажды, сидя над томом Альфреда Брема. Бася рассмеялась.

Красовер в читальне не появлялся, и Петю всё более мучила совесть. Ему представлялось теперь, что он повел себя недостойно. Недостойно конармейца и члена КСРМУ. Красовер даже стал казаться Пете приличным человеком, жертвой Петиной дурацкой ревности. Ведь он пообещал не досаждать Барбаре – и вот, не досаждает. (Красовер ничего не обещал, но Пете отчего-то мнилось – обещал.)

Пете хотелось увидеть Красовера, извиниться перед униженным и оскорбленным человеком. Объяснить ему, в чем именно Петя считает себя неправым, где и как он перегнул и по какой причине. Ведь для Красовера, думалось Петру, причина очевидна: Петя необразованный подросток из Житомира. Тогда как на деле… Что на деле? Петя не знал. Если вдуматься, то он, первоконник, защитник угнетенных и обиженных, рыцарь революции, повел себя как феодал и жалкий трус. Угрожал физической расправой безобидному, пускай и безыдейному человеку. Заведомо неспособному дать ему, бойцу Майстренко, отпор.

На Красовера Петя наткнулся случайно, проходя по Владимирской горке. Берендей, то есть, тьфу, Константин Матвеевич, стоял под памятником князю и беззвучно что-то бормотал. Рассудив, что Красовер сочиняют лекцию по истории Руси и пришел сюда за вдохновением, Петя беспокоить Красовера не решился. Но едва заметив, что Красовер бормотание прекратил и намеревается удалиться, красный конник поспешил к историку.

– Здравствуйте, Константин Матвеевич, – сказал он громко и с подчеркнутой доброжелательностью в голосе.

Красовер, показалось Пете, вздрогнул. Разумеется, лишь показалось. Петины намерения были самые миролюбивые и отчасти, можно сказать, покаянные.

– Добрый день, товарищ Майстренко, – ответил Красовер Петру.

Петя улыбнулся Красоверу как можно приветливее.

– Вы могли бы уделить мне пять минут?

По лицу Красовера пробежала тень тревоги. Петя постарался добавить в голос еще больше мягкости.

– Только не подумайте, разговор не о том… Скорее, разговор о разговоре. Не в том, конечно, смысле, а в другом… Не прямо противоположном, но всё-таки. Вы меня выслушаете?

Красовер выглядел озадаченным. Но тревоги на лице больше не было. Милиционер неподалеку лузгал семечки, собачка поднимала у кустика ножку, под деревцем играли маленькие дети.

– Говорите, товарищ Майстренко. Я слушаю вас.

– Можно просто Петр. Без отчества. Невеликая птица. Я хотел, Константин Матвеевич, попросить у вас прощения. Я позволил себе непозволительные вещи. Я вовсе не хочу сказать, что вы, Константин Матвеевич, во всем были правы, но всё же я допустил недопустимое. Прошу извинить. С моей стороны это было… Так нельзя. Многие сейчас ссылаются на нервы. Знаете ли, война, революция, поляки, бандитизм… Я не буду. Моя вина. Если вы можете, не держите на меня зла… Хотя, конечно, вы тоже… мм… Словом, простите.

Петя вскинул ладонь к козырьку и попрощался. Душа первоконника пела. Он сделал это, переступил через гордость. И не позволил себе перекладывать вину на бедного Красовера. Дважды попытался – и дважды не позволил. «Не хочу сказать, что вы во всем были правы… Хотя, конечно, вы тоже…» Пресек, сам себя. Петя чувствовал, что вырос, что сделал что-то большое и настоящее. Выказал мужество. На которое оказался неспособен Онегин – не пощадивший геттингенца Ленского. И Печорин, метким выстрелом низвергший в пропасть подлеца Грушницкого.

Что же касается Красовера, то он с четверть часа еще торчал под памятником князю. В голове магистра проносилась буря мыслей. Приблизительно таких. Лошадник испугался! Узнал о его, Красовера, кожаных друзьях и… ха-ха… подстраховался. Или… ха-ха… получил от ворот поворот и теперь на всякий случай уступает сопернику место. И как представил-то всё, как представил. «Я допустил недопустимое, я позволил себе непозволительное». Говорить бы научился, хам житомирский. Еще… ха-ха… на нервы намекнул, на нелегкую судьбу, на войну, на поляков. Дескать, не буду ссылаться – сам же сослался, сослался. Трусливое убожество.

Расправившись с жалким Майстренко, Красовер задумался: но если лошадник сегодня в городе, значит сегодня у него увольнение, следовательно, ха, завтра его в городе, скорее всего, не будет. Не пора ли вновь наведаться к Барбаре? Столько дней, украденных русским мерзавцем, столько дней.

Приняв бесповоротное решение, Красовер дерзко вскинул очи на ненавистного сыздетства истукана. «Стоишь? Не по твоей ли милости мне, просвещенному европейцу, приходится влачить существование среди хамья и дикарей? Ужо тебе, урод!» Истукан Красоверу не ответил, и Красовер, возвеселившись и почти не сомневаясь, что святой равноапостольный вослед ему тяжело-звонко не поскачет, уверенным шажком мыслителя-нонконформиста направился по спуску вниз.

***

Из листовки, разбросанной 17 августа в частях 16-й дивизии РККА и составленной от имени Революционного комитета спасения Красной армии (sic).

Беда! Грядет уже для вас роковой час расплаты, ибо польская армия по всей линии перешла в могучее, грозное наступление.

Польская армия, это – карающий нас перст божий, но разве нет выхода?

Есть! Вот он: сдать оружие и военные припасы, тогда поляки пропустят вас по чугунке, как в свое время германцев. Нам мешают китайцы, коммунисты, жиды-комиссары. На штыки их: устранить их куда легче, чем бороться с поляками!

(…) И деньги большие потом можем нажить за казенное имущество, за которое поляки платят наличными царскими, а не советскими лоскутками-бумажками.

Отправляйтесь на родину, где гибнет всё, что ваше!

***

Если бы в конце июля и начале августа события на ЮЗФ развивались согласно первоначальному плану, Конная могла бы оказаться в Замостском уезде недели на две раньше. Направление на Люблин представлялось естественным и необходимым, поскольку левый фланг Запфронта нуждался в прикрытии, которого ему не могли обеспечить ни малочисленная Мозырская группа, ни обескровленная двенадцатая армия. И если бы противник перед Конной был пассивен, если бы слева не нависала польская группировка в Галиции, если бы польские генералы на «украинском» фронте были сплошь бездарности и если бы левофланговая армия ЮЗФ, четырнадцатая, была мощным и несокрушимым боевым объединением, то возможно так бы оно и случилось. Но четырнадцатая и двенадцатая были слабосильны, Конная изнурена, неприятель зол, отважен, опытен, и тот факт, что к началу августа мы очистили огромную Волынскую губернию, завершив освобождение Юго-Западной России, можно смело называть «чудом на Волыни». (Публицисты от истории, патриотической так сказать ориентации, могут взять готовый термин на вооружение. И ведь возьмут. И не сошлются, бородатые.)

Походы и бои Конной в конце июля и в три первые недели августа можно разбить на четыре стадии.

Стадию первую мы охарактеризуем так. Преодолевая яростное сопротивление пеших и конных соединений противника, подвергаясь постоянным контратакам, в труднодоступной лесисто-болотистой местности, насыщенной препятствиями империалистической войны – окопами и проволокой, – дивизии и бригады, неся огромные потери в личном и конском составе, продвигались на запад с целью перехода через Буг и наступления на Люблин.

Вторую стадию мы опишем иначе. Сминая пешие и конные, постоянно контратакующие и переходящие в контрнаступление соединения и части неприятеля, стремящегося, в свою очередь, окружить и разбить Конармию, в сложном для продвижения лесистом и болотистом, изобилующем естественными и искусственными преградами ландшафте, дивизии и бригады, неся потери в конном и личном составе, осуществили поворот с западного направления на юго-западное с целью наступления на Львов.

(Наступление никак не удавалось развернуть – вследствие долгих боев у пограничного города Броды и на линии Западного Буга, неоднократно форсируемого нашими дивизиями и неприятелем. Буденный просил штаб фронта о смене и отдыхе, напоминая о двух месяцах беспрерывных боев и ссылаясь – последний аргумент – на то, что лошади, те что еще не пали, уже не в силах отгонять пожирающих их мух. Тщетно.)

Третья стадия, догадается умный читатель, выглядела следующим образом. Форсировав Буг в его верхнем течении и вытесняя пешие и конные соединения бешено контратакующего врага, неся невосполнимые потери и все более отрываясь от баз снабжения, Конная упрямо наступала на Львов. На исходе второй декады августа она подошла к галицийской столице вплотную. После чего, 19 августа, началась четвертая фаза.

На данном этапе, оставив кровью добытые позиции у Львова, Конная перешла через Буг в обратном направлении, сместилась на север, после чего, уже зная о катастрофе Запфронта, направилась на запад. Снова с боем форсировала Буг и по сложной для передвижения местности, под непрерывным дождем, в непролазной грязи, оставив в глубоком тылу бронепоезда и обозы второго разряда, постоянно атакуя и отражая контратаки, теряя от бескормицы и изнурения коней, продвигалась по Замостскому уезду, непонятно зачем и неясно на что рассчитывая. Честно выполняя приказ.

Следом за Конной, перейдя наши прежние позиции у Львова, устремилась кавалерия противника. За Бугом, в пресловутом Замостском уезде, над Буденным нависли с юга и севера несколько польских дивизий, не говоря об упоминавшейся русской шушере. Последняя военной ценности не представляла, но высвобождала для боевой работы по-настоящему ценные войска. Продвигаясь на запад, Конная втягивалась в мешок. Штурм ею Замостья разворачивался в полуокружении.

Разумеется, не нам одним было тяжко. Тяжко было обескровленной двенадцатой армии, тяжко было выбитой наполовину четырнадцатой. Тяжко было подлому врагу: он месил ту же грязь, мок под теми же дождями, увязал в тех же самых болотах, тонул в тех же самых реках; он гиб от наших пуль и шашек, более того – месяцами действовал на чуждой, враждебной, ненавидящей его земле. Но в последнюю неделю, по мере продвижения Конной на запад, ситуация менялась на глазах. Порядки противника уплотнялись, коммуникации сокращались, снабжение улучшалось, земля становилась, можно сказать, практически своей. («Можно сказать» и «практически» – это на случай новых воплей с какой-нибудь внезапной стороны.) А Западный фронт, в помощь которому нас перебросили, отходил и отходил на восток.

***

Курьер Варшавский, 21 августа 1920

(…) Мы знаем лишь малую часть этих зверских убийств, знаем отдельные фрагменты, что донесли до нас стоны растерзанных жертв, убиваемых в «czrezwyczajkach». Только в учебниках криминальной психопатологии можно найти объяснения той дегенеративной извращенности, с которой еврейчики и еврейки (преимущественно) медленно, с наслаждением умерщвляют свои жертвы.

У нас есть фотографии этих комитетов убийц из czerezwyczajek. Расовая принадлежность палачей сомнению не подлежит.

А на поле боя?

Сколько раз у нас, людей арийской культуры, культуры Запада, волосы вставали дыбом, когда мы читали описания надругательств дикарей над сестрами милосердия, санитарками. (…)

***

Вторые сутки кряду со стального неба лил холодный дождь. Шедшая с юго-востока, вдогон за Конной первая польская дивизия конницы из последних конских и человеческих сил пробиралась по разлившемуся морю грязи. Лошади останавливались, а то и вовсе ложились в жидкий чернозем, отказываясь тащить орудия и повозки, вязнувшие в студеной жиже по ступицы. С козырьков улан и шеволежер струями стекала, разбиваясь о переднюю луку, вода. Командовавший дивизией Юлиуш Руммель, старший брат тренера польских олимпийцев, приказал в конце концов располагаться на ночлег. «Иначе сдохнем, не дойдем».

Полк Тадеуша Борковского, получивший накануне приказ преследовать отброшенного в сторону противника и потому отставший от бригады, тоже наконец остановился. Уланы, понабившись в халупы и сараи, сбрасывали отяжелевшие плащи, сушили отсыревшие сапоги и насквозь промокшие фуражки, слабо надеясь, что к утру всё это и в самом деле хоть немного высохнет.

Поручик вместе со старшим уланом Яцеком Крулем, немолодым земляком из-под Кракова, поставив лошадей под натянутым над коновязью брезентом, сумели устроиться на ночь в углу просторной хаты старого и мрачного русина. Подчиненных у недавно прибывшего в полк поручика покамест не было, распоряжений он не получил, и потому с чистой совестью и наслаждением растянулся на раздобытом Крулем сеннике. «Живем, пане поручик?» – осведомился на всякий случай Круль. «Живем, пане старший улан».

Пробудившись на рассвете и пробравшись меж сопящих и храпящих тел на двор, поручик обнаружил свою рыжую Магдаленку тщательно очищенной от грязи. Спрашивать, чья работа, не стал. Бросил в воздух: «Спасибо», – и направился искать эскадронного Зарембу. На площади трубач играл побудку.

Выступили через час. Нужно было догонять бригаду.

Поселяне полк не провожали. Русины забились в халупы, поляки тоже старались лишний раз не показываться.

Из села поручик выезжал со своим прежним взводом, которым после его ранения командовал третий по счету офицер. Из старого состава в строю осталось меньше половины. В числе оставшихся был улан Кветень, тот, что в апреле, перед Казатином, на глазах Борковского разнес прикладом череп «комсомольцу», и товарищ Кветня Помяновский, тот, что тогда же угостил другого «комнезамовца» пикой меж лопаток.

Круль, воевавший с пятнадцатого, появился в эскадроне позднее, с ним Борковский познакомился на днях. Оба моментально ощутили, так сказать, духовное сродство: и тому и другому в кавалерии всего милее были лошади, в то время как от прочего уже давно тошнило. От прочего и прочих – от Кветня, от Помяновского, от начальника державы, даром что вслух на эти темы ни старший улан, ни поручик не высказывались. Оба делали свое дело. Не хуже других.

– Местные-то, суки, волками, бляха, смотрят, – пробурчал непроспавшийся Кветень. – Не поняли еще, что теперь тут Польша. Навсегда.

– Еще поймут, – утешил Кветня Помяновский, – А не поймут, так объясним. Понаставили себе языческих молелен, поганцы.

– Что за церква-то? – ткнул пальцем в сторону Кветень. – С виду вроде бы ничего, не так чтобы сильно языческая.

– Какой-то казанской иконы. Представляешь? У нас, бляха, в католической стране. Охамели.

– Ну это, братья, ненадолго, – пообещал кто-то третий, кажется капрал Антоний Шиц, почти окончивший гимназию во Львове доброволец величайшей в истории человечества обороны, львовский так сказать орленок. – Большевики со своими попами не цацкаются, и мы не станем с ихними цацкаться, схизматическую их мать.

– Слушайте, парни, – пробудился вдруг кто-то еще, – кто такие схизматы? С детства слышу: схизма, схизма, а в толк всё не возьму.

Кветень, знаток Востока на практике, пренебрежительно хмыкнул. Помяновский, знавший грамоту, великодушно пояснил:

– Схизматики – это вероотступники, предавшие святую католическую церковь и от нее отпавшие.

Много более ученый Шиц счел необходимым уточнить:

– По сути верно, но терминологически не вполне обоснованно. Отступники – это перевод иного греческого слова, апостаты. Которыми русины, разумеется, являются, поскольку всякий схизматик объективно есть отступник. Но само слово «схизматикус» означает не отступника, а раскольника, вносящего раскол в святую церковь. Раскол, которому восточные схизматики обязаны своим именованием, начался в тысяча пятьдесят четвертом году, когда византийские иерархи…

– Хватит, всё поняли, – оборвал Помяновский лекцию. – Все русины и прочие русские – суки. Потому что против нас. Верно, академик?

– Безусловно, – не стал отрицать очевидного Шиц.

– А потому, – припомнил богатое прошлое Кветень, – рука не дрогнет… Когда рука не дрогнет?

– Когда увижу поганую русскую харю, – четко, однозначно ответил Помяновский.

Умная беседа согревала и укрепляла сердца, несмотря на снова зарядивший дождь.

Круль в разговоре не участвовал. Казалось, он дремал. Глаза его были закрыты. Вот так бы и мне, подумалось поручику, закрыть глаза и уши, забыть про всё, не видеть ничего, не слышать…

С другой же стороны, оборвал себя он, что сделал лично ты, Борковский, чтобы Кветень и Помяновский были другими? И чего ты хочешь от них, если даже Антось Шиц, эскадронный Спиноза, подражает в речи Кветню с Помяновским и не намерен цацкаться со схизмой? А с третьей стороны, что сейчас полезнее для общества? Твои моральные терзанья – или их умение управиться саблей, прикладом и пикой, умение, в котором они не уступят тебе, винер-нойштадтскому академику. Чего в конце концов ты хочешь: чтобы они восклицали dulce et decorum, цитировали мысли о справедливой войне – или чтобы не пропустили Буденного, чтобы защитили твой и Марыни Котвицкой уютный мещанский мирок – с лазенковским ипподромом, вечерними газетами, поездами до Берлина, Парижа, Антверпена? А потому заткнись и любуйся пейзажем отчизны. Люблинской житницы Польши, с ее отнюдь не песчаными, но черноземными, бурыми, палевыми и иными плодородными почвами. Сегодня, под холодным дождем, житница выглядит не так чтобы очень, но так ведь будет не всегда. И еще бери пример с подпоручика Краевского, нынешнего командира взвода, что едет рядом и не обращает на болтовню подчиненных внимания.

– Столько лет, столько зверства.

– А чего ты хотел? Война.

– Ага, что не так, так сразу – война.

– В начале войны, в четырнадцатом, в июле, по-нашему значится в августе, входим мы в Пруссию…

– Мы это кто?

– Гусарский наш полк.

– Русский, что ли?

– Понятное дело, не швабский. Разве у швабов конница? Да они от нас…

– Но-но!

– Так вот. Раз немцы начали обстрел. Наш полковой командир вообразил, что немецкий наблюдатель засел на колокольне. Рядышком с ею, колокольней то есть, местные пруссаки аккурат стояли. Он к ним подъедь и спроси, есть ли кто на колокольне. Те в голос – никого, герр официр. Он и пошли человечка наверх. Слышим – выстрел. Командир рассвирепел. Пруссаки солгали! Они шпионы! Немедленно всех расстрелять! Дурное дело нехитрое, мы ребяток и того. Трое их было, четверо, не помню. Тут возвращается гусарчик с колокольни. Командир его пытает: кто там был? Никого, говорит гусарчик. То есть как никого? Кто же стрелял? Да это я, говорит, нечаянно, споткнулся.

Яцек Круль, не открывая глаз, вздохнул. Хлюпали по месиву копыта. Помяновский пробурчал:

– Тоже мне история. Может, они и правда шпионы были. Немцы, они, ихнюю мать, патриоты, не то что москали.

– Всё равно разобраться было надо, – не согласился рассказчик. – Нельзя же так. Разозлился, и сдуру…

– Ты сам-то стрелял? – подал голос Кветень.

– Понятное дело. Приказ.

– Вот и молчи, – вмешался в разговор кто-то пятый. – Страдалец нашелся. То ли дело у нас в июне месяце было, я тогда еще в другом полку служил. Стояли мы в одном сельце неподалеку от Житомира. В эскадроне ночью двух коней уперли. Одного – у моего подпоручика. Тот, натурально, в ярости, устраивает дознание. Согнали всю русню на площадь, баб, мужиков, мелкоту. Так и так, отвечать, кто что знает. Молчат, никто ничего. Хорошо, говорит подпоручик, сейчас пристрелю первого. Молчат, дураки, не верят. Тут он мужичонке из шпалера в лобешник. Ахнули, но обратно молчат. Он второму башку развалил. Рты поразевали, а молчат. Он третьему. Тут полковник прибежал. Что такое? Прекратить. А то бы подпоручик весь наган в них выпустил. А у него еще маузер был.

Борковский, слышавший об этой пакостной истории, скрипнул невольно зубами. Круль помотал, словно что-то отгоняя, головой. Спиноза-Шиц пустился в рассуждения, по-своему логичные и убедительные.

– Если смотреть с военной точки зрения, коллеги, то оба были правы. И русский полковой командир, и подпоручик. И германцы были правы, и австрийцы, когда деревья русней украшали и сербами. На вражеской территории только так. Страх подавляет недовольство, всякую неискренность. Невиновных быть не может. Все они враги.

– А ты, Антось, прошлый месяц на которой территории орудовал? Тоже на вражеской?

– То были евреи, – не смутился львовский гимназист. – Они нас ненавидят и не проявляют открытой ненависти исключительно по причине въевшегося в них страха. Дай им волю… Страх должен идти впереди нас, коллеги, страх. Надо расстреливать, будем расстреливать, надо жечь, будем жечь.

– Надо грабить, будем грабить? Надо пердолить, будем пердолить?

– Цыц! – неожиданно напомнил о себе комвзвода. – Кто сказал «пердолить»?

– Вам послышалось, пан подпоручик! Такого слова нет, мы знаем!

– То-то. – Помолчав, Краевский пожаловался Борковскому: – Вы не представляете, Борковский, сколько раз я это говорил. Что в лоб, что по лбу. Полное падение культуры. Шесть лет войны…

Яцек Круль вздохнул. Борковский похлопал Магдалену по плечу: «Держись, девчонка, скоро отдохнем».

– Вот потому их и надо уничтожать, – раздавался чуть глуше, но много решительнее голос львовского орленка Шица. – Чем больше, тем лучше. Россия – это болото. Это огромная дыра, в которой темнеет всё светлое. Это…

***

ПРОПУСК К ПОЛЯКАМ

Предъявителя сего, бежавшего из войск Лейбы Троцкого – накормить хорошо, снабдить папиросами и отослать в штаб дивизии, откуда он будет по истечении двух недель уволен домой, или, если пожелает, будет отправлен на полевые работы.

Пропускная канцелярия

русских партизанов

при Польской Армии.

Спрячь этот пропуск: он спасет тебя от смерти.

***

Ни командарму Конной Буденному, ни командюгзапу Егорову, ни командзапу Тухачевскому, ни главкому Республики Каменеву наверняка в те дни не приходило в голову, что вопрос о запоздалой переброске Конной на помощь Запфронту когда-нибудь окажется в центре их собственных страстных дискуссий. Имеющих целью выяснить главное – кто виноват? Можно, конечно, выдвинуть гипотезу, что уже в дни катастрофического отступления Михаил Тухачевский задумывался, кого бы обвинить в варшавской неудаче. Но мы, верные принципу «не приписывать негатива», данную версию к рассмотрению не принимаем.

Тем более не могли предположить – как будущие враги народа Егоров, Тухачевский, Каменев37, так и оставшийся народным другом Семен Михайлович, – что сорок лет спустя, уже по разоблачении культа, катастрофа Запфронта будет объяснена ничем иным, как саботажем РВС ЮЗФ. Прежде всего – саботажем одного его члена, самого-самого-самого нехорошего. Понятно кого. Непонятно? Не верим.

Наш командарм, Семен Михайлович, доживет до светлых посткультовых дней и даже попытается что-то объяснять. Ссылаясь на документы, на переписку, на переговоры. Восторжествует, тем не менее, точка зрения Тухачевского – несмотря на то что главный оппонент Тухачевского, Егоров, тоже стал врагом народа, тоже был посмертно реабилитирован и тоже написал свой труд по данному вопросу, много более основательный, чем сочинение Тухачевского. Почему так вышло? Затрудняемся ответить. То ли у Тухачевского осталось больше, чем у Егорова, доброжелателей, то ли дело заключалось в нехорошем члене РВС и в нехорошем культе члена. Сидел бы член с культом не в Харькове, а в Минске, тогда бы, возможно, виноватым оказался Запфронт.

Мы не станем вдаваться в детали споров об истоках катастрофы. Выскажем общее суждение. Существенным являлось любое направление, ибо угроза была отовсюду. Нужны были силы. Сил у Республики не было. Трех- и, тем более, пятимиллионная РККА была всего лишь трогательным мифом. История с переподчинением и перенаправлением Конной, равно как и других соединений – это история огромного, в тысячи квадратных верст, тришкиного кафтана, который пытались залатать, заштопать, зашить, а он разрывался – то там, то тут, то здесь, – не говоря о наседавшем из Северной Таврии Врангеле. Кроме того – это история эйфории. Увы и увы, неоправданной.

Но это также история нашей великой победы.

«Победы?» – дружно ухмыльнутся придурок в вышиванке, его собратец с бело-красной тряпочкой и шелковый московский умник, вообразивший себя элитой и напрямую о том возвещающий – как устно, так и печатно. Да, громадянчики, победы. Тяжкой, горькой, неполной, кровавой. Однако победы. Потому что больше они не вернутся. Ни в Киев, ни в Минск, ни в Житомир, ни в Винницу. А вам бы хотелось?

***

– Перед нами, господа, чудовищный эксперимент, поставленный на трупе России новоявленными франкенштейнами!

К чему бы это, вздрогнет задерганный авторским переплясом читатель. А к тому, товарищ, что в дни триумфального шествия армии Пилсудского к Бресту и на Гродно, в дни сражения под Замостьем, в эти алые от русской крови дни в польской столице опровергался тезис о неискоренимой польской русофобии. И поскольку главные властители польско-русских дум, Мережковский и его супруга, в Варшаву еще не вернулись и поскольку их друг и соратник Философов был занят делами при Савинкове, – то их всех вместе взятых заменила новая сенсация в лице московской беженки Юлиановой.

Лидии Юлиановой.

«Кого, кого?» – удивится читатель. В ответ удивимся мы. Ибо речь идет о Лидии – той самой Лидии, с которой, собственно, и начались приключения Барбары в двадцатом. «Той самой? Пантеры? – скептически нахмурится читатель. – И как же она оказалась в Варшаве? Автор нас разыгрывает? Вроде того, как разыграл с Маяковским на аэроплане?» Вовсе нет. В отличие от Маяковского, его московская знакомая, то есть Лидия, сладострастная пантера, в Варшаве объявилась еще в июне месяце. Ей, несмотря на историю с Басей, удалось подцепить подходящего офицерика, и тот, признательный за всё, сумел переправить сапфистку автотранспортом в Ровно. Оттуда, уже на поезде, пантера благополучно и с комфортом проследовала в польскую столицу.

Пообращавшись два месяца в общественных организациях, русская жертва czrezwyczajki – а о czrezwyczajce Юлианова знала не понаслышке, – приобрела заметный вес и привлекла всеобщее внимание. Ее повествования, от которых у представителей арийского Запада волосы вставали ежиком, были без дополнений и с некоторыми даже изъятиями использованы при написании немалой части разоблачительных статей, густо усеявших в те дни «Курьер Варшавский», «Курьер Польский», «Варшавскую газету» и «Республику». Ее посетили репортеры практически всех солидных изданий, кроме разве что «Дер Тог» и «Дер Момент».

Довелось послушать Лидию и Марысе Котвицкой. Манина товарка по больнице, дама из сравнительно высокого круга, с которой Маня, как ни странно, подружилась, передала ей приглашение на выступление русской знаменитости. Последнее должно было состояться в узком, совершенно интимном кругу, не более тридцати-сорока приглашенных, в салоне ее тетки на улице Братской (Brackiej), то ли графини, то ли княгини, словом аристократки, вроде бы по мужу. Поскольку Марыле самой предстояло – если не случится страшного – в скором времени сделаться чем-то вроде графини, мероприятие ей показалось интересным. Сама товарка прийти на чтения по причине вечернего дежурства не могла.

К началу доклада восточной звезды Марыся основательно припозднилась. Помогала медсестре и медбрату, ассистировавшим хирургу Каспшицкому при четырех подряд операциях, в их числе ампутации гангренозной конечности; потом вместе с Касей Горчицей, санитаркой, приводила в порядок операционную; после же долго приводила в порядок себя, пытаясь избавить руки от благоухания карболки, йодоформа и прочих необходимых в медицине веществ. Идти, пожалуй, никуда уже не стоило, но любопытство пересилило – всё же московская знаменитость, жертва czrezwyczajki.

В обширную полутемную залу, где на антикварных, в стиле кого-то из Людовиков, стульях восседало изысканное, избранное общество, Маня вошла, когда докладчица пребывала уже в экстазе. Публика, которую Марыся мысленно обозначила коневодческим термином «thoroughbred», эта тщательно отобранная публика внимала. Приметив свободный стул рядом с высоким, носатым, неславянского вида военным, Маня глазами попросила дозволения сесть. Неславянский военный учтиво кивнул, и Маня, устроившись, окунулась в юлиановские экспромты. По последним Юлианова, если читатель помнит, была величайшая мастерица.

– Перед нами, господа, чудовищный эксперимент, поставленный на трупе России новоявленными франкенштейнами!

Именно так звучало первое, что услышала Марыля от статной, красивой и, должно быть, неглупой женщины. Знавшей, во всяком случае, что Франкенштейн это не монстр, а его нечаянный создатель, гениальный ученый-экспериментатор. Немецкий. Не намек ли то был на Маркса и Энгельса? Маня прислушалась. Что еще скажет миру русская женщина?

– Появилась новая, невиданная доселе порода людей, – сказала миру Юлианова. – Улицы Петербурга, да и далекой от Балтийского моря Москвы заполонили омерзительного вида чухонки…

Раны божьи, чем же ей не угодили финляндки, изумилась дочь филолога. Белокурые, опрятные. И как дочь филолога предположила: видимо, тем, что они не арийки, не индогерманки, не индоевропейки.

– Вместо старых солдат, таких подтянутых, исполнительных, предупредительных – господа, поверьте, я знаю русского солдатика, мой дядя полковник, у него был чудный, молодой и очень сильный денщик, – возникли новые, выведенные большевиками и коммунистами. Наглые, грубые, глядящие на вас так, словно сию минуту хотят вас унизить, растоптать и… Словом, вы понимаете.

Доброе Манино сердце сжалось от сострадания. Вспомнился приставший к ней в ростовском парке наглый и грубый корнет-доброволец, наилучшим образом отвечавший приведенному описанию. Но красные, разумеется, хуже, много и гораздо страшнее. Маня в Ростове от навязчивого ценителя отделалась почти, можно сказать, без ушибов, тогда как этой несчастной русской женщине, воистину могучей и бессильной, несомненно, довелось неоднократно быть растоптанной. Господи, как же там бедная Баська… Неужели и ее топчет хамский франкенштейновский сброд? Но Баха где-то служит, наверняка у нее есть защита… В лице народных комиссаров Луначарского, Сталиняна, Чичеридзе.

– Чудесные матросы, – продолжала Юлианова, – я знаю русских матросов, я жила в Петербурге и Севастополе, чудесные, юные, сильные матросы под влиянием бесчеловечной пропаганды перестали быть чудесными. Я не хочу об этом говорить, не могу, простите…

Слезы, увлажнившие красиво освещенное лицо, дали наинагляднейшее представление о том, до какой же степени перестали быть чудесными сильные русские матросы. Мане вспомнился восторженный рассказ одного коммерсанта – услышанный краем уха в ростовском кафе, – как поганую матросню в освобожденном от большевиков Новороссийске расстреливали сотнями и, не добивая, закапывали в землю – так что земля долго потом шевелилась. Словно дышала.

– Я не видела Ульянова-Ленина воочию, – честно призналась Юлианова, – но хорошо представляю его себе по фотографическим снимкам. Будьте любезны, покажите портрет. – На стене позади Юлиановой возникло изображение хитровато прищуренных глаз под хулиганистой, спортсменского фасона кепочкой. – Спасибо. Вглядитесь в это, с позволения сказать, лицо. Монгольские глаза и скулы, татарская улыбка Торквемады. Новый демиург творит новых людей по образу своему и подобию. В новом мире нам, людям культуры, не останется места – кроме как для тех слабых духом, кто пойдет в наложницы китайским и еврейским комиссарам и их татарско-латышским подручным.

Марыся содрогнулась. Намек на Баську был до крайности отчетлив. Разумеется, Юлианова Баськи не знала, но ведь она могла знать других большевицких наложниц. И она сама, всегда ли была она достаточно сильной духом? И что бы сталось с ней, с Марысей, очутись она на большевицкой территории, а точнее – в большевицкой лаборатории?

– Шестая часть планеты, – тут голос Юлиановой сделался стальным, торжественная интонация подчеркивала – это резюме, – превращена большевиками в невиданный в истории огромный скотный двор, на котором беснуются свиньи, хряки, боровы и кабаны. Бесы и не снившиеся Федору Достоевскому. Они спешат сюда, в прекрасную Польшу, оплот, форпост, краеугольный камень и бастион цивилизации. Они желают превратить наиболее европейскую из европейских стран в новый загон, в новый хлев, в пустое, вытоптанное их двойными бесовскими копытами пастбище. И потому – не обольщайтесь сегодняшними победами. Не позволяйте себе великодушия. Вашим девизом должно быть – убей! Убей большевика, комиссара, нехристя, христопродавца! О Польша! Отгородись железной стеной от охамевшей, оскотинившейся и омонголившейся, от навеки погибшей России. Во имя общего европейского дома, во имя нашего европейского будущего, во имя нашей бессмертной европейской, арийской, христианской души. Tak nam dopomóż Bóg!38

Зажгли электрический свет и раздались аплодисменты. Неславянский военный рядом с Маней тоже похлопал, но лицо его осталось равнодушным. По-русски он явно не понимал и потому чухонки его не устрашили. Занятно, кстати, уловил ли могучий нос исходившие от соседки ароматы медучреждения. Быть может, у него был насморк?

Появились кельнеры с подносами. Вкатили столики. Маня задерживаться не стала, не хотела беспокоить маму. Неславянский военный, очевиднейший француз, поклонился очаровательной varsoviènne и сразу же направился к окну, что-то обсуждать с другим военным мужем. Тоже респектабельным, в сером с лацканами уланском мундире, майором. Где-то она его, показалось Марысе, видела. Но безумно давно, быть может еще весной.

Несмотря на успех, произведенное Юлиановой впечатление не было вполне однозначным. Кое-кто из слушателей пребывал в смятении. Потомок литовских татар ротмистр Б. незаметно проскользнул в коридор, чтобы вглядеться в свое лицо – не обнаружится ли там перечисленных лекторшей черт. Профессор истории, не ариец, но и не чухонец, был смущен, хотя и не впервые, обличением большевицкой иудеократии. Что же касается тезиса о хлеве, то хотя последний был публике близок, говорить об этом вслух представлялось недостаточно приличными и не вполне своевременным. Россия не стала еще туманной абстракцией, и значительная часть аудитории по-русски говорила без акцента.

После незабываемого для слушателей вечера Юлианова попыталась обеспечить себе незабываемую ночь. Эротической атаке подверглись майор В., адъютант и соратник маршала, и долговязый француз де Г., чей далеко выдающийся нос обещал и иные выдающиеся достоинства. «Вы не француз!» – объявила галлу обиженная женщина. Галл в польской форме дискутировать не стал. В тот момент он размышлял о тактических предпосылках применения бронетехники, острым галльским умом анализируя неказистый пока польский опыт.

«Вот видишь, котище, – говорила Марыня, лежа в постели, мохнатому серому чудищу, – всё подтверждается, чистый Парандовский. Большевизм – это гибель Европы, и мы спасаем ее, то есть себя, то есть ее, то есть тебя, то есть…» Утомленную, ее неудержимо утягивало в сон, и под нежное мурлыкание Свидрика Маня уступила Морфею, можно сказать – отдалась.

Несчастной Юлиановой отдаться было некому. Морфей сапфистку давным-давно не брал, а уланский майор и французский де Г. оказались индифферентными дезертирами. «Вот бы кого расстрелять в Цитадели. А то всё жидов, жидов…»

У Марыни ночь выдалась гораздо интереснее. Ей привиделся прекрасный рыжий конь, могучий, стройный, со стоявшей, словно щетка, гривой. Он пролетал над стадионом, над глухими стенками, канавами, оксерами, он призывно ржал – для нее и для Тадека Борковского. Пробудившись, Марыля попыталась понять, с чего бы этот сон, к чему. И вспомнила: случайная заметка в газете, прочитанная далеко не вчера. Некий майор Домбровский, «знаменитый, храбрый партизан», ездил на рослом и рыжем англо-донце по скаковой дорожке ипподрома; конь закусил удила, понесся к ограждению – и сиганул через него, а заодно и через стоявшую за ограждением лошадь; невероятный прыжок оказался счастливым, если не считать небольшой царапины у англо-донца – от колючей проволоки, проложенной по верху ограждения. «Вот бы такого попрыгунчика Тадеку», – подумала тогда Марыся, но тотчас же забыла, под Варшавой начинались бои.

Теперь оно вот вспомнилось, во сне. Засыпая опять, Маня испытала ни с чем не сравнимое нравственное наслаждение: даже во сне она помнила о Тадеке и желала ему, только ему, самого лучшего и самого прекрасного. Именно того, чего желал бы себе и он сам.

***

Если верить польским сочинителям, главным экспертам по истории и человечеству, последнее в истории человечества кавалерийское сражение, получившее название битвы под Кома́ровом, произошло во вторник 31 августа приблизительно в пятнадцати верстах на юго-восток от Замостья. С нашей, русской стороны в нем приняла участие, утром, одиннадцатая кавдивизия, а вечером – шестая. Нам противодействовала группа генерала Галлера: первая конная дивизия Руммеля и тринадцатая пехотная. Наша четвертая, пробивавшая путь на восток, к реке Гучве, непосредственного участия в финальной битве кавалерии не принимала, сражаясь преимущественно со второй пехдивизией легионов полковника Жимерского, имевшего задачу не допустить нас к переправам. Четырнадцатая прикрывала Конармию с севера. При этом шестая вплоть до вечера была скована у Замостья боем с десятой пехдивизией генерала Желиговского и бегавшим по соседству с нею бывшерусским сбродом – «украинцами» Безручки и казаками-изменниками. Толика бывшерусской шантрапы суетилась и рядом с Жимерским, вроде бы тоже некие «украинцы».

Читателя не должно вводить в заблуждение количество наших и польских дивизий. Боевой состав, что у нас, что у противника, после боев, переходов, безвозвратных и санитарных потерь скукожился до minimum minimorum. Кроме того в знаменитой битве у высоты 255 участвовали не целые наши дивизии, а отдельные бригады или полки; то же самое следует сказать о враге. Но в целом зрелище вышло на славу – на зависть синеасту Даве Гриффиту с его «The birth of a nation» и, возможно, на зависть самому Сергею Эйзенштейну.

Для Конной кома́ровский бой был эпизодом прорыва на Грубешов, на восток, из-под Замостья. Из ловушки, где мы оказались и где нас ожидала лишь славная гибель – или же совсем не славный плен.

Отход был начат по приказу командарма. Уже вечером двадцать девятого сделалось ясно, что с подходом с юга группы Галлера армия окажется в оперативном окружении. Из основного штарма, пребывавшего в Луцке, было получено радио, содержавшее чудовищные подробности катастрофы Запфронта: на севере вся 4-я армия, весь 3-й конкорпус, две дивизии 15-й перешли двадцать шестого числа границу Пруссии и были интернированы германцами, прочие армии Запфронта с потерями откатываются на восток. Наша операция окончательно утратила смысл, но поскольку отмены приказа не поступило, командарм был вынужден продолжить наступление. Последовавшие тридцатого августа кровавые атаки шестой на Замостье вновь не имели успеха; тем временем свежая неприятельская пехота стала просачиваться в пространство между нашими дивизиями, вражеская конница овладела Комаровом, был произведен артналет по полештарму.

Мышеловка захлопнулась. Сыр по-прежнему был недоступен, более того – больше никому не нужен.

Позднее, в относительно мирное время, мы узнаем о приказе, изданном польским командармом-три Сикорским. Документ начинался словами: «Частям, находящимся в моем распоряжении, в 1 час ночи 31 августа перейти в энергическое наступление, результатом которого может быть окончательное уничтожение армии Буденного. Последующее соотношение сил позволит нам одержать победу над 12-й советской армией». Цель Сикорского была традиционной – мысль об уничтожении Конной не давала покоя польским стратегам с июня. Однако возможности были несопоставимо бóльшими, чем прежде. И то и другое – цели и возможности – следует иметь в виду. Иначе трудно оценивать исход, отвечая на примитивный, но неизбежный вопрос: кто победил? Ибо победа, как правило, это осуществление целей.

***

Появление ранним утром 31 августа шести польских линейных эскадронов у высоты 255 и в деревушке Воли́ца Сняты́цкая стало для командарма Конной неприятной неожиданностью. Отступление еще не началось, и теперь противник, а именно командир седьмой бригады конницы полковник Бжезовский, внес в наши планы отхода коррективы. Конная не напоминала дом Облонских, однако следует признать: ежели не всё, то многое в тот час у нас перемешалось.

– И где же авто? – озабоченно спросил командарм удрученного водителя, прискакавшего в полештарм вместе с выбитыми из Волицы бойцами кавбригады особого назначения.

– Завязло, Семен Михайлович. В грязище. Вы же знаете…

– Вот и потопаешь теперь до Буга пехотой. Красные витязи… Зеленский, Зотова сюда! Степан Андреевич, пиши приказ Морозову!

Решение, принятое в пять часов утра полковником Бжезовским, было спонтанным, но полностью вписывалось в рамки приказа, отданного Галлером начальнику конной дивизии Руммелю – о прикрытии правого фланга 13-й пехдивизии, начавшей с юга наступление на Конную. Узнав о приказе Галлера от своего начальника штаба, который, в свою очередь, получил документ от проезжавшего через Комаров офицера связи, Бжезовский, не откладывая дела в долгий ящик, приступил к подготовке условий его выполнения – о чем уведомил начдива, сделав приписку под текстом приказа и добавив, что рассчитывает на скорый подход всей дивизии.

Начинался день крови и славы. Слева вступила в бой тринадцатая – «голубая» галлеровская пехота, получившая прозвище за старые французские, светло-синей окраски мундиры. Изрядное количество «голубых» сновало и по притихшему, насмерть перепуганному вчерашним польским возвращением Комарову. На село и вокруг начали падать снаряды: обеспокоенные красные артиллеристы повели огонь по площадям.

(«Стоп, стоп, стоп! Непонятно! – остановит нас читатель. – Почему это польское село было перепугано польским возвращением?»

Очень просто. В большом селе, по сути местечке, полувеком ранее – заштатном городке, жили не только поляки. И не только русины. Жили там еще евреи. И этих евреев накануне прихода Конной свирепо громила бандбригада Яковлева. По поздним воспоминаниям командарма, было вырезано тридцать семейств. По синхронной записи знаменитого политотдельца, было убито пятнадцать евреев, а все девушки и женщины едва-едва ходили.

Появлением польского войска были встревожены не только евреи. Почему? А потому… Не забывай, товарищ, война против Пилсудского была не только национальной войной России против польской агрессии. Она была также классовой, социальной, освободительной войной авангарда человечества, коммунистов, против авангарда мирового зла и главных врагов свободы – капиталистов, финансистов и националистов.

Ты морщишься, юный товарищ? Непривычные формулировки? Привыкай, пригодится. История нередко повторяется.)

Полковник Бжезовский мгновенно оценил обстановку и поднял по тревоге два полка бригады, второй шеволежерский и восьмой уланский (третий полк, девятый уланский, в Комаров пока не прибыл). Шеволежер и половину улан он бросил из Комарова на Волицу Снятыцкую и на расположенную за ней высоту 255. Целью полковника было обеспечить конной дивизии наилучшие пути продвижения – не будем забывать про раскисшую почву, про болотистую местность, – а заодно получить хороший обзор, поскольку высота 255, господствуя над местностью, не позволяла наблюдать за действиями Конной.

Атака, поддержанная бригадной артиллерией – двумя четырехорудийными батареями, – оказалась успешной. Польские конники, спешившись, быстро овладели Волицей, после чего шеволежеры, вернувшись в седло, двинулись рысью по склону высоты 255. Склон был пологим, довольно длинным, и еще не доехав до вершины, шеволежеры смогли насладиться редкостным в ту эпоху и, бесспорно, волнующим зрелищем: через гребень галопом повалили густые массы красной конницы – одиннадцатой кавдивизии Морозова.

Читая о шести линейных, по-нашему – сабельных, эскадронах, не следует представлять себе эскадроны полного состава. В строю второго шеволежерского, наполовину выбитого в ходе кампании, в тот момент насчитывалось не более двухсот всадников. Два эскадрона восьмого уланского были чуть более полнокровны, но они, заняв Волицу, двинулись вправо, на соседнее селение Антоновку. Встречать «казаков» предстояло одним лишь шеволежерам.

(«Стоп, автор! Стоп! – снова перебьет нас пытливый читатель. – Объясните наконец, чем шеволежеры отличаются от улан?»

Своевременный вопрос, товарищ. Ответим честно – кроме названия ничем. Последним шеволежерские полки были обязаны своему происхождению – все три выводились из легионов. Там, в легионах они именовались уланскими, но потом, в девятнадцатом, старых легионных улан ради отличия от прочих переименовали в шеволежер, что по-французски означает «легкоконные». Позднее, уже после войны, появится еще одно, вполне наглядное, отличие: шеволежеры сохранят фуражки с круглым верхом, тогда как уланам присвоят четырехугольные «рогатывки».)

Дивизия Морозова по числу комбатантов тоже была далека от полноценной кавалерийской дивизии. Месяцем ранее в ее боевых частях числилось 2 872 человека, из них сабель – 1 698. На третье сентября сабель останется 1 143. Сколько их было тридцать первого августа, сказать непросто, но после месяца боев никак не более полутора тысяч, скорее же менее. Сколько именно красных всадников приняло участие в атаке на высоту – тоже сказать нелегко. Дивизия шла двумя колоннами: одна пронеслась – полковник Бжезовский отчетливо видел в бинокль – на юго-запад, чтобы атаковать там польскую пехоту, тогда как другая, развернувшись на юг, бросилась на польскую конницу.

Так или иначе, в первой фазе боя наших могло быть раза в три больше, чем противника. Некоторое время спустя, с появлением новых частей и подразделений, число наших и вражеских конников приблизится к двум тысячам. На том и остановимся. Вторую фазу боя, вечернюю, мы опишем и оценим отдельно.

Итак… Конный вал, перехлестнув через гребень, стремительно несся с холма, и в какой-то момент, когда уже казалось, что наши сметут поднимавшихся по склону шеволежер и красная волна покатится дальше, на Волицу, на Комаров, – в этот самый момент двести польских всадников с отчаянным воплем «ура» бросились навстречу русской коннице. Последовал кавалерийский удар, пресловутый конный шок, нанесенный саблями и пиками.

(У нас в Конармии это эффектное и эффективное, но неудобное, дорогостоящее и требовавшее фантастической сноровки оружие было временно отправлено в отставку; поляки же, невзирая на походные неудобства, сохраняли верность традиции польских picadores infernales39 и частично были вооружены смертоносным колющим оружием.)

Проломить и смять ряды одиннадцатой четырем неполным эскадронам, само собой, не удалось. «Казаки» были шиты не лыком и обладали численным превосходством – не говоря о революционной доблести и дисциплине. Польский «шок» столкнулся с русским, на смену павшим, раненым и выбитым из седел бойцам двух сторон в секунду прискакали новые. Начался встречный бой на уничтожение.

(Наступательные действия против превосходящего противника не были для второго шеволежерского новинкой. Полк вел происхождение от второго уланского дивизиона легионов – того самого, эскадрон которого под началом командира дивизиона ротмистра Дунина-Вонсовича, осуществил пятью годами ранее одну из безумнейших в истории конницы атак: семьдесят два всадника в течение тринадцати минут прорвали под селом Рокитным на Буковине три линии наших, то есть русских окопов. Из четырех офицеров погибло трое, в их числе отважный ротмистр, пало двенадцать нижних чинов, еще трое скончалось от ран, двое пропали без вести, прочие участники, кроме шести, были ранены. Австрийская и польского пехота, вопреки первоначальному замыслу, геройского порыва улан не поддержала, и вскоре «москали» заняли окопы опять – однако ночью отошли на всем участке. Польские актеры и юные натуралисты уверенно вам объяснят: устрашившись польского безумия.)

Несмотря на наследственное безумие «двоек», положение шеволежер вскоре сделалось аховым. Еще немного, и плоды рассветного броска были бы утрачены – и что гораздо хуже, перестал бы существовать второй шеволежерский, а за ним, пожалуй, и восьмой уланский. Бросить на помощь последний резерв, два линейных эскадрона восьмого? Полковник Бжезовский мысленно проклинал нерасторопность и неповоротливость начальника дивизии – и внезапно услышал голос адъютанта:

– Девятый!

Полковник отвратил свой взор от поля грозной сечи и с радостью увидел шедшую рысью колонну в три с половиной сотни всадников, с пестрыми значками на пиках – третий полк бригады, девятый уланский. Следом катили тачанки пульэскадрона. К полковнику галопом подскакал майор Дембинский, комполка девятого. «Докладываю…» Командир бригады указал на склон, кратко пояснил обстановку и отдал распоряжение. Дембинский прогалопировал обратно к полку.

Шеволежеры продолжали драться, наши – напирать, к востоку от Волицы вели бой два эскадрона восьмого, на западе, невидимые отсюда, палили и стреляли подразделения 13-й пехотной. Уланы девятого действовали споро, но Бжезовскому казалось, что их подход продолжается вечность. Когда же, когда же, ну… Почему рысью, почему не галопом? Да нет же, понятно, Дембинский бережет уставших после перехода лошадей, бережет их для решающего рывка. Но наступит ли этот рывок, достанет ли измученным животным сил?

Достало! Четыре линейных эскадрона «девяток» врезались в наседавших на шеволежер «казаков».

Кавалерийский бой обычно скоротечен – слетелись, сшиблись, разлетелись. Но схватка, кипевшая на склоне, скоротечной не была. Пики были отброшены, работать ими стало слишком тесно. На фронте в сотни метров сгрудились сотни польских и русских всадников, с тыла напирали новые, падали лошади, падали люди, щелкали револьверы, врезались в плечи, руки, головы и спины сабли. «Тшимай, курво!» «Васька, сзади!» «Получай!» «Цо, доста́лесь?» Впрочем, восклицания были редкими. Не до того. Рубились и стреляли большей частью молча.

Там и сям образовывались вертящиеся конско-человеческие клубки. Пара секунд, и клубки распадались, а всадники отлетали назад. Перестраивались, возвращались, и вновь обменивались сталью и огнем. Упавших топтали свои и чужие. Як то на военце ладне, кеды улан з коня спадне… Предсмертно страдали – тихо, не жалуясь, – получившие свинцовую порцию животные.

Дополнительный вклад в смертоубийство на высоте внесла артиллерия 13-й пехдивизии. Не располагая точными данными, она влепила несколько очередей по конско-человеческой массе на возвышенности, отчего перепало не только конникам Морозова, но и «девяткам» Дембинского. Шрапнельная пуля чиркнула по рукаву поручика Борковского, по счастью без ущерба, зато другая свалила командира взвода Краевского. Тадеуш этого не видел, но услышав возглас Круля: «Пан поручик, командуйте!» – задавать вопросов не стал и, выкрикнув: «За мной!» – направил Магдаленку, третий раз уже, прямо в свалку.

Перепало и штабу бригады. Бжезовский остался без лошади, метко подраненной польской шрапнелью. Обиднее всего для полковника было, что он сам, располагая восемью орудиями, огнезапасом, тремя десятками пулеметов, применить этого богатства по морозовцам не мог: не бить же по своим. Лупившие с закрытых позиций артиллеристы пехдивизии про своих то ли не ведали, то ли не думали.

Тем временем ситуация на высоте еще более осложнилась. Вторая колонна красной конницы, ушедшая было на юго-запад, налетев на «голубых» и напоровшись на организованный огонь, стремительно ушла обратно – и не теряя даром времени, тоже бросилась на высоту 255, на поддержку первой колонне. В довершение, с востока на Волицу кинулись отступившие на рассвете подразделения кавбригады особого назначения.

Атака Особой, увы, оказалась безуспешной. Командир восьмого уланского ротмистр Кшечунович галопом вывел из деревни застрявшие в ней два эскадрона, присоединил их к эскадронам, оставленным в резерве, занял удобную позицию, спешил всадников и развернул свой пулеметный эскадрон. Начштаба бригады подогнал туда же бездействовавшие до сих пор тачанки «двоек» и «девяток». Рассыпавшись, открыла огонь оказавшаяся тут же рота «голубых», до сих пор пассивно наблюдавшая за рубкою на склоне. И наконец, вступил-таки в дело артиллерийский дивизион. Стрелять по высоте 255 он по понятным причинам не мог, но по Особой бригаде, удерживаемой плотным ружейно-пулеметным огнем на расстоянии, вполне. В результате высунуться из Волицы, наши не рискнули – себе дороже.

(«Стоп, стоп, стоп! Какие еще тачанки? – спохватятся наши читательницы. – У поляков были тачанки? Эти самые, пулеметные? Все четыре колеса?»

Именно так, дорогие товарки. Интерес представляет главным образом то, что назывался данный экипаж в польской армии по-русски: taczanka. Отрицать заимствование врагам России и в голову не пришло, хотя не следует сомневаться: в данных исторических обстоятельствах они вполне бы додумались до всего необходимого сами, мозги у них были на месте.

Ech, taczanko, warszawianko.)

***

Как говорилось выше, поручик Борковский принял участие в Комаровском деле во втором, самом длинном отделении первой фазы. Фаза эта продлилась без малого два часа, с девяти утра и почти до одиннадцати. Более сотни минут полтысячи польских и более тысячи русских всадников, на совершенно средневековый лад, вели рукопашную схватку – факт для встречного кавалерийского боя, да еще в двадцатом веке трудно представимый. В конце концов, когда почти всё поле битвы было захвачено бойцами Морозова, их напор ни с того ни с сего ослаб. Русские эскадроны стали заворачивать назад и уходить за гребень.

«Двойкам» и «девяткам», обескровленным и изнуренным, произошедшее казалось чудом. Тадеуш вертел головой, не в силах понять, что случилось.

Объяснение же было таким: не выдержав огня двадцати пулеметов, восьми орудий и нескольких сотен винтовок эскадроны бригады особого назначения бросились прочь из Волицы Снятыцкой. Вид уходящих от противника товарищей стал для бойцов одиннадцатой, не менее поляков обескровленных и изнуренных, чем-то вроде сигнала, и они, по команде или без, стали делать то же самое – уходить за высоту.

И ушли. Все до единого.

Все.

Всё.

Как только сотни русских коней исчезли за холмом, рука Тадеуша бессильно опустилась. Как и многие другие рядом с ним, он ничего не видел и не слышал – даром что он глаз не закрывал и ушей не затыкал. Произошла частичная демобилизация – организма, нервной системы, или как оно должно там называться у медиков и физиологов. Не было ни сил, ни желания сунуть руку в сумку и хоть чем-нибудь угостить, отблагодарить Магдаленку. Но Магдаленка ничего и не хотела. Удивительно, что она еще держалась на ногах.

– Кажется, выжили, пан поручик, – с трудом ворочая языком, поделился с ним мыслью львовский орленок Шиц. – А я руки поднять не могу. Целая вроде, а не могу. Это как?

Справа издалека донеслось приглушенное расстоянием: «Сле-зай!»

– Слезай, – продублировал Тадеуш и не соскользнул, как обычно, а скорее повалился с Магдаленки. Не слыша стонов раненых, прощального ржания, не глядя на усеянное телами и тушами пространство. После, после, не сейчас. После. Страшно хотелось присесть. В траву. Вытоптанную, мокрую, грязную после затяжных дождей траву. Хорошо, сегодня не было дождя, до чего же хорошо, что не было проклятого дождя.

– А мне вот и слезть теперь не с кого, – посетовал Круль, глядя на убитого гнедого. – Хорошо хоть сразу насмерть. И ведь до конца продержался, до самого конца… Матерь божья, за что?

Тадеуш сжал ему локоть: держись и ты, Яцек. Мы все… До конца. Иначе сдохнем. Ни за что. Да, кстати… Вспомнилось о важном: надо срочно разобраться, что с Краевским. Жив ли? Кто знает, ребята? Жив, жив, пан поручик, перевязали уже.

Начальник штаба и командир бригады, получая донесения, подсчитывали раны и товарищей. Бжезовского слегка мутило. В девятом уланском была потеряна почти треть активных сабель: убиты три командира эскадрона, поручики, и один офицер полка, подпоручик. Прочих улан полегло пятьдесят и около шестидесяти было ранено. Второй шеволежерский уменьшился почти наполовину. Смертью храбрых пали трое подпоручиков и тридцать четыре шеволежера, раны получили поручик и еще сорок нижних чинов. На коней у «девяток» полковнику было жутко смотреть – они казались если не живыми трупами, то тяжело больными, непонятно почему еще державшимися на ногах. Словно бы на невидимых, с неба протянутых ниточках.

К моменту подсчета на место битвы прибыл начдив со штабом и двумя полками другой своей бригады – шестой. Третий полк шестой бригады, двенадцатый уланский, был уже отправлен в погоню за большевиками. Поздравив полковника с невероятной победой, Руммель объявил: «Вы переходите в резерв. Отдыхайте и приводите бригаду в порядок. Время выступления сообщу позднее».

***

Чтобы читатель не утратил верной перспективы, напомним о других событиях тридцать первого августа на многоверстном пространстве между Замостьем и Грубешовом. Две дивизии Конной, сбивая пехотные заслоны дивизии Жимерского продолжали медленно продвигаться на восток и прошли полпути до переправ на Гучве. Две бригады шестой дивизии оказались отрезаны в крайней западной точке операционной линии, под Замостьем, и лишь к вечеру смогли пробиться в район, лежавший к северу от Комарова. Полештарм в течение дня, подвергаясь ударам с разных сторон, несколько раз менял местоположение. Буденный с Ворошиловым перемещались взад-вперед по оси отступления, подбадривая, подталкивая и руководя.

С высоты 255, где после утреннего боя разместился начальник первой дивизии конницы со штабом, было видно многое, но далеко не всё. Наиболее отрадной для польских наблюдателей, для Руммеля, для Бжезовского, была панорама грубешовского шоссе. По нему и вдоль него, по полям, в беспорядке и панике – так во всяком случае казалось наблюдателям – двигались обозы Конной армии. Польская артиллерия угощала отступающих щедрым огнем: тут и там в дыму и пламени разлетались подводы, двуколки, санитарные линейки, метались раненые, перепуганные лошади, взмывали вверх и шмякались на землю человечки. Не приходилось сомневаться – пресловутая и страшная Конармия бежит. И все же Руммель не решался на энергичное преследование. Полки его шестой бригады, не такие уж многочисленные, были к тому времени расставлены в трех местах параллельно линии нашего отхода – теоретически угрожая нам с юга, но в целом, скорее, бездействуя. Артиллерия бригады оставалась на высоте 255. Три полка седьмой бригады отдыхали.

Приказ на выдвижение Бжезовский получил лишь под вечер. Около шести тридцати обескровленная седьмая двинулась в путь. Впереди шел второй шеволежерский. Следом – бригадная артиллерия. За артиллерией – восьмой уланский. Замыкали смертельно уставшие уланы девятого. Коней своих, так и не восстановивших силы, «девятки» вели в поводу.

На покинутой бригадой высоте 255 оставались Руммель со штабом дивизии и упомянутый выше артдивизион шестой бригады. Еще недавно его пушки били по русским обозам, но теперь шоссе опустело и стало тихо – отдаленная, где-то на востоке стрельба была не в счет.

На сегодня всё было кончено. Так думал, ведя Магдаленку, Тадеуш Борковский, так думал Яцек Круль – поглаживая нового, осиротевшего в сегодняшнем бою конька. Так думал, с трудом переставляя ноги, Шиц, так думал смертельно уставший Кветень, так думал на ходу засыпающий Помяновский. Так думал комполка майор Дембинский и все другие оставшиеся в строю офицеры.

– Пан полковник, смотрите! – крикнули в какой-то момент чуть ли не в ухо Бжезовскому. Бригадный, обернувшись, поднес к глазам бинокль. И бинокль, по его воспоминаниям, чуть не выпал у него из рук. Холера, да чтоб вас, раны, черт, откуда?

– …! …! …! … … мать! – прорычал в изумлении полковник. Щадя целомудренность юных читательниц, мы опустим основную часть высказываний выпускника военной академии в Винер-Нойштадте. Достаточно сказать, что произнесенные по-польски, они звучали вполне по-русски.

Обычно Бжезовский от подобных речений воздерживался, но то, что он увидел, глядя с востока на запад, исторгло бы подобное, пусть и не дословно, из уст Татьяны Лариной, Дюймовочки, Снегурочки и, возможно, даже Орлеанской девственницы.

Посудите сами. Конная – понятное дело, вся – сокрушена, разбита и бежит. Практически сбежала, поскольку шоссе, можно сказать, очистилось. Вы озабочены ее преследованием, вы выступаете в походной колонне, с орудиями на передках. Оглядываетесь назад – и не верите глазам.

Потому что с запада, на фоне заходящего солнца, изливаясь из кустов и рощиц, прут, где рысью, где галопом, новые колонны красной конницы. Что красной, ясно и коту – другой столь многочисленной конницы в той стороне быть не может. И прут они аккурат на высоту 255, где стоит начальник дивизии со штабом, а при нем развернутые к северо-востоку, то есть в противоположную сторону, восемь пушек артдивизиона шестой бригады. Еще минута – и большевики сметут с вершины артиллеристов и Руммеля, после чего накатятся на ваш тыл, на ваш фланг, и остатки вашей бригады будут отброшены в болото, где либо перетонут, либо будут благополучно и успешно перестреляны. Что случится дальше – об этом лучше и не думать. Ватерлоо, фон Блюхер, Планшенуа, Белль-Альянс…

Спасти положение могла только скорость. Скорость была проявлена. Майор Дембинский, командир девятого, не дожидаясь приказа бригадного, рявкнул «по коням», развернул свой измученный полк и повел его рысью навстречу смерти. То же самое по приказу Бжезовского сделал командир восьмого, самого свежего. Быстро снялся с передков и развернулся на восток артиллерийский дивизион. Стремительно, понимая, что иначе – смерть, выдвинулись на позицию тачанки с пулеметами. Второй шеволежерский, сотню с лишним всадников, Бжезовский оставил в резерве.

На гребне высоты тоже не тратили времени: орудия шестой бригады были моментально развернуты на запад и дали первый залп. Заговорили орудия седьмой. Ка-а-артечь! В плотных построениях несущийся с запада конницы взметнулись черно-огненные вихри, пали наземь, под костоломные копыта, убитые, раненые лошади и люди. «Вот оно, братцы, воинское обучение», – мог бы сказать, увы без восторга, Суворов.

Но русская лавина, не задержавшись, продолжала катиться вперед. Наперерез ей неширокой, средненькой рысцой, щадя лошадиные силы, двигался обреченный славной гибели девятый. «Прощай, Марыля», – ухмыльнулся Тадеуш Борковский и так же мысленно прощались его коллеги со своими родными и ждущими. Сыны мои, отпустите грехи. Отпускаем. И ты, отец, отпусти нам грехи. Отпускаю.

Майор Дембинский ехал впереди развернутого в линию полка. Перед строем катили тачанки пулеметного эскадрона. С одной из них поливал противника свинцом командир пулеметного взвода подпоручик Адольф Чарнота. (Деталь малозначащая, но пройти мимо столь колоритного имени автор не смог.)

Русские, они же «казаки», они же красные продолжали скакать. Несмотря на потери. Снаряды расшвыривали эскадроны в стороны. Эскадроны собирались и снова бросались в галоп. Отнюдь не бешеный, русские кони не были свежими. Совсем не свежими. Как и люди.

«Девятки», когда до красных оставалось двести метров, перешли на чуть менее вялую рысь – в атаку. Галопа не вышло. Второй большой бой в течение дня, после длительного перехода – для не вполне сознательных и не воспитанных на классике животных многовато.

«Казаки», чьи лошади тоже провоевали весь день и тоже выбивались из сил, увидев атакующую их горстку смертников, остановились. Остановились и «девятки». Обе стороны сорвали карабины и завязали перестрелку. Пулеметы с тачанок плевались огнем.

В том месте, где встали «девятки», русская лава была сравнительно редкой. Но чуть правее «казаков» оказалось предостаточно. Не останавливаясь, они вломились в польские ряды и начали теснить врага к вершине. Настала очередь «восьмерок».

Командир их, ротмистр Кшечунович, вел свой более свежий полк бодрой размашистой рысью, в походной колонне, следом за «девятками». С русской стороны не удавалось разглядеть, что это целый полк. В решительный момент Кшечунович дал команду пулеметчикам, и тачанки, вырвавшись вперед и взявши высокий прицел, через головы «девяток» принялись косить вторые эшелоны русских.

В несколько последующих минут – или секунд? – ряды восьмого существенно усилились. В них влился штаб бригады, штаб дивизии и остававшиеся на холме три десятка улан из шестой бригады. «Развернутый! Галопом! Ура!» – и мимо обессиленных, изможденных, истерзанных, дрогнувших было «девяток» пронеслись – с саблями, пиками, револьверами, пистолетами – три с половиной сотни свирепых и решительных всадников. «Девятки», выдохнув и выкрикнув «ура», зарысили следом, обеспечивая левый фланг атаки.

Для красных кавалеристов это стало последней каплей.

Не вступая в сабельный бой, выстрелив по разу или по два из наганов, сотни и сотни русских конников поспешно разворачивали коней и уносились назад, под гору, в лески, кусты и рощи, из которых недавно появились. Тщетно пытались остановить огромную конную массу командиры, комиссары, политотдельцы: увещевая, кляня, умоляя – и рискуя нарваться в ответ на пулю.

Смятых русских преследовали недолго: у кромки леса уланы напоролись на плотный пулеметный огонь. Не ввязываясь в бессмысленный бой, оба полка и примкнувшие к ним штабы возвратились на высоту 255.

Так вечером тридцать первого августа, около семи часов завершилось дело под Комаровом. Вечерние потери были небольшими: в девятом – убитый вахмистр, полтора десятка раненых улан, подпоручик Эдвард Ваня получил второе в этот день ранение, тяжелое; в восьмом – трое убитых, пятнадцать раненых. Одной из последних жертв битвы стала нечастная рыжая Магдаленка. Русская пуля пробила кобылке шею. Поручик Тадеуш Борковский отделался ушибом при падении.

Ночь седьмая бригада провела на высоте 255. Уланы и шеволежеры спали на земле, у ног своих коней. Красные, занимавшие селение Чесники, неподалеку, больше не атаковали.

***

Соединение, штурмовавшее под вечер высоту 255 было шестой кавалерийской дивизией. Ее две бригады только что вырвались из полуокружения под Замостьем и сразу же были посланы в бой – на высоту 255.

Шестая по-прежнему оставалась самой многочисленной дивизии армии. Первого августа в ней числилось 5 240 сабель при общем боевом составе 5 810 человек, третьего сентября – 4 336 и 4 869 соответственно. Количество сабель на тридцать первое августа могло составлять четыре с половиной тысячи. Сколько именно приняло участие в атаке на высоту сказать затруднительно. Один из ее участников, знаменитый писатель, в знаменитом рассказе «После боя» (том самом, где герой вымаливает у судьбы «простейшее из умений – умение убить человека») говорит о пяти тысячах, но перед нами беллетристика. В дневнике писателя ясности не больше: упоминаются «все, кто есть под рукой» у Ворошилова, «бригада» и «бригады». С польской точки зрения, атаковала вся дивизия, но Руммель и Бжезовский не имели нужных данных – одни лишь показания пленных, не более информированных, чем прочие рядовые участники дела. Что касается бесчеловечного автора, то у него не получается представить несущимися на высоту 255 четыре с половиной или хотя бы четыре тысячи всадников. Ясно одно – наших было очень много, много больше, чем противника.

Семен Михайлович, десятилетия спустя, о той атаке не сказал ни слова. Согласно его воспоминаниям, сам он вечером находился на другом конце линии отступления, восточном, в четвертой дивизии Тимошенко. Польские участники, ссылаясь на пленных, утверждают обратное: Буденный лично призывал бойцов шестой идти в атаку, говоря им о тяжелом положении армии. Аналогичную картину рисует в рассказе «Чесники», предваряющем рассказ «После боя», и наш знаменитый писатель. На не желающего начинать атаку начдива Апанасенко (в рассказе он носит фамилию Павличенко, лицо его названо омерзительным) давит крайне обеспокоенный Ворошилов («Волыним, начдив шесть, волыним»), а Буденный, по настоянию Клима, произносит напутственное слово.

Рассказ, конечно, не самый надежный источник, но нечто сходное писатель записал и в дневнике. «Ворошилов… все время торопит, нервирует, подгоняет Апанасенку… Ворошилов – все погибло к и м.40 – Буденный молчит, иногда улыбается…» По всему выходит, что командарм около шести вечера в самом деле находился в районе Чесников и высоты 255, но позднее напрочь об этом забыл. Возможно, данное обстоятельство было не последней причиной неприязни будущего маршала к будущему классику – в чем-то обоснованной, но не во всем справедливой.

(«А! – радостно воскликнут столичные элитарии. – Точно-точно, всё сходится. Два тупых кавалериста десять лет травили гения, а потом от него избавились. Рассчитывая помимо прочего, что книгу казненного автора, этот взрывной, разоблачительный материал, изымут из библиотек».

Молчите, плюгавые. Не мерьте титанов столетия на свой коротенький аршин, на свой портновский сантиметр. Тупые кавалеристы? Кавалерия – элитный род оружия. В отличие от бесполезных под Житомиром и Ровно элитариев.)

В том же рассказе «После боя» сохранился еще один факт, совершенно уже поразительный – и вероятно, именно поэтому мало кто заметил, что великий одессит участвовал в великой битве польской конницы. В рассказе шестая кавдивизия и политотделец Лютов атакуют стоящую на холме… бандбригаду есаула Яковлева. Лютов лично видит есаула – перед строем, с черной бородой. И шестая бежит не от кого-то, а от пресловутой бандбригады. Потому что бандбригада не дрогнула.

Можно представить, каково было читать об этом Буденному, Ворошилову, Апанасенко. И чем возразить? Это-де не яковлевцы обратили нас в бегство, а настоящие польские уланы? Кто-то справедливо укажет: но ведь это художественная проза, писатель позволил себе маленький домысел. Однако то же самое можно прочесть и в писательском дневнике: «кого же рубить, как не их, козаки есаула Яковлева». В записи присутствует и чернобородый офицер. Остается предположить: перед злополучной атакой случайно распространился или намеренно распространен был слух, что на высоте стоят предатели. Что же до черной бороды, то кто-то из бойцов мог увидеть ожидаемое – там, где встали казаки-изменники, там найдется и предательская борода.

Остается последний вопрос: зачем была нужна командарму позабытая им впоследствии атака и имела ли атака шансы на успех? Ответ очевиден: она обеспечивала правый фланг отступления, устраняла возможность обстрела шоссе, по которому предстояло идти армейским обозам. Шансы на успех с учетом соотношения сил были огромны. Ударом во фланг могла быть разгромлена дивизия Руммеля. Однако шестая, измотанная многодневными боями, к вечеру тридцать первого августа надломилась. Она утратила не только физические силы, она утратила веру в победу.

Враг, утратив силы, веры не утратил.

***

В отличие от политотдельца Лютова, скакавшего вечером тридцать первого августа в атаку на высоту 255, наш эскадрон, равно как наш полк, наша бригада и наша дивизия, участия в великой комаровской свалке не принял. В тот день мы шли, так сказать, в авангарде отступления и вместе с четвертой пробивали армии дорогу на восток.

Отход основных сил Конной из района Замостья произошел не тридцать первого августа, а первого сентября. Всю ночь шестая кавдивизия Апанасенко находилась в районе Чесников, неподалеку находились обозы, полештарм, тыловые службы. Движение началось наутро. Четвертая Тимошенко по-прежнему пробивала дорогу по шоссе, четырнадцатая Пархоменко обеспечивала левый фланг, одиннадцатая Морозова – правый.

Тридцать первого наш эскадрон воевал только в пешем строю, перемещаясь, разумеется, в конном. Первого сентября нам довелось сразиться в конном – с вражеской конницей. Мы напоролись на нее, выйдя поутру из лесу, из темного узкого дефиле, совершенно неожиданно – неприятельской кавалерии на боевом участке дивизии не предвиделось. Эскадрон был тыловой походной заставой, бригада ушла вперед, и перед нами в полный рост поднялась угроза быть отрезанными. В полуверсте от головы нашей колонны в развернутом строю стояла превосходившая нас конница, слева, посреди разбросанных в лугах кустарников и сосен, шевелилась неприятельская пехота. Мерзко повизгивали пули, пока что над головами, но когда противник поправит прицел…

– Сабли к бою! – скомандовал, моментально оценив наше положение, комэск. – Развернуться! Рысью! Марш-марш!

Команду повторили взводные, и мы, развернувшись, широкой рысью, благо кони за ночь отдохнули, поскакали на стоявших перед нами польских конников, выходя из-под флангового обстрела. Паны, не смутившись, оставались на месте. Под серым небом – после погожего дня накануне небо опять затянуло тучами – их строй нам казался черным.

Лядов, следом за комэском, чуть ли не пропел, вдохновенно, очередную команду, и каждый словно бы услышал звук трубы: «Ну, в галоп, в поводья конь, и шенкель ему в бок…»

– А теперича, ребятки, – гаркнул комэск, – не зевай! Делай как я!

Мы скакали за комэском размеренным экономным галопом, выражаясь по-казачьи – наметом. Лядов бросал стремительные взгляды – на нас, на всё более близкого врага, на Толкачева, на его очки, на червоневший на сером фоне наш эскадронный значок. Левка Шифман изготовил револьвер, Толкачев стиснул в ладони маузер. «Попадешь в меня, убью, четырехглазый!» – непривычно добродушно напутствовал политотдельца Незабудько. Разминая руку, он перекрестил воздух шашкой.

Широким галопом мы понеслись без команды, просто следуя примеру взводных и комэска. Взвизгнув, завыв заорав: «Ура!» Навстречу нам, блестя клинками, рванула с места шляхта. Секунда, другая, и…

Комэск сработал, как всегда, умело – как работал против немцев, против белых, против петлюровцев и, было время увы, против наших. Польский конь пронесся мимо, а на нем, раскинув руки и вздрагивая, заваливался на спину всадник. Шашкой, переброшенной в левую руку, был в то же мгновенье погашен второй. Толкачев неудачно выстрелил из маузера, и если бы поляк не растерялся, политотделец был бы непременно зарублен. Не повезло Мицкевичу – никто и не заметил, как он дернулся и, словно бы желая обнять свою лошадь, упал ей, мчавшейся карьером, на шею. Незабудько с Лядовым отбились от улан – или уланы отбились от них. Левка пальнул из нагана в командно кричавшего всадника. Пролетевший мимо Левки польский конник, сверкнув клинком, срубил Миколку, приставшего ко взводу месяц назад паренька. Двое наших, сбитые пулями, вылетев из седел, угодили под копыта.

Всё вышеописанное произошло за время, которого бы не хватило, чтобы выговорить «раз-два» – и точно так же сшиблись, обменялись ударами и пулями десятки польских и не польских всадников.

Мы прорвались. Пробились. Пролетели. Путь был прорублен, открыт. Комэск, придержав на секунду коня, распорядился: «Не отставай!» Мы поскакали вперед, на восток. Щелкали вдогонку револьверные, хлестали винтовочные выстрелы, откуда-то работал пулемет, слетел с коня и покатился по траве эскадронец Федотов. Удивительным образом долго не падал мертвый уже Мицкевич. Конь его, влекомый инстинктом, несся следом за всеми, пока в какой-то момент, встревоженный отсутствием повода и непривычной тяжестью на шее, резко не остановился. И лишь тогда Мицкевич дернулся и грузно, мертво повалился наземь. Мы этого не видели, мы скакали, скакали, скакали.

Минут через десять – минуты показались часом – перед нами появились два наших спешащих на звуки боя эскадрона. Мы развернулись и проехали с ними пару верст в обратную сторону. Издалека посмотрели на рыскавших по полю врагов, подобрали мертвого Шурку Мицкевича, увели за собой его испуганную, одинокую лошадь.

Вечером мы с дивизией перешли через Гучву и на следующий день отбивали под Грубешовом польские атаки на переправы. Много позже выжившие узнали – это был конец Замостской операции.

***

В горькие для Республики дни Барбара тщилась разобраться в происходящем. Вычитать хоть что-нибудь между газетных строчек. Понять – где находится Костя, что с ним теперь, как его замечательный «Гарибальди». Занималась практически безнадежным делом. Ясно было одно: бои идут по всей линии огромного извилистого фронта, и где-то там, если живы еще, сражаются т. Ерошенко, т. Мерман и их отважные сподвижники. И что-то еще намечается в глубокой-преглубокой Азии, в феодальной и средневековой Бухаре.

В библиотеке сделалось уютнее. Куда-то исчез, запропастился Красовер, и если бы не беспокойство за Костю, если бы не слухи о катастрофе, о польском наступлении, Барбара отдыхала бы душой. Но беспокойство было слишком сильным, слухи – навязчивыми. И ко всему, опять возник Красовер. Оторвав Барбару от газет с новостями о Бухаре, Амударье и о гнусном бухарском эмире – эксплуататоре и поработителе среднеазиатских народов.

Завидев в проеме расплывчатый силуэт, услышав жиденький, но наглый голосочек, Барбара вспомнила – с чего бы? – о подарке поэта Володи. Нет, она не подумала: «Зря я бросила его тогда на трупы». Она вообще ни о чем не подумала, просто вспомнила. Как ее палец жал на спуск, как резко подпрыгивал ствол, как взвизгивал, всё тише, тише, тише, убиваемый злобной московской волчицей несчастный варшавячек Трэшка.

(Читатель заворчит: не слишком ли часто персонажам и героям приходят в голову кровожадные мысли? Заверяем: ничего кровожадного Басе в голову не пришло. Что же касается прочих действующих лиц, то окажись читатель на их месте… О, мы бы поглядели на читателя.)

Ни Бася, ни Красовер не знали, что это их последняя встреча. Более того – их последняя схватка.

Поначалу ничто не предвещало ничего. Историк, как обычно взгромоздил свою задницу на стул – благодаренье богу не на стол, – и округлил поросячьи глазенки. Жестикулируя, побрызгивал слюной, нес свою стандартную околесицу. Бася не слушала, глядя в номер «Коммуниста», в сообщения под рубрикой «На красном фронте», тщетно силясь понять, что же происходит на ЗФ, на ЮЗФ, на Зеравшане и Кашкадарье. В конце концов такое бывало уже, и не раз.

– Мне кажется, что вы меня не слушаете! – пожаловался Барбаре на Барбару Красовер.

– Отчего же не слушаю? Слушаю, – заверила Барбара ученого невежу.

– И о чем я говорил?

– Вы? О том, что… что о моральных качествах индивида мы можем и даже обязаны судить по его отношению к евреям и еврейскому вопросу. Так ведь?

– Так, – согласился Красовер. И в ожидании уставился на Басю.

Барбара же, машинально повторившая машинально услышанную чушь, только сейчас осознала в полной мере, что именно сморозил Красовер. И воззрилась на него, Красовера, мягко говоря, в изумлении. Красовер заметил в глазах у Барбары блеск. Однако оценил его неверно. Недооценил.

– Вы так на меня смотрите… – проговорил он со значением. С надеждой на развитие сюжета.

В душе Барбары заплясали веселые чертенята. Тщетно взывал к ней голос: «Остановись, безумная! Молчи!» Чертенята прыгали, подзуживали, хихикали и хохотали. Эмир бухарский был немедленно забыт, до эмиров ли тут бухарских, когда представился случай – разделаться раз и навсегда с подлейшим и гнуснейшим из красоверов. Как разделается вскоре товарищ Фрунзе с эмиром и бухарскими баями и беками.

Словом, Барбара посмотрела на историка с невообразимой прежде нежностью. Мягко-мягко-мягко улыбнулась. И заговорила.

– Знаете, товарищ магистр, – сказала Бася пораженному Красоверу, – когда мне было лет приблизительно восемь, я тоже пришла к потрясшему меня логическому умозаключению. – Красоверу было бы впору насторожиться, но он глядел на прекраснейшую в мире варшавянку как завороженный. – Людей, поняла я однажды, можно оценивать по их отношению ко мне, милой и славной девочке, богато одаренной, непохожей на других и столь беззащитной в этом жестоком мире. К двенадцати я стала менее эгоцентричной. В пятнадцать мне было стыдно себя восьмилетнюю вспомнить. В восемнадцать я вспоминала о своих детских идеях с улыбкой, потому что поняла – не одна я была такой дурой. Я хотела сказать, такой наивной. При том что многие другие подобную наивность благополучно сохраняют на протяжении жизни.

Барбара закончила свой спич на той же мягкой дружелюбной ноте, на которой начала. Не добавив ни капли жесткости, а ведь могла бы, имела основание. Красовер молчал.

Красовер молчал очень долго. Смотрел на Басю, потом куда-то мимо Баси, потом на монографию о патологиях беркширских хряков. Потом опять на Басю, стараясь взглядом выразить невыразимое, что медленно и страшно закипало в его, Красовера, душе. И наконец он произнес, медленно и четко, едва не по слогам:

– Я всегда подозревал, Барбара Карловна, что в душе вы оголтелая антисемитка.

– Я? – удивилась Бася, ожидавшая чего-то большего, во всяком случае чуть более оригинального.

– Нет, я! – подскочил на стуле Красовер. Правая рука его взметнулась к потолку. – Это не просто антисемитизм. Это интеллектуально изощренный антисемитизм, по виду – высказывание в рамках приемлемости, а на деле – теоретическое обоснование погромов. Так сказать, zivilisierte Antisemitismus.

– Zivilisierter, – поправила Барбара. Разумеется, машинально. Склонение прилагательных по сильному, слабому и смешанному типу пани Малгожата вбила в дочку намертво.

– Что? – на секунду смутился Красовер.

– По-немецки, – терпеливо объяснила Бася, – если без der или другого детерминатива с окончанием -er, будет zivilisierter. Разве на идиш не так?

На пухлых ланитах Красовера проступили багровые пятна.

– Вы… вы… вы… нравственная уродка!

– А вы, по-моему, просто дурак, – предположила Бася. – Который даже родного языка не знает.

– Ах так! – рявкнул в бешенстве магистр.

Вслед ему, бросившемуся из библиотеки, Бася успела прокричать: «Только ради бога не хлопайте дверью!» После чего, взяв веник и совок, вышла в коридор выметать осыпавшуюся на пол после гулкого удара штукатурку.

Час спустя Красовер жаловался Фридлянду, в комиссии Евобщесткома.

– Утонченная форма антисемитизма. После разговора с ней мне хотелось… мне хотелось… мне хотелось вымыть руки.

Фридлянд удивился.

– Барбара Карловна вас трогала за руки?

– Прекратите. Вы, я вижу… и давно уже знаю… тоже туда же.

– Я? – еще сильнее удивился Фридлянд.

В ответ на что получил общеизвестную пошлость.

– Самый худший антисемитизм, – поведал Красовер со знанием дела, – это еврейский антисемитизм.

После стремительного ухода Красовера – здесь он дверью хлопать не рискнул – Фридлянд печально сказал двум оказавшимся рядом коллегам, Лазарю Натанзону и Голде Зильберштейн:

– В этой глупой истории меня удручает лишь одно. Лет через двадцать кое-кто о всей нашей работе станет судить по таким вот красоверам. Погромы? Какие такие погромы? Это про которые Красовер говорит? Да мало ли что говорит Красовер.

– И что же нам теперь, оглядываться на красоверов? – безразлично спросила Голда, откладывая в сторону листок со свежим сообщением – о захвате бандой Завзятого, бывшего помощника батьки Зеленого, местечка Кагарлык и о начавшемся в местечке избиении и грабеже.

Фридлянд пожал плечами. И действительно, что им за дело до красоверов? Уезд и губернию трясет от беспорядков – на почве мобилизации, на почве петлюровской, махновской, врангелевской агитации и, чтоб им пусто было, на почве недостатка соли. Бандитов сотни и тысячи, у них орудия, тачанки, пулеметы. Члены волревкомов – смертники, бандиты их расстреливают, вешают. Верных долгу красноармейцев рубят, заживо сжигают, закапывают. Неизвестно, сколько евреев будет убито в захваченном бандой Кагарлыке, местечко до сих пор не освобождено.

– И все же вашей Котвицкой следует быть поосторожнее, – обеспокоенно заметил Натанзон. – От Красовера лучше держаться подальше. Такой ведь и накапает запросто – таким же подлецам, как сам. Поговорите с ней, Марк Захарович. Она умная, не обидится.

***

– Всё, – прошептал Лядов хрипло. – Готов я, ребята.

– Молчи, комвзвода, вытащим! – рявкнул в сердцах Незабудько. Понимая – тащить бесполезно. Тряска доконает раненого в айн момент.

Положение нашей группы было препаршивым. Пешие и конные подразделения противника, перебравшись там и сям через Гучву, распространялись в обе стороны. Дивизии снялись с позиций и уходили на восток, к Бугу. Наш взвод, его остатки, назначенные в тыловой дозор полка, несколько раз натыкался на пехоту и конницу, был в конце концов отрезан, понес потери, был рассеян, и теперь четыре всадника мотались по польским тылам в поисках свободной дороги к своим. Откуда вылетела пуля, ужалившая Лядова, мы не разобрали. Слишком часто в нас стреляли в этот день.

Толкачев склонился над комвзвода.

– Болит, Иннокентий?

– Нет, комиссар, не болит. Но ты знаешь… не маленький… такая дырка это… Оставляйте и уходите.

– Так и оставить? – выдавил Незабудько. – Шляхта наскочит…

Нам было ясно, что имеет в виду Незабудько. И страшно было, что Лядов об этом нас попросит. Всем было страшно, Незабудьке тоже. Лядов нас помиловал.

– Ничего, ребята. Сам отойду. Не бойтесь. Шарлотку… подведите… проститься.

Шифман огляделся. Шарлотка стояла неподалеку, вертела умной головой, выискивая загороженного нами хозяина. Передав комиссару поводья Люцика, Левка сделал шаг в ее сторону. Шарлотка, заметив движение, сделала короткий шаг навстречу. И тут просвистело, потом громыхнуло и вышвырнуло вырванные комья земля. В полусотне шагов, в общем-то безопасно. Будь Шарлотка под всадником или в поводу, она бы не испугалась – как не испугались остальные наши кони. Но Шарлотка была одна, и потому она бросилась в сторону, потом в другую, а затем рванула к недалекой рощице. «Ах ты черт», – ругнулся Незабудько.

Лядов, ничего не видевший, всё понял.

– Сбежала? Ничего… лишь бы выжила.

– Поляки поймают, – озабоченно шепнул Незабудько Толкачеву. – Вона, остановилась. Может…

– Оставь, – просвистел со злостью Шифман. – Не настрелялся?

– Хрен с вами. Я бы и сам не стал. Не живодер, як хтось собi думає.

– Чего там шепчетесь, бойцы? – раздался голос Лядова.

– Думаем, Иннокентий Петрович, – ответил за всех Толкачев.

Мы оставили комвзвода на обнаруженной неподалеку ферме. Или на хуторе, или на фольварке – как ее лучше назвать? Аккуратный домик, садик, сломанная в трех местах оградка, амбарчик, хлев, конюшня. Одна сараюшка сгорела, остальное бои пощадили. Хозяев не наблюдалось. Видимо, ушли заблаговременно и угнали скотину с собой.

В саду мы на скорую руку нарвали груш и яблок, положили рядом с Лядовым, взяли немного с собой. Прощались недолго, без сетований и слез. Гул боя смещался к востоку. Нужно было догонять своих.

– Лева, – уже распрощавшись, сказал вдогонку Шифману Лядов, – ты лошадок потом не бросай. Оно твое, природное. А Петьку Майстренко увидишь, и ему скажи – чтобы тоже не бросал. Он ведь любит их. Упрямый… Правда?

Шифман кивнул. Мы вскочили на наших измученных кляч – Шифман на Люцика. Незабудько на подобранную недавно, после четвертой в походе потери, кобылку непонятной, польской должно быть, породы. Толкачев на гнедого, тоже трофейного, мерина. (Рыжая Танька погибла под Бродами, в том самом бою, где польский кавалерист ловко снес руку бывшему старшему уряднику, развеселому товарищу комэска. «И не так щоб пощастило, – философски прокомментировал на днях его досадную утрату Незабудько, – и не так щоб зовсiм нi. Вiн теперь десь у Житомирi, потiм буде вдома, на тихому свойому Дону. А ми в тiй холернiй Польщi…»)

Мы проблуждали добрых три часа, выискивая, где бы проскользнуть. Объезжали рощицы, заросли, трупы, опрокинутые повозки, брошенное оружие. Вслушивались в гром разрывов, отдалявшийся и отдалявшийся к востоку. Дважды натыкались на разъезды и, не вступая в разговоры, уносились в сторону, подальше от распознанного врага – по пикам, по складным летним шапкам. Раз мы натолкнулись на целый пехотный взвод – от него уноситься пришлось под огнем. «Да тут полячья что твоих тараканов», – на скаку, пригибаясь под пулями, неполитично проорал политрук. «Польша!» – логически объяснил неудобную ситуацию Шифман.

Наши странствия закончились в общем и целом скверно. Отскочив от одного кавалерийского отряда, мы напоролись, почти немедленно, на другой, в полтора десятка сабель. Наши кони, в мыле, тяжело поводили боками и больше никуда не хотели скакать, не могли. Незабудько бросил взгляд на Шифмана. «Простимся, Левушка, по-большевицки? Ты на меня зла не держи. Я, конечно, вашего брата не так чтобы сильно, но ты хлопец себе ничего. Джигит. Не бердичевский». Толкачев замечания делать не стал. Лишь кивнул обоим, тоже на прощанье, и попытался напоследок улыбнуться. «Только бы скорее, не достаться бы раненым в плен».

Левка сжал в сумке второй револьвер – Петин опыт приобрел во взводе популярность – и подобрал подходящую цель. Молодой и симпатичный офицерик, с пшеничными усами, чуть вздернутым носом и оскорбительно незлыми, добрыми какими-то глазами. В фуражке с малиновым околышем.

– Козацы! – крикнул добрый офицер. Солнце с юго-запада било ему в глаза, и он с трудом заставлял себя не щуриться. – Вшистко скончоне. Не ма сэнсу забиять себе. Поддайте се. Я проше! Не тшеба забиять себе! Иле можна, людзе?

Левка понял основное: казакам, то есть им, предлагают сдаться. Потому что всё кончено. Уланы в таких же, как у офицера, фуражках или в складных суконных шапках окружили русских полукругом, держа наизготовку винтовки или сабли. Толкачев заметил по лицам, что настроены солдаты не столь благодушно, как их странноватый, не польский какой-то начальник.

И в тот же миг наш комиссар услышал выстрелы. С начальника улан слетела, словно бы подпрыгнула фуражка, сам он дернулся, согнулся, стал заваливаться вбок. А следом комиссар услышал новый грохот, словно полоснули по воздуху кнутами, и больше не услышал ничего. Обожженный раскаленным, из трех винтовок газом, с пробитым в трех местах телом, он рухнул со взметнувшейся кверху лошади, застрял ногою в стремени и потом, когда лошадь бежала к зеленеющим поодаль зарослям, бился затылком, ничего уже не чувствуя, о неровности польской почвы.

Смерть Незабудьки тоже оказалась скорой. Две пули, одна в голову, другая в грудь, моментально оборвали жизнь кубанца – глуповатого и злобноватого в повседневности, но смелого и дельного в бою. Шифману повезло много меньше. Он трижды успел еще выпалить из револьвера, сбив с лошади бросившегося к нему врага и кого-то задев. Промахнуться было трудно. Поляки и не промахнулись. Нажимая на спуск четвертый раз, Левка ощутил, как под ним внезапно провалился Люцик. Левка оказался на земле, рядом с упавшим и хрипящим четвероногим товарищем, последним из тех, с кем начиналась служба – его, Кораблева, Майстренко – в комсомольском взводе Лядова. Левка успел еще вскочить – чтобы получить от подлетевшего всадника сабельный удар, а следом от другого еще один удар, а следом от третьего – третий удар. Еще живой, но уже на земле, он видел, как уланы соскакивали с коней, как кинулся к нему, что-то крича, о чем-то прося, застреленный им и Незабудькой, но видимо не насмерть, офицерик – с окровавленным лицом, в окровавленном кителе, размахивающий руками. Того, как офицерик, потерявший последние силы, упал, этого Шифман не увидел. Только чувствовал – снова, снова, снова – боль, прежестокую, дикую боль, когда его, по груди, плечам, по голове, били и полосовали саблями. И наконец он чувствовать перестал.

– Получи! Получи! Получи! – кричали Антось Шиц и Помяновский, нанося удар за ударом по мертвому, но страшному еще для вольной Польши первоконнику и конармейцу Левке Шифману. Борковский, теряя сознание, уходя и возвращаясь, уткнувшись в траву, бормотал: «Прекратите, перестаньте, отбой». Яцек Круль тащил из сумки бинт, кто-то ловко обшаривал Незабудьку, кто-то бегал за лошадью, таскавшей в стремени остывавшего Толкачева.

Круль перевязал Борковскому голову. Стащив с поручика куртку и нательное белье, осмотрел ранение в бок. Изведя последний бинт и взяв у кого-то другой, перемотал поручика поперек корпуса. Обе раны были неопасны, пули Незабудьки и Шифмана прошли по касательной, с головы был сорван небольшой лоскутик кожи, с бока вырван маленький шматок. Если обойдется без заразы, то наверняка обойдется.

(Поручику Борковскому везло, который раз. В отличие от Кветня, получившего от Левки аккуратно промеж глаз. Притом что в Кветня Левка шмальнул наугад, не целясь. Вмешательство неба, судьба? У автора отсутствует наклонность к метафизике. Автор от суждения воздержится.)

***

Он пришел в себя опять. На траве, как тогда под Казатином. Как тогда, сквозь пелену, различил черты Яцека Круля, словно сквозь вату услышал, как и тогда, голоса.

«Отчаянный парень попался. Чего ты, бляха, хочешь, большевик. Большевик не большевик, а с виду натуральнейший жидяра. Тебе, Антось, всюду мировое еврейство мерещится, ты его еще на обрезание проверь. Жалко, парни, так комиссара ни одного и не словили. Может, тот был комиссар, что в поручика шмальнул? Какой те, бляха, комиссар? Не видишь, казак, по-кавказскому одетый, с кармашками патронными. А другой, того что в стремени уволокло? Документы, ребята, забрали? Тебе их надо, ты и забирай. Да забрал я, забрал, успокойтесь. Во, смотрите: Тол-ка-чев, по-ли-ти-чес-кий от-дел ди-ви-зии, самый настоящий комиссар. Жалко, живцом не взяли падлу».

Когда его посадили на лошадь, он понял, что может держаться. Круль и кто-то еще были рядом, подстраховывали. «Надо срочно к санитарам, хоть бы на повозку переложить. Я тут видел двор неподалеку. Неподалеку – это сколько? Сойдет, двигаем. Как вы, пан поручик? Ничего, ребята, ничего». Кветня, мертвого как смерть, положили на его же, кветнева, коня. На толкачевского мерина и на кобылу Незабудьки пристроили трофеи. Прощальным выстрелом добили Люцифера. «Неплохой был коняшка, нарядный. Немецкий похоже, кавалерийский».

– Надо же, пан поручик, – посетовал, поддерживая Тадека, Яцек Круль, – Третий раз вас уже. За четыре-то месяца. Кресты бы так часто навешивали.

Ему ответил чей-то голос… Борковскому знакомый… но сейчас Борковский распознать этот голос не мог.

– Кому-нибудь навесят, не обидят. Вот вы скажите мне, ребята, когда всё это кончится?

Второму голосу ответил третий голос.

– Я, братцы, тоже сыт по горло. С пятнадцатого года, без передыху.

– И еще бы я знать хотел, – сказал со злостью второй, – нам и взаправду землю дадут? Если да, то когда?

– Не беспокойтесь, капрал, на востоке дадут всем желающим, – обнадежил второго четвертый. Кажется, Шиц.

– Ага, дадут, – хмыкнул третий, – не на земле, так под землей.

– А я, – рассердился не на шутку второй, – не хочу на вашем бляхином востоке. Далеко и неприятно.

Его поддержал, не раздумывая, Круль.

– И мне чужого не надо. Я дома хочу. Дома.

– Он хочет. Вы слышали, господа? – Кажется, Помяновский.

Следом раздался ехидный голос… Шиц?

– Вы, Круль, случайно не большевик?

– А что, вполне, – поддержал кто-то Шица. – Вот шнабель-то. Ладно, ладно, не сердись, шуткую. Держи поручика и знай свой интерес. С начальством лучше дружить.

«Совсем обнаглели, – сонно подумал Борковский, напрягая остатки воли, чтобы не утратить сознания, – ну и черт, скорее бы доехать. Так ведь и Мани не увижу. А ее нельзя расстраивать, нельзя».

– Да, накрошили людей и лошадей.

– Ага, богато. Шицман, запевай, ты парень с голосом.

– Сам ты, бляха, Шицман, – обиделся Антось. Однако запел, поначалу негромко, словно бы неуверенно. – Розмарин зеленый, белы цветы.

«Держаться, не упасть. Яцек не даст, но всё равно держаться. Маня…»

– Розмарин зеленый, белы цветы.

– Я пойду к любимой, я спрошу у милой: «Любишь ли ты?»

– Я пойду к любимой, я спрошу у милой: «Любишь ли ты?»

«Русский казак и русский еврей выстрелили в меня. Одновременно. Я предлагал им жизнь. Не поняли? Поняли. И выстрелили в меня. Но меня спасло. Что-то снова меня спасло. Чудо. Марыся, всё ради тебя? Ты действительно так меня любишь?»

– Помяновский, чего, брат, молчишь?

– А как мне ответит: «Нет, не люблю».

– А как мне ответит: «Нет, не люблю». Конные гарцуют, пешие вербуют, в войско вступлю.

– Конные гарцуют, пешие вербуют, в войско вступлю.

***

– Рана неопасна, всё в порядке. Кто делал перевязку? Молодцом капрал. Где вас лучше положить, поручик? Рекомендую на воздухе. Вон там, под навесом. Русский еще не умер? Надо бы его в другое место. Но знаете, как-то неудобно, всё же раненый. Поймите меня, поручик. Я врач, я давал клятву, я обязан… Давайте тогда лучше…

– Пан поручик не боится русских, – успокоил не в пример щепетильного доктора Яцек Круль. – Пусть русский лежит где лежал.

– Спасибо вам, капрал. Он совершенно безопасен, поверьте. И совершенно спокоен, не мечется, не стонет. Ему осталось часов пять-шесть, не более. В целом производит благоприятное впечатление. Понимает по-польски.

– Ну если еще и по-польски понимает…

– Вот, капрал, возьмите газеты. Свежие, из столицы. Можете поручику почитать. Или вы…

– Умею, доктор, умею.

– Простите, я не хотел вас обидеть. Просто…

– Не все в Польше грамотны, доктор. Я понял.

Предложенное доктором место в самом деле было отличным. Навес защищал лежащих на сене раненых от возможного, чем черт не шутит, дождя, ветерок шуршал в листве и ветках яблонь. Санитары и солдаты сновали на другом конце двора, тут же было покойно и мирно.

Поручик попытался приподняться, чтобы сесть. Бок пронизало болью.

– Лежите, – приказал Яцек Круль. – Вон товарищ, смотрите, лежит себе. И вы лежите.

Хороший пример, усмехнулся поручик в душе. Повернул глаза налево, к «товарищу». «Товарищ» в синих шароварах, в свободной защитной рубахе, повернув глаза направо, с любопытством – необычным для умирающего – рассматривал поручика и Круля. Поручику сделалось стыдно – у него пустяковая царапина, а этому русскому жить осталось несколько часов. И этот русский всё понимает. Что у него за ранение? Безнадежное, но он не мучится. Просто медленно отходит.

– Поручик Тадеуш Борковский, – счел необходимы представиться поручик и назвал свой уланский полк. – Капрал Яцек Круль. Вы меня понимаете?

– Мой седьмой уланский Ольвиопольский стоял перед войной в этих местах, в Грубешове, – ответил «товарищ» по-русски. – Так что по-вашему я понимаю, хотя не говорю. Если медленно, то пойму почти всё. Иннокентий Лядов. Командир сабельного взвода. Комсомольского.

Видимо, надо быть умирающим, чтобы так спокойно и естественно разговаривать со вчерашним, да нет же, с сегодняшним врагом, подумалось поручику. Казак, еврей и комиссар, убитые недавно, так бы с ним, с польским поручиком, разговаривать не стали. Быть может, этот русский из наших тайных симпатизантов? Нет, не похож. (Странное дело, но русских симпатизантов Польши Борковский недолюбливал. Не верил им. Не находил их симпатичными. Не симпатизировал.)

– Видите, как хорошо, пан поручик, – невесть чему обрадовался Круль. – Три улана. И войнушке скоро конец. Ведь правда?

Осталось неясным, к кому обращен был вопрос, и потому никто на вопрос не ответил.

– Вы из Австрии? – предположил умирающий. Вероятно, потому, что заметил: поручик слушает его речь с небольшим, но все же напряжением, старается понять, не упустить.

– Да, из Австрии. Итальянский и сербский фронт.

– Ясно, гражданин. А что… Ты снова здесь, маленькая?

Поручик с капралом приподняли глаза и с удивлением увидели поблизости, в метре с небольшим, рыжую высокую кобылу. Нарядную и крепкую, несмотря на измученный вид, на выпирающие ребра, с щеткой огненно-красных волос на сильной изящной шее. Яцек невольно привстал.

– Ваша, товарищ?

– Моя. Красавица, правда?

Яцек, не понимая, откуда могла появиться лошадь, огляделся. Ну да, конечно. Изгородь была в двух местах повалена, и лошадь могла свободно пройти, а если ей понадобится удрать – так же свободно выбежать. По привычке нащупал в кармане сухарик. Показал его русскому.

– Можно, товарищ?

– Валяй. Ее тут пытались поймать, не дается. А потом приходит. Опять. Все равно поймают. Да и куда ей одной.

Лошадь, взяв губами угощение, снова потянулась к хозяину. Тот попытался поднять ладонь, погладить. Яцек присел и, взяв его слабую руку, поднес ее к теплому конскому носу. Пальцы русского чуть шевельнулись и ласково прошлись по посеревшей от дыма и грязи проточине.

– Спасибо, улане. Дзенки.

– Там у тебя газеты были, Яцек, – тихо сказал Тадеуш.

– Я вам прочту.

– Я сам.

Когда Тадеуш отложил газету в сторону, он вновь залюбовался рыжей лошадью.

Погрустил о рыжей, погибшей накануне Магдаленке. Кони, кони…

Явились двое пехотинцев с санитаром, заявили права на трофей. Яцек Круль решительно пресек поползновения – однако и кобыле не позволил уйти, перекрыв ей дорогу к поваленной изгороди. Лошадь не возражала. Видя, что капрал заодно с ее хозяином, лошадь стала доверять и капралу.

– Как звать кобылку, товарищ?

– Шарлотка. Англо-донская. Сколько их у нас погибло в эскадроне. А Шарлотка выжила. Что пишут, гражданин поручик?

Тадеуш смутился. Писали понятно что: большевицкие банды, еврейские зверства, подвиги великой нации, как лучше использовать пленных, окончательный крах большевизма. Крах, подтверждаемый в данную минуту не смолкавшей и всё более далекой канонадой. Можно было и не читать. Еще конечно же анонсы, аресты, реклама, некрологи. Уланы, шеволежеры, артиллеристы, саперы, пехотинцы, добровольцы, сержанты, поручики и капитаны – сплошными списками и в отдельных, оплаченных семьями рамках.

– Я читаю не всё, лишь свое, – ответил Тадеуш. – В Антверпене закончилась олимпиада. Олимпийские игры. Это древнегреческое… Как бы вам сказать…

– Я учился до войны при офицерской кавалерийской школе, на берейтора, наездника по-нашему. Видел стокгольмских всадников.

– Прошу прощения.

Тадеуш знал, что стокгольмские всадники – это русская команда на Стокгольмской олимпиаде. Одним из них был Кароль Руммель, тренер нынешней польской сборной, брат начальника дивизии и недавний командир восьмого уланского, сменивший на должности пошедшего на бригаду Бжезовского, но выбывший по ранению – за двенадцать дней до Комарова.

Шарлотта, выставив уши вперед, прислушивалась к беседе. Яцек Круль копошился в хлебной сумке. С подъехавшей подводы сгружали новых раненых.

– Знаете, о чем я подумал? – неожиданно для себя сказал Тадеуш умирающему. – Вот мы тут убиваем друг друга, как последние идиоты. А там, в Антверпене, нас нет. Ни нас, ни вас. Финляндцы есть, эстонцы какие-то. Королевство СХС. Япония. Австралия. А нас нет.

Тадеуш разгорячился, даром что про олимпиаду в газете не было ни слова. «Товарищ» улыбнулся в ответ.

– Увлекаешься?

– Прыгаю.

– И я. Жаль, чемпионом не стану. А ты попробуй. Вспомнишь меня, если что… на своей олимпиаде. Ты по какой системе прыгал?

На ты они оба перешли незаметно. Обращаться к русскому «пан» было бы глупо, а повторять все время «как бы товарищ сказал, пусть товарищ меня извинит» – смешно.

– По итальянской. Каприлли. А ты?

– И я. Последний раз, правда… давно.

– Я недавно, – признался, краснея, Тадеуш. – Три недели назад. В Варшаве. Там стадион у нас есть. Прыжковый. – Про тренировки у Руммеля Тадеуш сказать не решился. Прозвучало бы, словно он похваляется – был-де Руммель вашим всадником, а теперь стал нашим, польским.

– Здорово, – одобрил Лядов. – И у нас будет. Скоро уже. Всё будет. Правда ведь, Лоточка?

Шарлотта, ткнувшись ему в грудь, издала не вполне ясный звук.

– Соглашается, – прокомментировал Круль и погладил Шарлотту по холке. – Пан поручик, – начал он, глядя на Лядова, – а если…

Тадеуш понял, понял сразу же, что хотел сказать ему Круль. И словно повторяя недавние слова капрала, заявил:

– Нет, Яцек. Нам чужого не надо. Тебе чужой земли не надо. Мне чужих коней.

Он сказал это не для Яцека. Ему хотелось, чтобы этот русский, умиравший здесь, вдали от родины, под чертовым Замостьем, куда был вынужден прийти, отражая польское нашествие, чтобы этот русский понял, убедился, поверил: ему, поручику Борковскому, не нужно чужого. И он, поручик Борковский, как и его солдат, не виновен ни в этой войне, ни в гибели комнезамовцев под Казатином, ни в сегодняшней гибели трех красных конников, ни в подступающей смерти бывшего ольвиопольского улана.

– Постой, постой… – прошептал очень тихо «товарищ». – А ведь это мысль. Хорошая мысль. Отличная. Слушай, поручик, ты правда… возьми ее себе. Только слово дай – не для войны. Спаси ее, навоевалась. Она девочка хорошая, чуткая, отзывчивая, прыгучая. Сбережешь?

И Тадеуш, представив себе не без страха, до чего же будет трудно оставить у себя эту яркую рыжую лошадь, отбиться от трофейщиков, от потерявших коней офицеров, от начальства, а еще поймав умоляющий взгляд Яцека, Тадеуш решительно и твердо ответил:

– Сберегу, товарищ. Сберегу.

***

Конная вырвалась из подготовленного ей Сикорским и Галлером мешка. Сражаясь под Грубешовом, прикрыла отход частей двенадцатой армии.

Пятого-шестого сентября мы последний раз переходили через Буг. Коммунары возвращались домой.


1917
ОГОНЬ И ГРАД




Тогда в семнадцатом, в апреле месяце, поручик Ерошенко вернулся в свой сибирский полк после долгого, второго по счету пребывания в госпитале. Ранение было нестрашным, однако излечение затянулось. За это время Россия лишилась Распутина, потерпела неудачу в наступлении под Ригой и внезапно, после недельной стрельбы и пальбы в Петрограде, осталась без привычных всем и каждому Романовых. После чего на радость басурманам стала погружаться в пучину хаоса.

Ерошенко по природе был, разумеется, демократом, а по политически воззрениям – сторонником республиканского устройства, как более логического, целесообразного и способного к самообновлению. Его не расстраивал факт, что нижние чины обращались к нему теперь не «ваше благородие», но «господин поручик», – покуда не заметил, а заметить пришлось очень скоро, что за новым, внешне безобидным обстоятельством стояло нечто, чего прежде он не мог себе вообразить. «Мы же граждане единой свободной страны, мы служим сами себе, не царям, враг стоит в пределах отечества, топчет русскую, общую нашу землю» – эти истины, столь очевидные для поручика как для русского интеллигента, оказались чуждыми огромной человеческой массе, скопившейся в холодных, сырых траншеях Северного, Западного, Юго-Западного, Румынского, Кавказского фронтов. Они хотели домой, они хотели земли, они хотели равенства – так, как его понимали. И еще они хотели мстить, и они мстили. Мстили словом, мстили делом, оскорбляя, унижая, третируя.

Игнатий Попов, ощутивший себя теперь в чем-то старше и значительнее Кости, вошедший в полковой комитет, по неделям не брившийся и носивший аккуратный красный бант, пытался мирно, терпеливо объяснить: «Вы, поймите, Константин Михалыч…» Настаивал на Костином участии в событиях, на выдвижении в полковой комитет. Костя молчал. Не то чтобы он не хотел. Он не мог. В комитет? Он даже не был в состоянии надеть на себя что-нибудь красное. Поручику было стыдно, слишком очевидной была мимикрия, стремление приспособиться, понравиться, угодить. «Стало быть, вы с ними», – констатировал дальневосточник, разочаровываясь в боевом товарище и подразумевая под «ними» полкового командира и прочих офицеров. От него, от Игнатия, не исходило, да и не могло исходить угрозы, и всё же угроза была – она была рассеяна в атмосфере.

Анджей Высоцкий, как и Костя, ставший ротным командиром, тоже самоустранился. Четко выполняя распоряжения начальства, соблюдая уставы и наставления, он тщательно делал вид, что ничего нового, кроме разве что отмены титулования, не произошло. Он не вступал в дискуссии с комитетскими, он комитетских не замечал. Анджея пока не задевали, но понемногу начинали коситься. И на него и на Костю – служаки, шкуры, вот таким-то война как мать, недавно были скубентишки, а теперя, вона, поручики, скоро и до капитана допрыгают, при двух-то и трех орденах. Нас сюды силой пригнали, а они, твари подлые, добровольно в окопы запрыгнули, кровь немецкую лить да нашу кровушку пить.

В те безумные русские месяцы немецкие разведочные службы тщательно читали русские газеты. Пытаясь узнать, что там у них, у русских, происходит, будут они наступать или нет, уговорят их, не уговорят, что решат их комитеты, партии, советы, профсоюзы, чего добьются агитаторы на митингах, на съездах. Костя газет не читал. Не хотел и не мог. Тошнило. Элементарные, базовые понятия переворачивались с ног на голову, валились набок, отбрасывались вовсе, пять умных, справедливых слов сопровождались нелепой трескотней и демагогией. Тошнило от всего. От всех. От афериста Гучкова и от историка Милюкова с их дурацкими проливами. (Надо же было додуматься, господа либералы, соблазнять крестьян разделом Турции!) От Керенского, Чхеидзе, Церетели и от прочих социалистов с их завываниями на предмет революции, свободы и родины. От таинственных «большевиков» с их загадочным «Лениным», объявленным, ясное дело облыжно, иностранным, германским агентом, – но так или иначе личности темной и, как представлялось обоим поручикам, глубоко и безнадежно аморальной. Тошнило даже от недавнего всеобщего кумира, генерала от кавалерии Алексея Брусилова, командюгзапа, затем главковерха – с красным бантом, красными речами, красным стремлением понравиться правящим бал – комиссарам правительства, комитетам, солдатам, толпе.

«Да чего же ты, собственно, хочешь? – говорил сам себе Ерошенко. – Тебе ли не знать, что в истории ничто не происходит так, как мы желаем, всё на определенном этапе приобретает уродливый, извращенный, пародийный, нелепейший вид. Что любой социальный переворот сопровождается выплеском накипи, мерзости, подлости, демагогией, террором, гильотиной – при том что у нас в России нет ни террора, ни гильотины, лишь отдельные эксцессы, неприятные лично тебе и людям сходного образа мыслей».

Здравое рассуждение утешало, но ненадолго. Одно дело революция, демагогия и террор в какой-нибудь Голландии, Англии, Америке, Франции, с давно известным читающей публике результатом – и совсем другое, когда такое сваливается лично на тебя, оскорбляя тебя, унижая и грозя твоему существованию. И не только твоему, но и всех тебе подобных, а с ними вместе – потерявшему себя, да еще в условиях вражеской агрессии, народу. «Выходит, я реакционер?» – удивлялся сам себе поручик. Невероятно, но возразить было трудно. Что же касалось известного публике прогрессивного результата, то ведь еще существовала малоизвестная публике и огромная, словно Россия, Латинская Америка, с ее бесконечной революционной свистопляской, с ее guerra a muerte41 и маловразумительными итогами.

***

На митингующих русских фронтах воцарилось нечто вроде перемирия, никем не объявленного, постоянно нарушаемого, но все же… В русских штабах не знали, но возможно, догадывались о тогдашней немецкой установке: избегать решительных столкновений с разлагающейся русской армией, не наносить ей серьезных потерь, не вклиниваться вглубь национальной территории – чтобы своими победами не вызвать у противника всплеска патриотизма и новой готовности драться. Немцы помнили уроки истории – Боевую песнь Рейнской армии, Вальми, Жемапп, Флерюс. Пусть лучше русские дискутируют, пусть слушают новых пророков, пусть проклинают свергнутый режим. Только бы не воевали.

Тем не менее летом, после долгих призывов, уговоров, дискуссий и обсуждений – в прессе, на съездах, на митингах – русское наступление началось. Костин полк показал себя превосходнейшим образом. Вышвырнул немца, щедро забросанного фугасами, из основательно оборудованных окопов и, подгоняя штыками, отбросил на несколько верст.

Изумленные и ошарашенные, поотвыкшие от боевой работы, вытащенные из запаса бауэры и бюргеры задирали, с готовностью, свои дрожащие Hände hoch. Не тут-то было. В плен почти не брали, пристреливали на месте, прикалывали штыками. Напрасно кричали, вопили, заклинали командиры – немцев убивали. Как скот. Словно назло начальству. Кричал, вопил и заклинал Ерошенко. «Ты же сам того хотел, господин поручик! – бешено орали в ответ. – Война до победы, до конца, до чего там еще тебе надо?»

Своеобразное объяснение невиданной прежде жестокости дал прапорщик Суворов, появившийся в части месяцем ранее, подозревавшийся в социализме и единодушно избранный в полковой комитет. «Люди, как могут, выражают протест против бесчеловечной бойни, развязанной империалистическими правительствами. Они говорят: офицеры нас принуждают, и мы, так и быть, повоюем с ихними врагами, но повоюем мы так, что офицерики ужаснутся. Боюсь, мы еще дождемся, что нам станут дарить немецкие скальпы». Высоцкий, возмутившись, высказался прямо: «Разве что им кое-кто присоветует. Прапорщик Суворов, например». Скандала, мордобоя и стрельбы не получилось. Суворов, улыбнувшись, миролюбиво заверил: «Я не посоветую, обещаю. Но скальпы и головы будут. Не знаю, как немецкие, но русские будут точно. Новый социальный взрыв неизбежен».

Предсказание на тему русских скальпов нисколько не расстроило другого прапорщика, также прибывшего в полк совсем недавно, по фамилии Шкляров. «Головне дiло, – старательно, чтобы не ошибиться во флексиях, проговорил этот странный субъект, – щоб не було вкраїнських». На жизнерадостного усача из Винницы, с удивлением воззрились все, в том числе и прапорщик Суворов. Прапорщик Шкляров ничуть не смутился, и вскоре про Шклярова забыли. Мало ли уродцев в военной среде?

«Меня не скальпы, меня иное беспокоит, – признался полковой адъютант Семашко. – Наш славный полк наступает без поддержки. Прочие части не спешат и митингуют. И то же самое, я опасаюсь, происходит на иных участках. Как только немец поймет, что к чему…»

Немец понял, и случилось непоправимое. Серия контрударов, и русские части, да что там части – соединения… Богатые людьми, снарядами, патронами… Бригады, дивизии, корпуса… Ринулись – ураганом, тайфуном, цунами – не на врага, а в беззащитный тыл. Посылая на букву хер: родину, свободу, революцию, командиров, комиссаров, политиков. Бросая по дороге бесценное, пóтом миллионов создававшееся оружие. Вдребезги разнося железнодорожные станции. Избивая, грабя, мордуя, насилуя.

«Вот вам и русские скальпы», – мрачно констатировал Суворов, взглядом указав на перевернутую телегу, на разбросанные рядом обезображенные тела – мужчины, женщины, ребенка. Ерошенко отчетливо видел: прапорщика-социалиста мутило, но прапорщик-социалист, верный идеям, держался. «Вооруженный народ», – зло ответил прапорщику Костя. «Отдельные уголовные выродки», – не согласился, и справедливо, Суворов. «Стрелять», – резюмировал Костя. «Безусловно», – отозвался Суворов. «Так вы, – удивился поручик, – за восстановление смертной казни за воинские преступления?» Прапорщик разозлился и послал кого-то неназванного к черту. Господина поручика? Брусилова? Керенского?

Когда вскоре главковерхом сделался Корнилов и смертную казнь восстановили, Ерошенко и Высоцкий не подумали скрывать, что они с данной мерой согласны. Как прикажете поступать с ошалевшими от безнаказанности убийцами и мародерами? Пугать фронтового солдата тюрьмой? Суворов выражался противоположно. «Налицо наступление контрреволюции, цель Корнилова и буржуазной клики – запугать солдатские массы, выбить напрочь революционный дух». О недавнем разговоре с Ерошенко агитатор – а то, что прапорщик был агитатором, сомнению теперь не подлежало – об этом разговоре агитатор не вспоминал. И не с его ли руки в адрес Кости и Анджея то и дело раздавалось с тех пор: «Корниловцы». Новое ругательное слово. Осенью оно станет звучать приговором.

***

Фронт стабилизировался. Немцы, верные прежней концепции, вновь прилагали усилия, чтобы не провоцировать русских. Пусть их, нехай митингуют. На Югзапе царило затишье.

Между тем в Петрограде, Киеве, Москве происходили всё новые заварушки. В кого-то стреляли, кого-то сажали, кого-то потом выпускали. Требовали автономии, отказывали в автономии, добивались украинизации. (Боже ж мiй, що це таке?) Перебрасывали казаков на Петроград, отводили казаков от Петрограда. Объявляли Корнилова спасителем, брали Корнилова под стражу, а разом с ним – командарма Особой Эрдели, командюгзапа Деникина, начштаба Югзапа Маркова и других прославленных героев. Бывшие немецкие шпионы, а теперь вроде как и не шпионы, словом большевики, спасали Керенского и создавали собственную гвардию. Уследить за всем, выполняя служебные обязанности, не представлялось возможным. Опасным и всё более невозможным делалось само выполнение обязанностей. Корниловцы…

Мимоходом была потеряна Рига – в том же самом корниловском августе русские дивизии в панике рванули с Северного фронта, как в июне рванули с Юго-Западного. В октябре германцы захватили Моонзундский архипелаг. Потом приключилась новая, совершенно уже фантастическая заварушка: одни социалисты штурмовали Эрмитаж, где засели другие социалисты, в Москве непонятно зачем бомбардировали из пушек Кремль. В итоге правительство перестало быть временным и стало называться красивее – совет народных комиссаров, – но порядка красивое название не прибавило. Происходившее в столицах напоминало, и всё больше, гражданскую войну – за взятием Бастилии следовал штурм Тюильри, за Тюильри якобинский переворот, на окраинах намечалось нечто вроде мятежа федералистов. Говорили о Корнилове, об Алексееве. Еще немного, и явится новая Шарлотта Корде. Кого она прикончит? И чем? Отравленным кинжалом?

Стало известно, что прапорщик Суворов не просто социалист, а настоящий большевик, с партийным стажем. (Was ist das?) Солдаты, объяснил Константину Игнатий Попов, отныне подчиняются Суворову, и лишь затем остальным офицерам. «Почему?» – не понял бывшего товарища Костя. «Потому что за большевиками правда. Будет мир, демократический, без аннексий и контрибуций, народу вернут народную землю, а кто за войну и против солдата, тем кранты. Но не вам. Вы, Константин Михайлович, хоть и корниловец, но человек хороший. Да и не корниловец вы совсем. Это я так, пошутил. Не обижайтесь». «Спасибо на добром слове», – поблагодарил подчиненного и начальника штабс-капитан Ерошенко.

Свое новое звание он носил с 25 октября. По григорианскому – с 7 ноября. Историческому совпадению Ерошенко значения не придал, Ерошенко совпадения не заметил. Исторические даты следовали чередой, и какие станут наиболее историческими, этого еще никто не знал.

Зато об этом знаем мы. И поднимая бокал в годовщину величайшей на земле революции, вспомним, товарищ, и про штабс-капитана Ерошенко.

***

Лично для Кости исторической датой стало первое декабря, по григорианскому календарю четырнадцатое. События катились снежным комом. Новый главковерх, прапорщик (sic, sic, sic!) Крыленко, сместил главнокомандующих армиями Северного и Западного фронтов. Солдаты убили прежнего главковерха Духонина. Делегация совнаркома во главе с неким Йоффе побывала в Брест-Литовске и заключила какое-то перемирие. Армия почти перестала быть армией. Некая центральная, угнездившаяся в Киеве рада провозгласила, «во имя спасения всей России», украинскую республику. Что-то происходило и случалось еще, каждодневные новости, вести и слухи сливались в совершенно невообразимое. Что-то представлялось чистым бредом. Что-то приводило в отчаянье. Что-то обнадеживало. Кого и что именно? Как всегда – кого что.

Вы в курсе, поручик, что Югзап и Румфронт объявлены украинским фронтом украинской республики? Вы знаете, прапорщик, что Каледин, бывший командарм восьмой, а ныне донской атаман, режет социалистов в Таганроге, Луганске и Юзовке?

Господа, генерал Алексеев в Новочеркасске! Алексеев? Сам? И что? Призывает… Шклярова нет поблизости? Так вот, слушайте. Призывает… для спасения чести, родины, России… пробираться на Дон… вступать в новую, добровольческую… верную долгу и союзникам армию. Сейчас? Покинуть фронт? А что нам, по-вашему, остается – и что вы, собственно, называете фронтом?

Только представьте себе, капитан, Щербачев на Румынском снюхался с Петлюрой. Что еще за Петлюра такая? Генеральный секретарь военных дел этой, недавней, как ее там, УНР. Генеральный секретарь? Ну-ну. Господа, на ту же тему: наш главкомюгзап передал тыловой район под управление рады. Что хуже, рада или совнарком? Хуже, лучше… Черт их знает.

Вот вам еще, поинтереснее, только тсс. Корнилов, Деникин, Лукомский, Марков, Романовский… Неужто и они? Расстреляны, растерзаны? Черта лысого! Сумели уйти из-под ареста. Исчезли в неизвестном направлении. Вместе с текинским полком. Что еще за полк такой, текинский? Ох, Шкляров, Шкляров, вы не туркестанец. С чего бы мне им быть, я европеец. А я вот, господа, видел однажды этих текинцев. Шапка как три головы, кривой кинжал, а кони, кони… Ближе к делу, при чем тут кони? Вы, прапорщик, не конник, не поймете. И что особенно отрадно в наших обстоятельствах, по-русски ни бельмеса, никакая пропаганда не проймет, ни большевицкая, ни мазепинская. Что вы морщитесь, Шкляров? Азия-с.

Да, господа, не помогла Петлюра нашему главкому юго-западному. Большевики заставили старика сдать командование. А вот еще, последнее известие. Армейский военревком… Как вы сказали? Военно-революционный комитет, привыкайте к новым сокращениям. Так вот, военревком захватил штаб нашей армии, отстранил командарма и заключил с противником собственное перемирие. И что войска? Как и прежде: солдатня братается с немчурой и вместе с мужичьем громит в тылу усадьбы.

Очередная новость, господа, наисвежайшая. Корпусной военревком сместил у нас комкорпуса. Хорошо хоть, дали уехать. Теперь корпусом командует… Командует? Лучше скажите, числится. Саперный капитан из нашей же дивизии. Кадровый? Да что вы! Из прапоров, такой же фендрик, как вы или я.

Вы слышали, штабс-капитан, Корнилов пробрался на Дон и теперь вместе с Алексеевым формирует…

А начдив-то наш новый, слыхали? Сошел от большевицких пертурбаций с ума. Полюбуйтесь: приказ о восстановлении дисциплинарной власти командиров и начальников. Оригинальный способ самоубийства? Кстати, вечером застрелили подпоручика Крыницкого. Вы находите, что это кстати? Кстати, за что? Вам надо, чтобы было за что? По пьяной лавочке. И кто был пьян? Покойный был трезвенник, теперь уже безнадежный. Не кощунствуйте.

Господа, сенсация! Всё еще возможны сенсации? Телеграмма от военревкома при Ставке. Длинная-то какая, расписалось большевичье. Вот тут читайте, тут. Офицерские и классные чины… звания… ордена упраздняются. Ношение орденов отменяется… Георгиевские кресты и медали носить разрешается… Оцените словцо: «разрешается». Дальше, дальше, не тяните. Ношение погон отменяется… Внешние отличия для всех родов оружия и должностей отменяются… Выборность командного состава… до полкового командира всеобщим голосованием… выше полкового… съездами и совещаниями при комитетах. Вот тут, еще кое-что занятное. Увольняемые со службы пенсии не получают.

Боже правый, зачем они это делает? Зачем добивают армию? Ведь власть уже в их руках! Им же самим теперь необходима армия! А я вот не уверен, что они творят подобное по собственной воле. К власти их привела солдатская масса, и они вынуждены массу удовлетворять, иначе масса сметет их точно так же, как Керенского. Да бросьте, штабс-капитан, вы-то зачем их оправдываете? Немецкие агенты заняты немецким делом.

Да-с, красненькая польется, и преобильненько. Послушайте, я не могу понять, куда испарился наш прежний начдив. Вы до сих пор не догадались, подпоручик? Он давний товарищ Корнилова. Еще по Туркестану и Кашгару. И что? То самое.

На Дон, господа, на Дон.

К текинцам?

***

– Объясните мне, Ерошенко, как вы, украинец, потомственный казак, обыватель славного места Житомира, образованнейший человек, можете оставаться безучастным к нашей украинской справе? – вопрошал, практически вопил, фактически в ухо Константину прапорщик Шкляров. Вислые усы брюнета дрожали от негодования. – Вы должны, вы просто обязаны разъяснить солдатам-украинцам нашу украинскую правду. Я принес вам литературу, подготовьтесь, проясните для себя детали. Вот универсалы Центральной Рады, первый, второй и третий, вот распоряжение нашего генерального секретаря, вот приказы генерала от инфантерии Щербачева по Румфронту, украинизированным частям. Щербачев москаль, а понимает. Тогда как вы… Константин Михайлович! Я бы и сам. Но я пока всего лишь прапорщик, почти не воевал, хотя в наступлении труса не праздновал… – Последнее было истинной правдой, мерзавец и гнусный слизняк труса в наступлении не праздновал, шел с винтовкой наперевес и лично приколол вскинувшего руки немецкого ефрейтора. – Тогда как вы, вы до штабс-капитана дошли, ранения, опыт, награды. Вам ли стоять в стороне? Вы должны сделаться, и немедленно, стопроцентно сознательным украинцем. Перестать наконец-то служить врагам отечества, московским поработителям, отряхнуть навязанные нашему народу ложные представления, всех этих петров, суворовых, екатерин. Вы должны возглавить и организовать… Новая реальность открывает сознательным членам общества неслыханные возможности… Раны матери нашей Украйны взывают…

К кому и о чем взывали раны Украйны Костю не интересовало. Не интересовали и возможности для сознательных членов. Дискутировать с усатым дебилом не хотелось. Слушать его тем более. Тем более – в присутствии Анджея, который, хоть и прикрылся «Лялькой» Пруса, несомненно слышит гнусный бред. Всё, пора гнать изменника прочь, покуда Анджей не взорвался. Но вежливее, Ерошенко, вежливее. Деликатнее. Щадя обостренное самолюбие члена нарождающейся общности.

– Прапорщик, я мог бы вас попросить об одном одолжении?

– Смотря о каком, Константин Михайлович. Если это не противоречит моим, как сознательного украинца, убеждениям…

– Вам известно, полагаю, общеславянское слово, обозначающее мужской половой орган? Один слог, три буквы. Если по-польски или по-чешски, четыре.

– И? – насторожился сознательный член.

– Вот туда и ступайте. Вместе с вашей сознательностью, ненькой Украиной, генеральным секретарем и генералом от инфантерии Щербачевым, если он действительно снюхался с вашей Петлюрой.

Сознательный член, осознав ситуацию, вполне сознательно противиться не стал. Но перед уходом высказался. Гордо и независимо. Как подобает истинному казаку – пусть не имеющему отношения ни к одному из казачьих войск, ни к многотрудной казачьей службе, но вольному казаку в душе, что гораздо и много важнее, ибо казаку не по формальному признаку, не по случайному факту происхождения, не по сословной принадлежности, а по… а по… а по… Да неужели вы не понимаете, невежды?!

– Вы, – заявил, заняв позицию у выхода, прапорщик Шкляров, – вы, Ерошенко, ответите за всё! Не передо мной ответите! Перед украинским народом! Перед историей! Перед усiм нашим козацьким родом!

От заскорузлой и замшелой пошлости штаб-капитан впал в лютую тоску. Высоцкий отложил «Ляльку» в сторону. Допустить проявления польской агрессии Костя, разумеется, не мог.

– Прапорщик, прошу, не вынуждайте меня… произносить общеславянские слова.

Следует признать, что вышло не вполне деликатно. Но что бы сделали на месте Константина вы? То-то. Осуждать легко. Выдержать трудно.

***

– Костя! – это уже Высоцкий. – Пора.

– Что пора, Анджей?

– Пора на Дон. Отправляться. Сегодня же. Не ждать. Говорить теперь не о чем и не с кем. Не хочешь на Дон – останься в Житомире. Но только не здесь. Ты готов?

– Мне собраться – только подпоясаться. Но… Я не могу. Ты сказал, Житомир. Вот именно. У меня в тылу Житомир.

– Такая армия его не защитит. Ты знаешь!

– Ты прав. Я уеду. Только чуть позже. Домой. До Житомира недалеко. А ты езжай. Немедленно. Иначе перекроют все пути. Не тяни. И на Дону не задерживайся. Как только появится возможность, пробирайся… в Париж, в Лондон, за границу, к черту. А оттуда, после победы над немцем, в Варшаву. Я тоже приеду в Варшаву. Когда-нибудь. Видит бог. Мы посидим еще в Саксонском. Ты, Ася, я. За габербушевским пильзнером. Помнишь?

– Костя!

– Езжай. Jedź! No, szybciej! Proszę! Błagam!

Анджей ушел через несколько часов. С вещами. Костя верил – он проберется. Но что удержало его самого? Почему было сразу не уехать в Житомир? Пока тебя не большевизировали, не украинизировали, не духонизировали.

Почему?

***

– Пан Высоцкий, как я заметил, из полка уже удалился.

Это Суворов. На следующий день.

– Не знаю, не в курсе, не имею понятия. Keine Ahnung.

– Знаете. Но как товарищ молчите. И правильно делаете. Константин Михайлович. Я понимаю, вы меня, мягко говоря, недолюбливаете. Но я не девушка. Не обижаюсь. Речь о другом. У меня действительно не вызывает восторга, что штабс-капитан Высоцкий отправился к Корнилову и Алексееву.

– С чего вы взяли?

– Перестаньте. Тем не менее я рад, что в части его не будет. Потому что ценю в нем справедливого и честного человека. Равно как и в вас.

– К чему вы это?

– Константин Михайлович, я не хотел бы давать вам советов. Поскольку понимаю, вы можете сделать назло. И все же я обязан сказать. Будет лучше, если вы уедете. Домой, в Житомир. Я обеспечу вас пропуском. Война окончена. В войсках неспокойно. Будет чертовски глупо, если по какой-нибудь дурацкой случайности… Я не знаю, как вам это сказать, чтобы не задеть ваших чувств, чтобы вы не подумали, будто я запугиваю. Новая реальность такова… Ну что? Хотите произнести в мой адрес общеславянское слово? Один слог, три буквы, а если по-польски и по-чешски, четыре? Бедный Шкляров два часа разорялся. Вы бы с ним помягче, все же младший. По званию, по возрасту, уму. Молчите? Ненавидите? Ради бога. Но я прошу. Искренне, поверьте. Уезжайте. И не ходите завтра на митинг. Пожалуйста. Я не знаю, как вас убедить. Не умею. Я просто прошу.

С чего он взял, что Косте хочется идти на этот чертов митинг? Косте не хотелось, совершенно не хотелось. Даже назло Суворову. Пусть думают, что хотят. Пусть считают его трусом, беспринципным приспособленцем. Плевать. Он снимет погоны и уедет в Житомир.

Но не сегодня. Не завтра. Не послезавтра. Когда всё кончится. Комполка на него надеется. И новый начдив хорошо отзывался. Было бы стыдно.

***

– Говорили с Суворовым?

Это Попов. Грустный, убитый какой-то, в щетине.

– Игнатий, хочешь бритву подарю?

– Бритва есть. Времени нет. Знаете, что я вспомнил? Как учил вас не выкать нам, нижним чинам.

– Нет теперь нижних чинов, Игнатий.

– Были, однако. А вы упрямились. Как же, говорили, я к вам, к старшему человеку, могу да на ты. А я: не поймут вас солдатики. Решат, скверное барин задумал, камень за пазухой держит, издевается над трудовым человеком.

– С меня вчера один телеграфист как раз потребовал, чтобы я обращался к нему на вы.

– Да слышали уже. Это Сидоров. Устроил в штадиве революцию. Константин Михайлович, я к вам вот зачем. Если помощь какая нужна при отъезде…

– Каком отъезде?

– Домой, в Житомир. Я бы и сам с вами поехал. Помните, вы в гости меня звали.

– Игнатий, я пока никуда не еду.

– И зря. Плохо здесь. Нехорошо. На митинг-то не пойдете?

– Дался вам всем этот митинг. То Суворов, прапорщик, то ты.

– Не ходите на митинг, прошу. Я бы и сам не пошел, да не могу, комитет. А вы не ходите. И бросьте вы…

– Что бросить, Игнатий?

– Да всё это бросьте. Пропади оно пропадом, гори синим пламенем. И не думайте. Скоро большевик с немцем замирение сделает, и наладится всё. Приеду к вам в Житомир. Если не передумали. Да, еще. Тут Шкляров прапорщик ко мне подкатывал. В украинцы звал. Ты же говорит, Попов, из Киевской губернии переселенец, живешь в Зеленом Клине…

– Где?

– Так я тоже спросил его: где? А он мне: на востоке Сибири у Тихого океана. Очага украинской колонизации и украинской цивилизации. Зеленого украинского клина в Желтой Азии. И понес, и понес. Он малахольный?

– Если бы, Игнатий. Хитрый он. Как змей. Он дураком только так, прикидывается.

– Я тоже подумал. Вы не ходите на этот чертов митинг. И уезжайте, пожалуйста. Если бы я мог… в Благовещенск… я бы прямо сейчас.

***

– Вот вы меня, Ерошенко на буквы послали, на славянское слово, по адресу, а я на вас зла не держу. Наоборот, безмерно рад, что вы здесь. Нам, украинцам, следует оберегать нашу экзистенцию, наши национальные силы, наш этнографический резерв, наш интеллектуальный потенциал. Позволите присесть? Спасибо. Что читаете? Бо-ле-слав Прус. Хм. «Лалка»… Ах, «Лялька». Зачем вам это? Поляки… Не люблю. Ни их, ни ихнего языка. Том дрýги, тьфу. Пародия на украинский. А это что у вас? Боже ж мой, Александр Пушкин. «Капитальная дочка». Шутка, шутка, капитанская. Решили ознакомиться?

От нелепого вопроса Костя даже не вздрогнул. Его б не удивило, если б даже оказалось, что Шкляров в самом деле про дочку не читал. Ведь он один из них, из дикарей. Быть может, тут и проходила грань: между читавшими про Машу и Петю, про Остапа и Тараса, про князя Андрея и Пьера – и не читавшими, во всяком случае не полюбившими. Им, не читавшим, не полюбившим, до смешного легко удавалось меняться – не труднее, чем папуасу нарядиться в штиблеты и смокинг.

– С чем явились, прапорщик?

– Явились… Посидеть, поговорить с разумным человеком. Пока там сибирская рвань митингует. Хорошо, вы не пошли, нечего нам, украинцам, там делать. Пусть москва с москвою расправляется, а мы займемся делами. Я ведь знаю, вы искренний человек, и скоро будете с нами. С вашими талантами, штабс-капитан, вы послезавтра станете полковником. Не хотите? Тогда ученым, новым Грушевским. Не хотите? Ну, хорошо, писателем, новым Винниченко. Представляете? Роман Ореста Ерошенко «Тiнi та попiл». Публицистика: «Геть вiд Москви». Мемуары: «На фронтах великої ϵвропейскої вiйни i в боротьбi за щастя нацiї».

– Извините, прапорщик, но я не Орест.

– А я что, сказал «Орест»? Оговорился. Почему? Орест – это красиво, романтично. Я в детстве, не поверите, мечтал стать Орестом Шклярским. И написать свои книги. С такими названиями, про тени и пепел. Да что случилось, куда вы собрались? Константин Михайлович, простите, я пошутил, жартував. Давайте лучше поговорим. Если хотите, о чем-нибудь другом. Да куда же вы? Константин Михайлович! Ушел чудак. Что же. каждому свое. Капитанская… Ладно, так и быть, посмотрим, что писали исторические враги. Береги честь смо… Боже ж мой… Откуда взяться чести, когда нет свободы, нет человеческого достоинства, когда вами правят на манер Чингисхана и Тамерлана? «Матушка была еще мною брюхата, как уже я был записан в Семеновский полк сержантом, по милости майора гвардии князя В.» Вот ведь тьфу. Писатель называется – брюхата! Писать бы научился, рыло африканское.

***

Людей в полку, если сравнивать со штатами, оставалось всего ничего, но черневшее шинелями, папахами пространство поражало многолюдством. Окопная война отучила от многого – в том числе и от вида собранных вместе сотен и сотен солдат. Знаешь, что вокруг тысячи и тысячи, но видишь обычно десятки, чаще единицы.

Подталкиваемый невыносимым стыдом, он пробирался, расставив локти, сквозь людское скопище. Не оборачиваясь на злобные реплики, смешки, не замечая случайных вроде бы тычков, подножек, оскользаясь на мокром, истоптанном снегу, замусоренном шелухой и окурками козьих ног. Пробивался туда, где на широком помосте, на лобном месте стояли начальник дивизии, командир и начштаба полка, двое-трое других офицеров, с весьма сосредоточенными лицами. И откуда доносился голос прапорщика Суворова. Энергичный, веселый, язвительный, глумливый, победительный, убийственный.

– Возмутительное распоряжение, – витийствовал Суворов, – бывшего начальника дивизии бывшего генерал-майора…

Отчего же бывшего, не понял Костя. Ах да, чины отменены. Родина, честь и честность, достоинство – тоже. Чертов детина… как же ты тут встал… перегородил дорогу.

– Посторонись!

На него обернулась изумленная физиономия шкафообразного здоровяка, в распахнутой, прожженной, пропахшей дымом и землей шинели, в засаленной папахе набекрень. Изумление немедленно сменилось злобой. В спину зашипели:

– Куда торопишься, вашбродь?

– На смерть? Пускай себе идет. Пусти, Косолапов.

– …Вызывает наше справедливое возмущение! Налицо преступное сопротивление декретам и постановлениям законной власти Российской Республики! Налицо контрреволюционный сговор с предательским и незаконным лжеправительством так называемой Центральной Рады в Киеве! Налицо поддержка калединской и алексеевской контрреволюции!

Как заговорили-то большевички, как заговорили! Преступное сопротивление, законная власть… Освоение чуждой и враждебной терминологии? И ведь прошло-то всего ничего. Скоро только и останутся от вашей несгибаемой непреклонности красные флаги и транспаранты, вроде того, что торчит над невидимым еще, закрытым солдатскими спинами Суворовым. Что там намазано желтыми красками? «Да здравствует демократический мир!» Славно сказано: мир, по их понятиям, может здравствовать. Но если может здравствовать, то может и болеть. Может и вовсе помереть. Дать концы. Сыграть в ящик. Окочуриться.

– Посему военревком дивизии предлагает для голосования следующую резолюцию! Считать бывшего генерал-майора…

Наконец-то удалось пробиться через толпу, подняться по лесенке и оказаться рядом с комполка. «Вы-то тут зачем, штабс-капитан? – простонал начальник штаба. – Константин Михайлович, зачем?» Костя пожал плечами.

Начальник дивизии, молодой, тридцати восьми лет, произведенный в генералы в октябре, за десять дней до петроградского переворота, из терских казаков, академия Генштаба, по первому разряду, многоопытный строевой командир и штабист, выслушивал свой приговор – от прапорщика, штатского, студента – внимательно и с интересом.

– Отрешить от должности и взять под стражу. То же касается командиров полков и прочих офицеров, если те не заявят о сознательном неподчинении преступному приказу!

Толпа заволновалась. Что значит – отрешить и взять под стражу? Что за нежности? Да за такую контрреволюцию… Корниловцы, мать вашу! Ведь что удумали, опять нас под свою под власть поставить хочут, бляха. Чего с ним цацкаться? От всего его отрешить! От жизни, бляха, сукина сына! Кто на Дону наших режет, мать?

Лицо начальника дивизии стало еще более сосредоточенным. Костя пытался прикинуть, сколько собралось вокруг солдат. Пехота, пехота, пехота. С десяток верхоконных – из конной полковой разведки. Снова пехота, серая, серая, серая. Два пулемета, «максим» и «гочкис». На очень удобной позиции – если откроют огонь поверх голов, сметут всех офицеров сразу. Но тут, рядом с офицерами великий Суворов, солдатский генералиссимус. Пока он здесь, огня не будет, определенно.

– Товарищи! – бросал в толпу за кличем клич бывший прапорщик. – Революция это справедливость и революционный правопорядок! Это царство рабочей и крестьянской законности! Революция это…

«Константин Михайлович! – прошептал начштаба. – Отойдите в сторону. Вероятно, нас будут брать под стражу. Ну же! Это приказ, господин штабс-капитан!»

Костя послушался и сделал по помосту первый шаг. В сторону Суворова, навстречу солдатским массам, пешим, верхоконным, серым, красным. С явным и очевидным намерением что-то им поведать. Суворов, прервавшись, удивленно посмотрел на бывшего штабс-капитана. «Константин Михайлович, зачем?»

За спиной происходило движение. Многочисленные конвоиры, назначенные и добровольные, уводили генерала и старших офицеров. Солдаты из толпы сопровождали свергнутых начальников радостными криками, смехом, угрозами, хохотом, проклятиями. «Еще пожалеете, дурни!» – прогремело в ответ от начдива.

– Вы, насколько знаю, интересовались французской революцией? – спросил Суворов Костю. – Преобразованием королевской армии? Полагаю, это выглядело так.

– Куда их повели?

– В штаб полка. Когда всё успокоится, отпустим, и пусть тогда выбираются сами. На все четыре стороны.

Грохнули выстрелы. Один, второй, третий, четвертый. Суворов встревожено крикнул: «Косых! Узнай, что такое!» «Бегу!»

Человеческая масса вновь заколыхалась, зашумела, загудела. Константин не разбирал отдельных возгласов. Сколько всё же перед ним людей? Тысяча, две или больше? Могли ведь прийти, и притащились наверняка, люди из других полков дивизии. И теперь перед ними, перед тысячей или двумя, стояли два офицера, бывших. Суворов и он, Ерошенко. На деревянном помосте. С лесенкой.

Перед помостом – зачем она здесь? – разместилась трехдюймовая пушка, на лафете сидел бородатый артиллерист. Лузгал семечки и сплевывал, лузгал и сплевывал. В паре шагов. От него, Ерошенко. И еще там стояла лошадь. Обыкновенная крестьянская лошадь, мобилизованная на человеческую войну. Поглядела на бывшего штабс-капитана, опустила мохнатую голову и стала спокойно жевать.

– Уходите же, – прокричал ему в ухо Суворов, – уходите, немедленно! Попов, сюда! Возьми людей и проводи штабс-капитана Ерошенко.

Вот так и уйти? Под конвоем? Ничего не сделав, ничего не сказав? Ничего не переменив?

Вернувшийся Косых что-то быстро шептал Суворову. Бывший прапорщик сделался бледен. «Обошлось?» «Обошлось. Пока». «Беги обратно, следи. Чтобы ни один волос…»

– Товарищи солдаты! – внезапно услышал Ерошенко чей-то нервный, неприятный, визгливый какой-то голос. Чей? – Товарищи солдаты, мы вместе с вами дрались под Варшавой! Мы бились в обороне, ходили в наступление! Сначала в Польше, а потом уже здесь, на русской земле, защищая ее от врага!

– Константин Михайлович, уймись же! – чуть ли не в ухо. Игнатий Попов.

– Константин Михайлович! – Это Суворов.

Но сил уняться больше нет. Слова вырываются сами, независимо от воли, пускай и не против воли. Изумленная лошадь, переставши жевать, смотрит на Костю. И ошеломленно смотрит на него с лафета трехдюймовки артиллерист.

– Неужели вы не понимаете, что немец стоит, третий год уже, на нашей собственной земле, и что не защитить ее – это преступлением не перед богом и государем императором, а перед нами самими, перед нашими родными, близкими, детьми, внуками и правнуками!

Зачем? Им же говорили всё это. Сто, двести, тысячу раз. На кой черт это нужно тебе? Зачем ты вылез? Почему ты не ушел с Поповым? Почему?

– Не бывает армии без дисциплины! Не бывает победы без боевой подготовки! Общества не существует без государства, а мы его рушим, собственными руками! Завтра немцы захватят прифронтовые губернии! Двинутся дальше! Потом еще дальше. Дальше – и нам всё равно придется с ними воевать! А вместо этого мы теперь воюем между собой! Опомнитесь! Бывший прапорщик Суворов морочит всем нам голову! Вам мешают офицеры и погоны? Поверьте, через пару месяцев у вас будут и офицеры и погоны, или что-нибудь вроде, потому что иначе не получится. Потому что…

Какое-то время его на самом деле слушали. Уж больно неожиданно он начал говорить. Но слушали недолго. Кому они нужны, истерические выкрики развенчанного и растоптанного благородия. Суворов мог бы не встревать. Однако бывший прапорщик обиделся и разозлился. Какого черта? Он тут из кожи выпрыгивал вон, чтобы спасти Ерошенко, а тот…

Суворов выступил вперед. Встал рядом с Константином. Властно, по-императорски вскинул руку. Сделалось тише.

– Я не хотел, товарищи, чтобы бывший штабс-капитан Ерошенко выступал сегодня перед вами. Потому что не хотел с ним спорить. Но придется. Он что-то говорил вам про Варшаву? Еще бы! Если дать ему волю, он хоть сейчас вас на Варшаву потащит. Знаете почему? Он там в императорском университете студентствовал. Неплохо жил, я думаю. В Варшаве этой панночки ого-го!

Раздался смех. Смеялись над ним, над Ерошенко. Сотни русских солдат, половина – сибиряки, многие – воевавшие вместе с ним, с весны пятнадцатого года.

– Что вы несете, прапорщик? – не выдержал Костя. – Вам не стыдно?

Суворов ухмыльнулся. Нет, не стыдно, штабс-капитан. Отнюдь. Посмотри, послушай, как с народом надо говорить. И кого он слушает. Что для него, для народа есть правда.

– А университет тот в Варшаве, товарищи, особенный. В Варшаве кто живет, скажите? Правильно, поляки. Так те поляки туда, в университет, не ходили. Потому понимали – университет тот цари для насилия открыли, чтобы в нем поляков в русаков переделывать. И потому в нем учились только наши, приезжие. Худшие из худших. На народные деньги, при поддержке царского правительства.

– Вот ведь гад, сволочь, сука паршивая! – возмутился, соскочив с лафета, артиллерист. Так громко, что лошадь вздрогнула и обернулась.

Костя, окаменевший, с ужасом наблюдал, как идея овладевает массами, до неузнаваемости, до полной неузнаваемости изменяя знакомых ему людей.

– Романовы столетиями угнетали русский народ! – Суворов, разозлившись на Костю, куражился. Над ним, над солдатами, над несчастным растоптанным отечеством. Он властвовал и упивался властью. – Издевались над малыми нациями – якутами, тунгусами, поляками! Развязали преступную захватническую войну!

– Вы лжете, Суворов! – Костя, понимая, что Суворов сознательно несет околесицу, все же не снес измывательства над здравым смыслом и искажения всякому известных фактов. Ведь солдаты…. ведь солдаты могли поверить. – Россия ни на кого, – кричал яростно Костя, – не нападала. Немцы захватили Польшу, стоят в Волынской, Гродненской, Виленской, Минской губернии…

Их обступали всё плотнее, плотнее. Заходили за помост, взбирались на площадку. Воздух, казалось, делался гуще.

– Заткнись, вашбродь! – закричали откуда-то сзади. Ерошенко ощутил толчок в спину. Развернулся. Пустые лица, стеклянные глаза, кислый запах грязных, отсыревших шинелей. Между ними протиснулся Игнатий Попов в папахе с прожженным краем.

– Константин Михайлович, – потянул он его, – ради бога, уходи.

– Да-да, – сардонически загремел по соседству генералиссимус. – Россия-с ни на кого не нападала-с! Просто ее подлые правители своими действиями сознательно спровоцировали империалистическую бойню. Угрожали мобилизацией – ради защиты – смешно сказать – сербов! Вы знаете, кто такие сербы, товарищи?

– Знать не хотим! В жопу сербов! Долой!

Ерошенко сделалось противно. В самом деле – пора уходить. «Ну идем же, Константин Михайлович, идем», – наседал на штабс-капитана Попов.

Суворов, как ни странно, чуть опомнился. Вспомнил об интернационале трудящихся. Дал небольшой задний ход.

– Всех сербов в жопу, товарищи, не надо. Но сербских националистов именно туда, в вонючую, глубокую, безотрадную жопу. Именно они и кукловодившее ими царское правительство – виновники этой войны. Из-за нескольких убийц, сербских шовинистов, погибли миллионы трудящихся. А такие, как Ерошенко, этим боснийским убийцам сочувствовали. Аплодировали!

Он уже спустился вниз. Вместе с Игнатом. Готов был уйти. Однако…

– Лжешь, подлец!

– Им хотелось проливов, Святой Софии, гуцулов, Карпат!

– Лжешь!

И опять толчок в спину, еще сильней, еще болезненней. Игнатий тащил Ерошенко, тащил со всей немалой силы. Но никак не мог его, вновь принявшегося вопить и доказывать, сдвинуть с места.

– Вы что же думаете, – сипло выкрикивал Ерошенко, встав перед страшной толпой, спиной к помосту, к генералиссимусу, – немцы согласятся на мир без захватов? Да они половину Западной России захватили, Польшу, Литву, Курляндию…

– Хренляндию! До нас не дойдут.

– И до нас. Нехай хренляндцы сами разбираются.

– Да эти хренляндцы те же немцы, сговорятся, чай.

– Жиды, вот бы кем заняться. А германцы культурная нация.

Тут и Суворов почувствовал неладное.

– Жидами, товарищи, заниматься не надо! Евреи такой же угнетенный народ, как русские, поляки, чуваши и татары. Погромы – позорное орудие царского правительства в борьбе с освободительным движением. В советской республике с ними покончено. На-все-гда!

– Ура! Долой погромы! Смерть погромщикам! Сам ты, сука, погромщик! Ерошенко-то уходит. Держи его! Да нехай себе катится к ядреней матери!

– Идем же, Константин Михайлович, идем…

– Да здравствует демократический мир без аннексий и контрибуций, – возглашал на трибуне Суворов. – Долой реакционное офицерство, врагов справедливого и честного мира! Слава трудящимся планеты! Сибиряки, на защиту революции!

– Товарищи! – крикнул опять, из толпы, Ерошенко. – Мы же роем себе могилу! Себе, всему народу, стране!

– Корнилов тебе товарищ! Духонин! Пошел вон, пока цел. Дай ему пенделя, Снитко.

– Вы слышали, штабс-капитан, – донесся с помоста смеющийся голос Суворова. – Vox populi. Солдаты! Братья! Браты! Братовья! Только искоренив наших русских империалистов и держиморд, мы сумеем добиться мира. Миллионы германских, австрийских, венгерских солдат поддержат своих русских братьев. Они тоже мечтают о мире. Слава нашим подлинным товарищам – германским, австрийским, венгерским, болгарским, турецким солдатам!

Последние слова остались без реакции. Возможно, оратор перебрал с турецкими солдатами. Поэтому срочно добавил.

– Слава трудовой России!

– Слава…

Заключительная «слава» прозвучала ленивее. Без энтузиазма. Народ устал и немного продрог. Вновь раздались непонятные выстрелы. Спустя минуту на помост взлетел Косых, что-то сказал, не шепча, Суворову. Суворов бросился по лесенке вниз.

Костя последних изменений не наблюдал. Ничего, никого не видя, не желая видеть, не будучи в силах видеть, он шел мимо серых групп, мимо толп в сторону деревни. Оставалось пройти через прозрачную березовую рощицу.

Скоро он будет дома. Соберет свои пожитки и уйдет. Демобилизуется. Добровольно. Сегодня же на железную дорогу, и домой. Да здравствует демократический мир. Без аннексий, без контрибуций. Он свою контрибуцию внес. Сполна.

– Ерошенко, бляха, уходит!

– Быстрей же, Константин Михайлович, быстрей.

– Уходит, сука корниловская! Братцы, сюды! Ребяты! На Дон уйдет! Шахтеров резать!

– А ну, отойди, Попов!

– Чё, унтерок, к начальству мажешься? Знаешь с кем дружить? Я тебя давно наблюдаю, не первый год. Может, и сам на Дон намылился?

– Не трожь! Не сметь! Константин Михайлович!

– Слыхали? Начдива, суку, хлопнули. Валяется у полкового штаба.

– Так ему! А начштаба евоного? А полкового нашего?

– Тоже хлопнут. Пущай Суворов с комкором-то новым не дергаются. Мы сами с усами. Свобода!

– Народу решать. Вон, шагает, падла. Будто не слышит. Будто его не касается. Тля офицерская. Раздулась от народной крови.

– А ну-ка, Чуркин, наподдай!

– Ага!

– Так его, так его, так его!

– Рылом в снег. В снег!

– Куда, Попов, лезешь? Тоже захотел?

– Константин Михайлович, держись! Вы что, ополоумели, братцы? Не надо, не надо, не надо, прошу, отойдите. Приказываю. От имени ревкома! Убери, убери, убери, кому сказал! Убери! Не-е-ет!

– Есть!

Была ли боль? Или не было боли? От четырехгранного русского, в спину, под лопатку вонзающегося штыка? Была? Не было? Была? Уже всё? Ну и ладно. Катитесь к е… матери. С Суворовым… с Лениным… с Керенским… со всеми.

***

Это была его первая смерть.

В ходе беспорядков в Костином сибирском стрелковом полку был убит начальник Костиной сибирской стрелковой дивизии, генерал-майор. Двух полковников, арестованных солдатами: полкового командира и начштаба дивизии – комиссары и ревком сумели от расправы спасти. На уговоры солдатских масс пришлось потратить два дня, после чего полковой командир был отпущен, а начштаба дивизии переведен в штаб Костиного сибирского армейского корпуса, под защиту нового корпусного командира, того самого, недавнего капитана.

«Нет, вы скажите, не дурак ли? – от всей души возмущался бывший прапорщик Шкляров. – Да будь я на месте Ерошенко, да будь я штабс-капитан, я бы дивизию получил! Береги честь смо… Тьфу!»


Часть VI. ДОМ РЫЖЕЙ ЛОШАДИ



Было ли на свете более возвышенное время?!

(Илья Сельвинский)


Последнюю часть своей повести автору хотелось сделать более светлой, более доброй, более лиричной. Менее трагической, менее кровавой. Не только ради читателя, измученного польской войной, но и ради законов поэтики. Последними в трех предшествующих частях автор злонамеренно пренебрегал: горестное напряжение шло по нарастающей, не перемежаясь фазами покоя, счастья и отдохновения.

Увы, события осени двадцатого такой возможности не предоставили. Пусть читатель простит, но самым светлым и добрым в этой части останется ее название.

Автор ошибается?

1. Вандемьер. Дым отечества

О, этот Швабрин превеликий Schelm, и если попадется ко мне в руки…

(Из Пушкина)


Dire male di Garibaldi. Итальянский фразеологизм, дословно «дурно говорить о Гарибальди», означает «говорить невзирая на лица, резать в глаза правду-матку». В своей статье Георгий Пламенный не говорил о Гарибальди дурно, он писал о Гарибальди хорошо, но то, что Пламенный писал о Гарибальди, было некрологом.

Бася вновь и вновь перечитывала два десятка строчек из принесенной накануне в читальню газеты. Сразу же, то есть вчера, прочесть не получилось, она могла бы не прочесть их и сегодня, но для очистки совести она взяла вчерашний номер, чтобы посмотреть, что нового на врангелевском фронте, как там Каховка, Алешки, Херсон, Александровск. Наткнулась на броский заголовок и прочла. Броский заголовок? Более чем. «Смерть Гарибальди».

Смерть.

«Мы, большевики, – писал Георгий Пламенный, – не боимся горькой правды. Нам нет необходимости лгать и придумывать победы в годину неудач. Да, нам пришлось отступить. Но тем ярче, ослепительными звездами, просияют на небосклоне истории имена героев революции, отдавших на красном фронте жизнь за свободу людей всех народностей, наций и рас.

Штурмовой бронепоезд „Джузеппе Гарибальди”, прикрывавший огнем орудий планомерный отход наших войск, был 27 сентября с.г. блокирован противником на станции N. Израсходовав огнезапас и будучи расстреливаем в упор из артиллерии, экипаж бронепоезда гордо отказался от сдачи. Бойцы во главе с командирами попытались, в дерзкой штыковой атаке, под развернутым красным стягом, вырваться из вражеского кольца. Выжили немногие. От них узнали мы о гибели наших отважных товарищей: командира бронепоезда т. Круминя, комиссара бронепоезда т. Варламова, начальника пулеметной команды т. Герасимука, начальника артиллерии т. Сергеева, начальника десантного отряда т. Ерошенко и еще сорока семи красных солдат.

Вечная память и вечная слава. Спите спокойно. Ваши красные жизни отданы не напрасно. Человечество за вас отомстит».

***

Курьер Варшавский, 28 сентября


Рига, 27 сентября. Последнюю декларацию по вопросу условий мира, выдвигаемых правительством советов, следует рассматривать как победу партии мира в совете русских народных комиссаров.

До недавнего времени военная партия этого совета оказывала серьезное влияние на его решения в вопросах мира и войны. В настоящее время под влиянием неудач на польском фронте, а также на фронте армии генерала Врангеля, мирная партия приобрела серьезный перевес в совете народных комиссаров. Преобладают в ней теперь пацифистические настроения, выражением чего следует считать провозглашенную вчера большевицким правительством незаинтересованность в вопросе польско-литовских отношений.


Курьер Варшавский, 29 сентября


Большевизм в школе. Окружной суд в Лодзи рассмотрел дело учеников 7 и 8 класса Моисея Майеркевича, Б. Зоненберга, Ш. Тененбаума и Соломона Яшунского, обвиняемых в том, что они распространяли прокламации коммунистической партии.

Суд всех приговорил к году заключения в крепости.


Курьер Варшавский, 1 октября


В пользу Силезии

6 октября (среда), 8 ч. вечера

Зал Филармонии

Большой национальный концерт

Вступительное слово

«Силезия должна быть нашей»

произнесет Станислав Бэлза

***

– И тем не менее всё, что я сказала, правда, – заявила Котвицким, Иоанне Гринфельд и Анджею Высоцкому странная русская женщина.

Из присутствующих в гостиной даму знала одна только Маня, побывавшая в последних числах августа на ее публичной лекции на Братской. Предположить, что вновь придется с нею встретиться – такого бы Марысе в голову не пришло. И уж тем более не пришло бы ей в голову, что эта диковинная Rosjanka может стать для их семейства вестником. Радостным, горестным – вопрос. И еще один вопрос: можно ли, стоит ли говорить обо всем Тадеушу, который – вот она, безусловная радость – третьего дня приехал в Варшаву, не вполне невредимый, но живой и уже здоровый. Но нет, об этом не сейчас, сейчас о другом, более важном для всех Котвицких, для мамы, для папы, для Мани. Для Анджея, наконец, для Аси. Который час? Скоро должен появиться…

– Так вы говорите, ее русского мужа зовут… – начал Анджей.

– Костя, Костя, – подтвердила нетерпеливая русская женщина. – Константин Михайлович. Ерошенко. Уроженец Житомира. Сын врача. Дворянин. Офицер. Царский. Военного времени.

Анджей растерянно взглянул на остальных. Анджей не понимал. Ничего. Не сразу, но всё же отважился.

– Видите ли, мадам, дело в том, что… – Анджей запнулся. – В том, что штабс-капитан Ерошенко погиб. Был убит. Во время солдатского мятежа. В декабре семнадцатого, почти три года назад. Его… – Анджей не сразу осмелился произнести, прежде он подробностей Котвицким не сообщал. – Его кололи штыками. Были свидетели.

Пани Малгожата и Ася, невольно представив себе трехлетней давности ужас, поежились. Профессор стиснул пальцы на трости. Русская женщина сверкнула глазами.

– В числе свидетелей – вы?

– Я нет. Уехал на Дон за несколько дней до событий. Иначе бы тут не сидел.

– Значит, своими глазами вы не видели?

– Слышал. Неоднократно.

– Если хотите, я могу описать Константина Михайловича.

Профессор обеспокоился – не сочтет ли русская женщина, что высокомерные поляки подвергают ее чуть ли не форменному допросу. К тому же, профессору хотелось скорее вернуться к самому неприятному – известию о случившемся с дочерью. Но как человек науки профессор понимал: произносимое таинственной дамой нуждается в верификации. Сомнительный тезис о русском муже может стать тем индикатором, который…

– Опишите, – согласился Анджей. – Для нас это важно. Крайне.

– Важно буквально всё, – очень мягко, подбадривая женщину, сказала пани Малгожата.

– Да, пожалуйста, – подтвердил, вставая и опираясь на палочку, профессор. – Мы трое, пан Анджей Высоцкий, пани Иоанна Гринфельд и я, мы очень хорошо знали Костю.

Русская женщина кивнула.

– Тогда с вашего позволения начну. Рост чуть выше среднего, приблизительно, как у вас, – дама кивнула на Анджея, – волосы темно-русые, анфас не широко и не узко, профиль… вполне арийский. Разбирался в европейской и американской истории. Не по-гимназически, а профессионально – в латинском, древнегреческом, античной литературе.

Профессор опустил глаза. Неужели действительно Костя? Дама продолжала перечислять достоинства его любимого ученика.

– Насколько я могла понять, знал немецкий, бегло говорил с Барбарой по-польски. Пел по-французски. Хотя и с бельгийским акцентом.

«Пел?» – удивились Анджей и Ася, не замечавшие за Костей пристрастия к пению. Но если по-французски, да еще с бельгийским акцентом…

– Глаза умные, интеллигентные, проницательные, добрые, серые.

– Серые? – Высоцкий поймал себя на том, что понятия не имеет, какого цвета были у товарища глаза. Не имел представления о глазах своего студента и экстраординарный профессор.

Иоанна же, напротив, уверенно закивала.

– Да, да, да. У Котьки были серые глаза, отлично помню.

– Именно так! – воодушевилась Юлианова. – Настоящий сероглазый король. Не Бубакар. До чего же… До чего же я завидовала Басе!

– Король? – Филолог-классик вопросительно посмотрел на Высоцкого. Анджей состроил незаметную даме гримасу – чего вы хотите, доктор, экзальтированная дама.

– И вероятно, сильный, – с очевидным удовольствием предположила Лидия.

На сей раз Юлианова поставила в тупик жену профессора. Откуда той было знать, какую силу подразумевает сладострастная московская сапфистка. Пани Малгожата не подозревала, что о подобной силе можно запросто говорить с незнакомыми, да и вообще говорить. Бердичев.

– Да, я не сомневаюсь, – заверила Лидия, – что сильный. Не Бубакар, понятно, но для белого, для европейца… Барбара была с ним счастлива, беспредельно. Они намеревались вместе дойти до загса.

– До Закса? Какого Закса? – удивилась Марыся.

По той интонации, с которой Юлианова произнесла немецкую фамилию, было ясно: речь идет о неком Заксе, широко известном в Совдепии. Но о каком? О наркоме, чекисте, враче-гинекологе?

Русская женщина, несмотря на трагическую тему, улыбнулась.

– Так называется специальная большевицкая служба, заменившая этим двуногим церковь. Как же оно расшифровывается… Зэ а гэ эс эн ка вэ дэ… С ума сойдешь с их дурацкими, простите за слово, сокращениями. Все эти земгоры, совнаркомы, уэнэры, комучи, всюры. Запись актов… Словом, запись каких-то актов. Кто женился, кто родился, кто скончался. Ничего страшного, наоборот. Но до загса Бася с Костей так и не дошли. Костя спешно отравился в Киев, а тем временем пришли наши… хм… спасители и…

Дама замолчала. Вздохнула. Профессор беспощадно, стиснув набалдашник трости, завершил:

– И арестовали мою дочь.

– Увы.

– В чем ее обвинили? В большевизме?

Лидия всплеснула ухоженными руками.

– Видит бог, я не знаю! Я ничего не знаю! Дело в том, что еще раньше, в апреле ее арестовала житомирская чрезвычайка.

– О боже! – простонала пани Малгожата. ЧК, кровавая ЧК!

– Но храбрый Костя, пользуясь своим влиянием, – поспешила успокоить Лидия взволнованную мать, – вытащил ее из черных чекистских лап. Сразу же. В чрезвычайке ее обвиняли в антисемитизме и погромной агитации.

– Что-о-о?

Котвицкие переглянулись с Высоцкими. Высоцкие переглянулись с Котвицкими. Из под стола прозвучало изумленное: «Мррр!» Русская женщина, нимало не смутившись странным звуком, показала пальцем вниз.

– Это он? Знаменитый кот Свидригайлов?

Ей не ответили. Слишком потрясающими были известия, чтобы говорить о коте, даже столь знаменитом, как Свидригайлов. Сама же знаменитость, выйдя из-под стола, с подозрением покосилась на русскую даму и, распушив серый хвост, с достоинством прошествовало мимо. Словно бы не желая мешать судьбоносному обсуждению.

– Да, это он, – уверенно констатировала Юлианова, глядя вослед уходящей в прихожую красоте. – Но по счастью, всё обошлось. Недоразумение. Знаете ли, их, то есть недоразумений, в Советской России так много, что нам, русским людям, порою кажется, что сама Россия – большое недоразумение. Во всяком случае, эта их проклятая клоачная революция. Их проклятый клоачный язык, их клоачные нравы, их… Господи, боже.

Мане вспомнились зловещие образы юлиановских чтений: омерзительные чухонки, растоптанные девы, хряки, скотный двор, татарская улыбка Торквемады, Франкенштейн. Пани Малгожата растерянно качала головой. Что ей суждено узнать о дочери еще?

Русская женщина меж тем напряженно молчала. Не потому, что сожалела о потерянной навеки России, хотя о ней она, конечно, сожалела. Ее мысли, сбившись с магистральной линии, оказались заняты сидевшим напротив Высоцким. Тот отвечал, и вполне, ее взыскательным порой критериям. Нос и рост аккурат в ее вкусе, не говоря о том, что Анджей был avis rara – блондином. Однако, вспомнила Лидия, она пришла сюда не за блондинами, она пришла сюда ради дружбы с Барбарой. Сию минуту она жертвует собой, своими коренными интересами – и она не жалеет об этом!

– Итак, – проговорил, хромая по гостиной, пан Кароль, – вы, мадам, не знаете определенно, по какой причине наша дочь была подвергнута арестованию.

Лидия грустно вздохнула.

– О нет, господин профессор. Знаю одно. Виновна в том я! – Последние слова Юлианова произнесла неожиданно. Для себя самой. – Это моя сугубая вина! Я ляпнула в приватном разговоре, что ее схватила и вскоре выпустила чрезвычайка. Я думала, поймите, это пойдет ей на пользу, она предстанет польской жертвой большевизма. А в результате ею… как бы лучше сказать… заинтересовались. Меня тоже задержали, но сразу отпустили, и я навела справки, незамедлительно. Через знакомого офицера. Он сумел узнать, что Басенька осталась у… я не знаю, кто они… у этих людей в военной форме. Что они ее держат в своем учреждении, провели у нее в доме обыск. Что допрашивают ее подпоручики Котович и Пальчевский. Что Пальчевский хочет доказать – она советская шпионка, а Котович, интеллигентный, сильный, тонко чувствующий юноша, Котович ее защищает. Но главное не это!

Последовала долгая, сценическая пауза, в течение которой дама, переходя поочередно с объекта на объект, обвела глазами всех – Анджея, Маню, побледневших пана Кароля и пани Малгожату, взволнованную Иоанну Гринфельд.

– Что же главное? – резко спросил, словно кинулся в кишащее акулами море, профессор.

Юлианова бросила взгляд по направлению прихожей – оттуда, просунув в двери мохнатую морду, прислушивался к их беседе Свидригайлов – и драматически понизила голос.

– Он здесь, дамы и господа, он здесь. В Варшаве.

Котвицкие и Высоцкие в нетерпении уставились на вестницу.

– Кто?

В самом деле – кто? Костя Ерошенко? Сероглазый король? Бубакар? Ульянов-Ленин? Сатана?

Голос Юлиановой сделался пугающе торжественным.

– Подпоручик Максимилиан Пальчевский.

Серый кот, содрогнувшись, исчез за дверьми.

***

Увидев Анджея, редактор просиял от удовольствия.

– Высоцкий! Не было бы счастья! Наслышаны, наслышаны. Ожидаем статьи. Цикла репортажей. Куда вам, кстати, угодило, где они, достохвальные шрамы? Не стоит углубляться? Так и быть. А что же профессор Котвицкий? Мы слышали, мы слышали, вы тянули лямку вместе. Не опасно, почти здоров? И даже ходит? Великолепно. Патриотам, таким как Котвицкий, нужно ставить памятники при жизни. Польская академическая наука в борьбе с кровавым… Проходите. Знакомьтесь, наши новые сотрудники, наша талантливая молодежь, наша юная смена. Творческая, и донельзя. Агнéшка Голковская, моя архиталантливая помощница. Михал Свинка, рисовальщик. Алоизий Садовский, прозаик и поэт – Словацкий, Норвид, Реймонт, три в одном. Коллективно разделываем большевистскую гидру под орех. Перемена направления? О нет. Уточнение позиций. Когда вся страна, весь народ, в едином порыве… Высоцкий, вам ли с вашей боевой биографией быть скептиком? Скоро на фронт? Больше нет? Ну и ладно, враг разбит, обойдутся без нас. Вот, почитайте. Образцы эпистолярного народного творчества. Автор? Перед вами. Наш юный Алоизий. Знает народную душу как никто. В трудный час интеллигенции подобает быть с народом и со своим правительством, ведущим смертельную борьбу! Согласны?

– Безусловно.

Анджей не был настроен пикироваться с редактором. Редактор мог пригодиться. Чем и как, оставалось вопросом, но мог. Да и просто было занятно наблюдать человеческую комедию. Кто знает, возможно, когда Анджей всё же засядет за книгу – повесть, роман или что-нибудь вроде, – ему пригодится именно это. Пока же он проведет тут часик-полтора, вдохнет полузабытый аромат и дождется условленного времени для похода в ресторан на Мокотовской, где Лидия видела, не единожды, а трижды, Максимилиана Пальчевского. По иронии судьбы – в тот самый ресторан, возле которого приключилось в апреле побоище с петлюровской компанией Шклярова.

– Мы, пан Анджей, выпустим это письмишко листовочкой. Для неофициального распространения среди варшавских пролетариев. Потешить души рабочего класса. Мадемуазель Аньесс, где оно? Давайте, давайте скорее! Раны божьи, сеньорита Инес, что вы мне приволокли? Это не то! Полюбуйтесь, кстати, Высоцкий, новый список расстрелянных дезертиров. Нас просили опубликовать, настоятельно. Бедная родина. Тридцать два негодяя, а имена-то, имена. Герцек, Абрахам, Мошек, Мошко, Шмуль, Мошек, Арон, Герц-Лейб. Хм, еще и Ежий затесался. Ну да, понятно: Ежий Познер. Однако христианчики тоже наличествуют, христопродавцы вернее. Юзеф, Болеслав, Владислав, Мечислав. И за что же наше чрезвычайное судилище ухайдокало бедного Владека? Ага, за трусость. В вашем-то с профессором полку, уверен, трусов не было. Как везде, говорите? Ну и ладушки. Коньячку? А вот и оно, народное наше письмишко, спасибо, слечно Анежко. От солдатика победоносной армии его дражайшей невестушке на Прагу. Для укрепления сердец. Наслаждайтесь, а я покамест пропущу. Восстанавливает творческую потенцию.

Анджей вежливо уставился в бумажку. Краем глаза бросил взгляд на Алоизия. Дарование дожидалось вердикта мастера – удачно встав у заваленного бумагами бюро, из-за которого весело глядела на русоволосого сержанта такая же русоволосая, юная и в придачу ко всему зеленоглазая Агнешка. (Она же Аньес, Инес и А́нежка. Безобидное обыкновение редактора словно бы нечаянно переводить имена молодых сотрудников на известные ему языки давно никем не обсуждалось. Сам Анджей побывал в свое время Эндрю, Андре, Андрéсом, Андреа и Ондржеем.)

Предложенное ему для прочтения простонародное письмо представляло собой обращение некоего Адека (Адама, Адольфа?) к некой пражской Магдалене. Тоже, вероятно, юной и, возможно, также зеленоглазой и русоволосой.

«Дорогая Ленка! Наконец-то я могу черкануть тебе парочку строк. Мы еще разок накостыляли красным свиньям, гоним их теперича на Минск и каждодневно даем красным тварям пенделей аккурат по их красному сранделю. Запомнят, ленинские паскуды, как жрать наш хлеб и лапать наших девок!

Местные жидки так сильно нам радые, что прям-таки при нас трясутся. Понятное дело от счастья. Мы их не трогаем, польскому войску не до пархатых, надо спешить за Тухачевским, да и начальством не велено. Русня попряталась по хатам и не кажет наружу носа. Кого ни спросишь – всякий ненавидит Троцкого, евоную драную армию и мечтает сделаться поляком. Ха! Так мы им, собакам, и позволим! Сделаться поляком – это надо заслужить.

Мы с тобой, Ленуся, заслужили, а ты еще больше заслужишь, когда меня встретишь тем образом, каким у нас на Праге полагается. Словом, понимаешь. Отчизне завсегда потребуются патриоты. У нас с тобой, Ленуха, патриотов выйдет много. Только смотри, поосторожней с тыловыми фраерами. Маршалу такие штуки не понравятся.

С тем тебя целую, обнимаю и люблю, а как вернусь, то полюблю еще сильнее – назло пархатой интернационалке и ихнему плешивому Ленину. Всегда и до могилы твой Адек».

Мда…

Штабс-капитан, он же польский сержант, рассудил, что сегодня лучше быть добрым. В конце концов, ежели редактор намерен пустить издание ко дну, пускай оно туда и отправляется. Агнешка Голковская без него, без издания, не пропадет. Не так-то много их на свете, таких зеленоглазых – спасибо редактору за хорошее освещение. У Баськи глаза были карие, банальность. У Лидии карие, подтверждение банальности. У Ерошенко, оказалось, серые. Сероглазый король, надо же…

Порозовевший автор, подобравшись поближе, дожидался рецензии.

– Да… Да… Я просто… – Не молчать, Высоцкий, не молчать. Ты под прицелом глаз, зеленых, редкостных, исполненных очарованья. – Словом… Да… – Ну где же ты, нужное слово? Кажется, вот. – Тонкая стилизация, очень и весьма.

– Вы находите? – пролепетал Алоизий Садовский, тощий, длинный, тонкошеий, которому решительно не стоило появляться на Праге – даже днем и даже с очень толстой палкой, настолько фраеристо он выглядел.

– Безусловно. – Кризис был преодолен, в зеленых глазках промелькнуло одобрение. – Где вы, пан Алоизий, научились народной речи? Ихний, евоный, пархатый, пендель, срандель.

Садовский порозовел еще сильнее. Полушепотом, чтобы не услышала панна Голковская, проговорил:

– У меня была знакомая. Девушка. Из низов.

– С Праги?

– Не совсем. С Воли.

– Ничем не хуже. Замечательно, мой друг, замечательно. Вы не стесняетесь учиться у народа.

– В народе наша сила, пан Высоцкий. Он кормит и защищает.

– Воистину. Но не увлекайтесь. Ведь так можно и, это, покраснеть.

– Никогда! – испуганно пообещал совершенно покрасневший Алоизий.

Незаметно подошедшая зеленоглазка подтвердила:

– Что угодно, только не это. Алоизий не краснеет. Никогда!

Анджей ощутил, что гибнет, и не без причины. Тут были не одни одни зеленые глаза, тут была еще и аккуратненькая, ладная фигурка, и приятнейший, здоровый цвет лица. Не вполне идеального, возможно, но очаровательного и чем-то одухотворенного. Если бы не предстоявшее свидание с Лидией, он бы рискнул, задержался, расправил бы крылья, попробовал. Но увы. Пальчевский был важнее. Не Пальчевский, разумеется, а Баська. Что же до чувств, то покамест сойдет златокудрая Моня.

(Мы не станем покрывать боевого товарища Кости. После неудачного майского похода в нихьт-клуб Анджей наведался туда опять, пообщался, исключительно словесно, с Монисей, ничего не пил. В итоге девушка три-четыре раза навестила польского орла на его холостяцкой квартире. За приемлемую плату и ко взаимному удовлетворению. «И кому ты, брат, обязан тихим счастьем?» – сказал бы, узнай он об этом, Мацкевич. Но Мацкевич узнать не успел, а теперь ничего не узнает. Артиллерийская граната, предпоследний привет отступающих русских, залетевшая в обоз под Белостоком, – и Мацкевича, смело сопрягавшего всё и со всем, любившего выпить, поесть и пожить, Мацкевича, поэта и друга, не стало.)

От мыслей о Моне и Мацкевиче Анджея отвлек взволнованный голос редактора.

– Раны божьи, пан Свинка, что вы мне намалевали! И вы хотите, чтобы польская публика поверила – это он? Я – не верю! Ибо это – не он! Сделайте ему нос! Нос, я говорю, ему сделайте, нос! Чтобы было видно – это он.

– Но у меня как на фото, – жалобно отхрюкивался Свинка. – Можно взять линейку и сверить пропорции.

Агнешка повела глазами в сторону: подойдемте, пан Анджей, послушаем. Анджей, несмотря на суровую жизнь, отказывать девушкам так и не научился. Во всяком случае – красивым, стройным, умным, искренним.

Штабс-капитан с зеленоглазкой приблизились к мольберту. Но подошли они с обратной стороны и потому увидеть спорного творения не могли. Что, впрочем, добавляло интриги. Плечико Агнешки нечаянно коснулось твердого плеча штабс-капитана.

– Это банальный нос, – настаивал редактор. – Такой и у меня найдется. И у пана Высоцкого. И у синьорины Аньезе. А надо, чтобы всякий видел – это он! Исчадие! Демон! Вампир! Азазель!

– Пан редактор, – взмолился бедный Свинка, – ну какой еще Азазель? Я не знаю никакого Азазеля!

– Плохо, батенька, плохо. – Слово «батенька» прозвучало по-русски. Точь-в-точь как у киевского, никому в Варшаве не известного Красовера. – Надобно на ночь Священное Писание почитывать. Ветхий Завет. Vetus Testamentum. А не только, знаете ли…

Художник начал примиряться с неизбежным.

– Так что же теперь? – спросил он у шефа.

Штабс-капитана распирало любопытство. О ком они? У кого нос такой же, как у Высоцкого и у очаровательной, волнующей Агнешки? Та же из последних сил держалась, чтобы не расхохотаться.

– Крючком, крючком, и побольше… – взялся разъяснять эстетические принципы редактор.

Художник предпринял последнюю попытку. Сугубо ради очистки совести. Возможно, он стеснялся панны Голковской.

– Но ведь на снимке…

– Выкиньте к чертям собачьим снимки! Вы художник, а не копиист! Вы обязаны воспарить над действительностью, проникнуть в глубинную суть! Чтобы люди увидели, немедленно, сразу…

Панна Голковская, не выдержав, прыснула. Анджей понял: сейчас он услышит. И о да, наконец он услышал. Ибо редактор членораздельно, торжественно, воодушевленно провозгласил:

– Перед ними – Лейба Троцкий! Лейб бен Давид фун Трок!

Звук «р» в заключительном «Трок» редактор преискусно прокартавил горлом. Анджей развел в притворном удивлении руками.

– Пан Маньковский, я потрясен. Вы, я вижу, не только уточнили политическую линию, но и сделались попутно расистом?

– Я? – На лице редактора нарисовалась тень обиды. – Как вам не совестно, Высоцкий! Чтобы я… Мы культурные люди, европейцы. В нашей среде нет места примитивному расизму. Однако, – голос редактора окреп, – в новых условиях бескомпромиссной борьбы за будущее наших детей, борьбы с абсолютным, угрожающим арийской цивилизации злом, мы обязаны – временно, временно, временно – использовать боевые настроения масс, направить их в нужное русло. Нет, но как вы могли подумать? Ответьте мне – как?

Высоцкий вздохнул. Печально и без притворства.

– Вы уверены, что направите в нужное?

Редактор смущенно поежился.

– Я надеюсь, пан Анджей. Надеюсь.

***

Вернемся из Польши в Россию.

Сентябрьские недели после перехода Конной через Буг были временем горького отступления. Армия пыталась зацепиться за Владимир-Волынский – и покинула Владимир-Волынский. Пыталась удержаться под Луцком – и оставила Луцк. Прикрывала отход двенадцатой из-под Ровно – и эвакуировала Ровно.

Командарму что ни день обещали смену и отвод на отдых. Смены и отдыха не было. Дивизии двенадцатой армии, даром что стрелковые, резво сматывали удочки, тогда как дивизии Конной по нескольку дней удерживали фронт – чтобы потом вновь и вновь отходить. Двадцать шестого сентября бои шли на линии Новограда и Шепетовки. Война возвратилась туда, откуда весной начинало разбег пилсудовское нашествие.

Не лучше, а хуже обстояли дела на Западном. (Конная, переподчиненная в августе Запфронту, по возвращении на Волынь фактически от него отделилась – полесский барьер директивам РВС Республики не подчинялся.) Тухачевский, приведя в относительный порядок остатки отступивших с Вислы армий и влив в них подошедшие резервы, приготовился перейти в контрнаступление. Но ударил Пилсудский – и всё пошло прахом.

Девятидневное сражение на Немане и параллельные польские операции в Полесье привели к полнейшей нашей катастрофе. Гродно, Лида, Волковыск и Пинск были утрачены, остатки дивизий в беспорядке, теряя артиллерию, откатывались на восток. Леса заполнились тысячами дезертиров и отставших, потерявшихся в хаосе солдат. Тысячи попали в польский плен. Тридцатого числа враг захватил Барановичи. Западный фронт вторично – в течение полутора месяцев – прекратил существование. Почти не встречая сопротивления, противник пер на Молодечно и на Минск. Аккурат как в послании пражского Адека, сочиненном Алоизием Садовским.

Между тем на юге, в Таврии, действенную поддержку польскому наступлению оказывали истинно русские люди и патриоты во главе с Петром Николаевичем Врангелем, русским рыцарем, как называл его впоследствии пресловутый Иван Ильин (мыслитель). Русские витязи Врангеля упорно долбились в красный плацдарм под Каховкой – по счастью для России, безуспешно. Двадцать первого сентября антиврангелевский боевой участок ЮЗФ был выделен в самостоятельный Южный фронт. Его командующим РВС Республики назначил Михаила Фрунзе, героя Урала, Туркестана и Бухары.

Но покуда нам в Таврии приходилось несладко. Врангель, «законченное совестное благородство; неистощимая воля; дальнозоркая утонченная интуиция» (Ильин), этот Врангель не унимался. Двигала им, понятно, «волевая преданность России» (Ильин). Каховкой «национальная Россия» не овладела, однако сумела захватить Александровск и подползти вплотную к Екатеринославу. Наибольшую пользу из баронского упорства извлекал начальник иностранной державы – Пилсудский.

«Только бы поляки не заключили с красными мира!» Так барон думал в августе, так думал в сентябре, так думал в октябре. Мысли барона – не домыслы автора, барон открыто написал об этом в собственных воспоминаниях. Барон шел на всё лишь бы сохранить союзника, даром что этот союзник «национальную Россию» в качестве союзника не рассматривал.

«…Главнокомандующий ставит перед французским правительством и командованием вопрос о создании общего и связного фронта с поляками против большевиков при руководящем участии французского командования». Это из записки главкома Русской армии, переданной в августе по его поручению Петром Бернгардовичем Струве – бывшим легальным марксистом, бывшим тем и бывшим этим – начальнику французской миссии в Варшаве.

«Я прилагал все меры, чтобы убедить французское и польское правительство в необходимости продолжения поляками борьбы или хотя бы затягивания намечавшихся мирных переговоров, с тем чтобы, воспользовавшись оттяжкой части польских войск на Польском фронте, пополнить и снабдить мои войска за счет огромной, захваченной поляками добычи…» Это из воспоминаний последнего главкома о сентябре.

И наконец, начало октября.


ПРИКАЗ

главнокомандующего Русской армией

№ 3667

20 сентября (3 октября) 1920 года

г. Севастополь


С моего согласия на территории Польши моим представителем при польском правительстве генералом Махровым формируется 3-я Русская армия. (…) Приказываю всем русским офицерам, солдатам и казакам, как бывшим на территории Польши раньше, так и перешедшим в последнее время к полякам из Красной армии, вступить в ряды 3-й Русской армии и честно бок о бок с польскими и украинскими войсками бороться против общего нашего врага, идя на соединение с войсками Крыма.

Генерал Врангель


Странный феномен, товарищ. Спасители «национальной России», не все, но слишком многие, то и дело оказывались в лагере врагов богоспасаемого отечества. В двадцатом они пособляли Пилсудскому и, стыдно сказать, Петлюре, потом поклонялись, как тот же Ильин, итальянскому дуче, германскому фюреру. Непоследовательность? Вовсе нет. У эксплуататоров и тех, кто за них, не бывает отечества, есть лишь безудержный эгоизм, составляющий смысл их существования. Ну и красивые слова – для отвода глаз, для прикрытия и для привлечения в свой стан наивных пролетарских дурачков.

«К чему вы это, автор?» – снова спросит кто-то. А к тому, что совершая справедливое дело, решительно не следует ссылаться на ильиных и им подобных. Они, с их набором пошлостей, здесь совершенно ни при чем.

И еще – не следует доверяться буржуазии. Даже тем ее представителям, кто вроде бы сегодня вместе с нами. Коммерсант везде и всюду ищет выгоды. Или острых ощущений. До справедливости торговцам дела нет. Подавление низших, по их представлениям, классов негоциантам не претит. Напротив. Когда же они не в состоянии навязать нам своей диктатуры, то с чистой совестью идут на предательство.

Помни об этом, товарищ. Будь бдителен.

***

А теперь мы переходим к страшному, позорному, постыдному. Легшему черной тенью на наше святое – на Конную. Слышим уже, как хихикают торгаши: «Ну-ну. Поглядим, насколько вам хватит отваги. А если хватит, поглядим, что останется от святости вашей Конной». Что ж, негодяи, глядите.

Контрреволюционный, антисоветский, антикоммунистический, а следовательно антирусский мятеж в шестой кавалерийской дивизии тлел и разгорался постепенно. Не только в шестой, но и в прочих соединениях Конной копилось то, что осторожно называли негативными явлениями. Нечеловеческая усталость после четырехмесячных непрерывных боев, полуголодное существование, крепнущее ощущение оставленности, равнодушия со стороны военного руководства Республики подтачивали душевные силы даже крепкого, даже надежного «элемента». «Элемент» же ненадежный, враждебный поднимал всё смелее голову, оказывая растущее воздействие на «элемент» зыбкий, слабый, подверженный влияниям. Всё чаще звучало старинное: «За кого загибаемся? За этих? Они в тылу, а мы…» Дисциплина, и без того своеобычная, падала. Самоснабжение, пьянство, драки становились повседневным явлением.

Жуткие потери, понесенные при отражении польской агрессии, почти не восполнялись количественно. Восполнить их качественно было невозможно42. И без того тонкая прослойка идейно закаленных коммунистов (слышатся смешки дипломированных имбецилов) и тончайшая прослойка комсомольцев (к имбецилам присоединяются дебилы, кретины и остальные представители элит) – эта бесценная прослойка истончилась до крайности и не имела физической возможности влиять на происходящее. Во всяком случае, в шестой кавалерийской – хотя не менее опасное положение сложилось в четвертой, одиннадцатой, четырнадцатой. Самоснабжение переходило в грабежи, грабежи приобретали систематический характер. Появлялось их идейное обоснование. Разумеется, антисоветское, направленное против тех, кто пытался грабежам и насилиям препятствовать.

События в шестой не были уникальны. Мятежами переполнена история гражданской войны. В сентябре двадцатого по соседству с мародерами из Конной орудовали и иные группы мародеров, в том числе из знаменитой сорок четвертой, «щорсовской». Их лозунги были те же – антисоветские, бей жидов и коммунистов.

Позднейшее расследование выявило, что небольшие группы бойцов и обозников из шестой – по четверо, по шестеро – предавались грабежам еврейского населения как минимум с 18 сентября, то есть после оставления Ровно и при дальнейшем продвижении на восток. Поражение фронта ускоряло разложение армии. Самые тупые и злобные, долго вынужденные сдерживать злобу, вообразили: комиссарам хана, теперя бояться их неча и вообще пора менять знамена. «К Махну, братва, к Махну!» – новый лозунг становился повседневностью.

Рвануло двадцать восьмого сентября, во вторник, когда шестая перешла из Волынской в Киевскую губернию, в злополучный Бердичевский уезд. Двумя днями ранее, вместе с одиннадцатой, она еще вела бои на «залiзницi» между Новоградом и Шепетовкой. Долгожданный отвод начался двадцать седьмого. Следующий день оказался для местечек Бердичевского уезда трагическим. В эскадронах, полках, бригадах – началось.

***

Двадцать восьмого сентября донской казак Георгий Шепелев шестнадцатые сутки пребывал на должности комиссара шестой. Каждый новый день был страшней предыдущего. Дивизия разваливалась, терроризировала местные советы, грабила и воровала. Военкомы эскадронов проявляли пассивность. Комбриги, комполка и комэски молчали. Мечтательный начдив, позволявший после боя резать пленных, теперь не то чтоб позволял, но и не вмешивался. Налицо был… Язык не поворачивался произнести жуткое и постыдное слово – мятеж.

Двадцать восьмого сентября, с самого утра, по дорогам между местечками и хуторами сновали толпы перевозбужденных конармейцев. «Бывших конармейцев», горько думалось военному комиссару. Пешие, конные, расхристанные, пьяные. Матерились, кричали, тащили, угрожали. При его комиссарском появлении расходились, тушевались, но тут же собирались вновь, не подчиняясь никому – и никого, почти никого не страшась. Вспыхнули пожары – вон там, вон там, вон там. Рятуйте!

…Комиссар со своим помощником Хаганом и бойцом Подосиновым галопом ворвался в обезумевшее от ужаса местечко. Проскакал, разгоняя бандитов, по улице. По ушам бил крик на непонятном, на нерусском языке – непонятном комиссару и бойцу, но понятном комиссарову помощнику. Вопли доносились отовсюду.

Оглушенные, бросив поводья бойцу Подосинову, комиссар с помощником вбежали в дом, возле которого приметили привязанных коней. Комиссар споткнулся обо что-то на полу. Приглядевшись, похолодел. У ног его лежал зарубленный, с покрасневшей бородой, с выпученными глазами старик. «Товарищ военком, что же это?» Хаган затрясшейся рукой потянулся за браунингом. Рядом со стариком лежала зарубленная, с разверстым в предсмертном вое ртом старуха. Чуть поодаль – зарубленный мужчина помоложе. На кровати корчился, истекая кровью, раненый.

– Слышите?

Из-за двери доносился хрипловатый нетрезвый голос. Ему отвечал другой, тоже нетрезвый, но тоньше. Голоса звучали жизнерадостно. Комиссар рванул из кобуры наган и шарахнул сапогом по двери. Дверь распахнулась. С грохотом.

В соседней комнате, не обращая на шумы и грохоты вниманья, орудовали двое – мужичок в военной форме и краснорожая могучая тетка. Деловито набивали чужими тряпками мешки.

– Васюнь, мори, какие панталоны! С кружавчиком.

– Не на твою шиты жопу, кулёма.

– Да я племяшке их свезу, у нее жопёнка в самый раз. То-то дитё порадуется. Ой, а это кто сюды явились? Чего таращитесь, мужчины? Красивой женщины не видели? Мори, Васюнь, их тут цельные два притащились. При орудиях.

Мужичок, увлеченный ревизией чужого имущества, не обернулся. Только бросил:

– Шуруйте отсюдова. Других домов, что ли, нет?

Комиссар, опередив готового выпалить из браунинга Хагана, рявкнул:

– Кто такие, мать?

– Да свои мы, свои. – Мужичонка соизволил бросить взгляд через плечо. Увидев два дула, сделался чуть благосклоннее. – Не боись, брательники, тута всем добра найдется. Разжирели, суки, на народной крови. Христа распяли, сволочи, теперича нас распинают.

На лице Хагана страстное желание пальнуть смешалось с изумлением. Бандиты не узнали военкома? Обнаглели до последней крайности? В стельку пьяны?

Шепелев вскинул руку с наганом.

– Кто такие, спрашиваю, твари?

Мужичок, слегка струхнув, счел необходимы представиться.

– Фельдшеры мы, а энта вот – сестрица наша милосердная. Да ты не суетись, браток, пулялкой не махай. Я же сказал тута всем добра найдется. Хошь, мешок те дам? Свой-то, вижу, призабыл?

Казака трясло как в лихорадке. В руках Хагана подрагивал браунинг. И ведь неясно, неясно еще, кем были порублены четыре человека. Не этим же недомерком, при котором и шашки-то нет.

– Фамилия?!

– Да зачем те фамилия-то? Вона, бери чё хошь. Гли, каки панталоны бабские. Да не маши ты, не маши своей пукалкой. Ну, Нехаев я, Нехаев.

– А ты, потаскуха?

– Сам ты!.. Чумакова, Чумакова я. Только шлепалки опустите. Ты, начальник, бери панталоны, бери. Или носатый пускай возьмет своей дивчине. Если жопа не выросла сильно, то можно.

– Часть? – проорал в отчаянье Шепелев. – Часть, повторяю, какая? Раз…

– Тридцать третьего полку, второй бригады. Мы же, это, мы как все. Чистим тыл от элемента.

Из последних сил держась, чтобы не выпалить в милосердную сестрицу и фельдшера, член РКП(б) с девятнадцатого года проорал:

– Арестованы, паскуды! Оба! Под трибунал! Все! До одного! Поняли?

– А чё тута не понять, всё понятно, – забормотал, перемещаясь к распахнутому окну, фельдшер тридцать третьего кавалерийского полка Нехаев. И перескочив через подоконник, заорал на бегу как резаный: – Спасайте, братцы! Комуняки убивают! Комиссары! Жи…

Комиссар оттолкнул – локтем в пышнейшую грудь – Чумакову. Взял на мушку стремительную фигурку. Надавил на спуск – раз, другой, третий – и несмотря на ярость, не промазал. Фигурка подпрыгнула и плюхнулась на землю. Пули даром не пропали.

– На улицу, шлюха! – скомандовал сестрице.

– А ты меня не того, не как Василия? – проскулила сучка жалобно.

– Не того. В трибунал пойдешь.

– А он? Носатый твой, не застрелит меня?

Вопрос был не лишним. Лицо Хагана сомнений не оставляло. Комиссар против воли крутнул головой: нет, женщина, не застрелит.

– Мешки с собой! – прикрикнул Хаган.

– Зачем?

– Поличное.

– Чего?

– Вперед, шалава, – не выдержал Шепелев. – Панталоны бабские не забудь. С кружавчиком.

Обходя убитых и натекшую на пол кровь, тетка подобрала свою юбку. На лице появилась гримаска – развалились тут, гниды, а ей за их страдать. Муку принять. Крестную.

Выйдя из дому, объяснили про выстрелы оставленному у входа бойцу: «Бандита пришлось ликвиднуть». Посадили сестрицу на ее мухортую кобылу. Мерина убитого фельдшера взял на повод Подосинов. Двинулись, рысью. Тетка по дороге попыталась выронить мешки, но Хаган подсказал ей стволом: слезть с коня, поднять, не дергаться. Зарысили по улочке дальше.

«А дальше? Что дальше? Что дальше?» Плавно покачиваясь в седле, комиссар ощущал невыносимое, постыдное бессилие. Бандит убит, бандитка арестована, но из вон того дома доносится шум, оттуда – крик, там над вишневым садочком виднеется дым. И всё, что он может сделать сейчас – это доставить одну задержанную шлюху в штаб. И не факт еще, что сможет. Потому что…

На занятное зрелище сбегались солдаты. Бывшие. Отупевшие глаза, осовевшие рожи, расстегнутые рубахи. В лапах у многих – бутыли с мутной жижей. Целый эскадрон. Или два. Все свои – или с ними чужие? Вон та парочка – явно пехотные, из какой-то стрелковой дивизии. Треск горящего дерева, недовольные быстрые речи.

Бандитов становилось больше, голоса становились громче, негромкий ропот сменяли недовольные выкрики. Куда подевались их взводные? Где эскадронные? Где комиссары? В любой момент могли раздаться выстрелы.

– Товарищи бойцы! – Голос Шепелева был тверд, сила духа. – Приказываю прекратить безобразия и вернуться в расположение частей. Немедленно! Приказ!

Послушались. Вроде бы. Хотя бы для виду. Расползлись. Пять коней зарысили опять. Среди царившего в местечке гула, дыма.

Новая группа. Такие же подлые рожи.

– Товарищи бойцы! Я, военный комиссар дивизии, приказываю…

Разошлись и эти. Сколько раз пронесет еще? И что за всадники движутся там, по дороге к местечку? Вроде бы в порядке, под командованием. Полуэскадрон.

Тревожно вглядываясь друг в друга, сжимая оружие, мрачные как туча, съехались.

– Здравствуйте, товарищ военкомдив, – узнали Шепелева Василий Иванович Книга, командир первой бригады, краснознаменец, и военком бригады Романов. – Порядок наводите?

– Пытаюсь. Вот, полюбуйся. Взяли красавицу. На деле.

Комиссар обрисовал картину, в нескольких словах. Книга помрачнел пуще прежнего.

– С собою потащите? Мало вас. Пока до штадива доедете…

– Можете взять эту шлюху к себе? Вместе с кобылой и мерином?

– Возьмем, товарищ военкомдив, – кивнул военкомбриг Романов.

***

Опасения Книги оказались не напрасны. Разогнав бандитов из тридцать третьего кавалерийского и наскоро сосчитав количество жертв в местечке, Василий Иванович внезапно узнал, что военком дивизии будто бы арестован бандитами из тридцать первого. Первой бригады, его собственной, Книгиной.

– Полуэскадрон! Галопом, марш, марш!

– Братики милые, я же на галопе вся выпаду…

– Молчать, шалава! Вперед!

Доскакав с полуэскадроном, арестованной теткой и фельдшерским мерином до места нового происшествия, Книга застал там расхристанную, пьяную и крайне взбудораженную толпу. Комполка тридцать первого и Шепелев что-то кричали, бойцы – бывшие, бывшие! – бешено орали в ответ. Но ареста вроде бы пока не состоялось и вроде бы военкомдив и комполка брали над бузотерами верх. Сотни разъяренных людей были, казалось, готовы уступить твердости двух командиров и, если не подчинится, то хотя бы позволить военкому ехать дальше.

Появление полуэскадрона, комбрига и военкома бригады теоретически должно было усилить позиции РКП(б) и партии порядка, но там, где черт не сладит… Автор не является антифеминистом, автор излагает факты.

Оказавшись, в качестве арестованной, на виду у сотен галдящих, орущих и антисоветски настроенных мужчин (колени и бедра в голубоватых рейтузах обильно выступали из-под неизбежно задравшейся при мужской посадке юбки), бывшая сестра Чумакова не растерялась. Услыхав сочувственное: «Комбриг наш храбрый, сука, с бабами воюет!» – амазонка спрыгнула с кобылы, метнулась в сторону и стремительно ввинтилась в толпу. И оттуда, без паузы, что сил заверещала: «Братики, родненькие, энтот комиссар красноармейца застрелил! Ни за что ни про что! Зверина лютая! А меня, сестрицу вашу верную, курвой обозвал!»

Толпа завыла нечленораздельное. Щелкнули затворы. Цепкие руки потащили с седла Подосинова. На Хагана навели стволы винтовок. Вот оно и пришло, не в бою…

– Это же, ребяты, комиссаришка новый! Кончай его! Походили под комиссарами, будя!

Шепелев рявкнул:

– Молчать!

Книга бросил лошадь вперед, прямо в человеческую гущу. «Не сметь! Не сметь! Ополоумели?» Романов, с нагайкой над головой, кинулся следом. Военкомбриг оттеснил конем мерзавцев от Подосинова, комбриг прикрыл собой Хагана. Пробивая путь, они с военкомом дивизии выбрались из гудящего, ревущего сборища. Их сопровождали бойцы полуэскадрона. Не все. И не половина. Кто-то остался с восставшими массами, присоединился, примкнул.

А потом… Когда они отъехали… Их атаковали с двух сторон. Сзади подскакали бывшие красноармейцы тридцать первого, спереди – бывшие красноармейцы тридцать второго. Двух полков героической первой бригады. С военкома сорвали оружие.

Среди гвалта, почти неслышный, щелкнул револьверный выстрел. Шепелев качнулся, схватился правой кистью за левое плечо. Конь прянул и вскинулся свечкой. Надо бы выпрямиться, надо…

«Не сметь!»

Книга и Романов, в который раз уже, бросились вперед. Верные еще эскадронцы оттеснили бандитов, окружили комбрига и раненого. Книга помог комиссару подняться. «Сюда, товарищ военком, сюда». В первой же хате Шепелеву перевязали простреленное плечо. «Это ничего, товарищи, – ободрял военкомдив окружающих, – это ничего. Только не позвольте, не позвольте, не позвольте…»

Подкатила спешно вызванная санитарная линейка. Книга, вставший с надежными бойцами под окнами, послал двух товарищей за военкомом. Приведенного под руки Шепелева начали укладывать на сено.

– Стоять, не подходить, разойтись!

Тщетно. Набежавшая толпа бывших конармейцев, завывая, сбилась у повозки. Книга, Хаган, Подосинов, прискакавший комиссар тридцать первого отталкивали из последних сил пробивавшихся к линейке уголовников. Кто произвел фатальный выстрел, так и осталось неизвестным. Пуля из нагана поразила Шепелева в голову.

– Сволочи!

– Заткнись, комбриг! Не то и тебя туда же! И жидка носатого!

Потрясенного Книгу, Хагана и прочих оттеснили окончательно. Им оставалось только слышать дикое, жуткое обсуждение – и гадать о собственной участи.

– Готовый! Погляди-ка, что с ним. Во живучий, дышит падла. Добить бы. Кто самый добрый? В голову, в голову цель. Да ладно, шашками дорубаем. И к Махне махнем. Сапожки-то ничего у его, я бы снял.

Дорубать военкомдива шашками не пришлось – военкомдив скончался сам. Сапоги с него тоже не сняли – военком тридцать первого, бросившись в толпу, не позволил совершиться надругательству. Чья-то ловкая рука, однако, извлекла из кармана мертвого бумажник.

Оба полка бригады Василия Книги, тридцать первый и тридцать второй, в одночасье превратились в банды. (В одночасье ли, спрашивал себя комбриг. Нет, Василь Иванович, не в одночасье. Но что ты мог? И мог ли? А если не мог, то молчи.) Подчиненных у Книги практически не осталось. Кто были, находились в ту минуту рядом с ним. Перед озверевшей бандитской толпой.

***

Увидев в библиотеке Красовера, Петя не огорчился. Расстроило иное: за Басиным столом сидела незнакомая девушка, темноволосая, стройная, но совсем не Барбара Карловна, а Надежда Александровна. Петя постеснялся спросить у Надежды, где сейчас прежняя книгохранительница, и на время укрылся за полками. Красовер, тоже угодивший впросак, озадаченно вертел диссертацию Гинденбурга о беркширских хряках Новороссии.

Ясность внес появившийся в читальне Фридлянд. Красовер, позабывши про недавнюю обиду, негромко – однако Петя слышал – спросил его про гражданку Котвицкую. Фридлянд объяснил: Барбара Карловна получила назначение по линии Наркомпроса УССР и покинула Киев. «Простите, товарищ, а куда она поехала?» – не выдержав, вмешался в беседу Петя. «К сожалению, точно не знаю. Куда-то на юг. В Екатеринослав, в Елисаветград, в Николаев. Не в Александровск, разумеется, там белые. Херсон тоже вряд ли – там линия фронта». «Далеко», – подытожил Красовер. После памятного инцидента в Боярке он утратил, пусть и временно, охоту к дальним перемещениям. (Забегая вперед, сообщим: через пару лет он вынырнет в столице РСФСР и даст начало династии московских Красоверов.)

Бессмысленно потоптавшись у стенда с новинками, незадачливый историк покинул библиотеку – вслед за взявшим нужные издания Фридляндом. Петя остался. Чувствуя неладное, решился обратиться к новой девушке. Та словно бы того ожидала. «Вы ведь Петя?» Чуть смутившись, кавалерист признал самоочевидное. Надежда Александровна, трогательно всхлипнув, вынула из выдвижного ящика газету. Развернула, указала пальцем на заметку Пламенного. «Товарищ Ерошенко был мужем…» – стала объяснять она Петру. «Я знаю товарища Ерошенко», – пробормотал потрясенный первоконник. Помолчав, заставил себя поправиться: «Знал».

«Бася была в отчаянье, – рассказывала Пете новая библиотекарша. – Не могла никого видеть, ни с кем не могла говорить. И все же сказала про вас. Просила, чтобы вы на нее не сердились» «Я? На Барбару Карловну? Да как бы я мог!» «Я тоже так думаю. Вы ведь еще придете? Нам обещали новые книги. По зоологии. Про лошадей».

Надежде Александровне было лет двадцать, на ней была синяя кофточка и серая, хорошей шерсти юбка. И была она вполне себе милая, можно сказать прелестная. Аквамариновые глазки, коралловые губки, точеная фигурка, небольшая, но волнующая грудь. Румяные, насколько возможно в героическое время, щечки. Но Петя прелестей не рассмотрел. Дал маху – до того его расстроили вести о гибели Константина Михайловича и об отъезде верной подруги начдеса Барбары Карловны.

Быть может, когда-нибудь он всё же присмотрится к Наденьке? Ведь не в последний раз он явился в империю знаний. К тому же обещали книги. По зоологии. Про лошадей.

***

На майданах Бердичевского уезда шла очередная революция. Бесновались бывшие солдаты Конной армии. Ржали плохо кормленные лошади. Прятались по хатам, приготовляясь отбиваться, комиссары.

На майданах сменялись ораторы. «Махно! Жиды! Коммунисты! К ногтю!» Гремело по селам, по хуторам, по местечкам. Повсеместно, где стояли легендарные – в прошлом – полки шестой кавалерийской.

Окунемся в бездну человеческих страстей? Не боишься, товарищ? Тогда не позабудь надежный револьвер. А лучше – большой самозарядный маузер. Мало ли что.

Пыльная сельская площадь. Тополя, пожелтевшие, длинные. Небо блёклое, но всё еще синее, неделя выдалась погожей, не на радость комиссарам и жидам. Майдан забит полуразбитыми повозками, полуоборванными людьми и отощавшими, уставшими животными. Командиров почти не наблюдается, политработников не наблюдается тем паче. Толпа гудит, ревет, волнуется подобно штормовому морю, встречает воплями очередного смельчака, взлезающего на таврическую, оснащенную пулеметом тачанку – чтобы высказать наконец-то всю правду про комуняк и про большевиков, душителей свободы, еврейских шабес-гоев, грабителей крестьянства, преступников, обманщиков, убивцев.

– Семена сюда! Давай, Сёмка, режь, как резал белых пулеметом!

На тачанку упруго вспрыгивает загорелый, обветренный, с пышным чубом пулеметчик, народный любимец и большой среди своих авторитет. Рвет гимнастерку, да так, что открывается полосатая матросская фуфайка. Рвет фуфайку, страстно, до пупа.

– И порежу! Резал белых, резал полячье и этих псов порежу! Слушай меня сюда! Продали нас, ребята! Жидам и мировой контрреволюции! Я Зимний брал, на Краснова ходил! И что? Продали! Втравили в историю и продали. Погнали на поляка и продали. Жрать-то, жрать-то чего? Они там в тылу! А мы тут на фронте! Где мундеры? Где смена? Где правда? Продали!

Слова бессвязные, слова бессмысленные. Ясно одно – надо мстить. И коли не выходит с мировой контрреволюцией, то надо мстить жидам и коммунистам. А также коммунистам и жидам. И комсомольцам. Этим сукам молодым особенно. А еще особистам, чекистам, продотрядовцам, жидам, коммунистам, совслужащим, интелям, коммунистам, жидам – всем!

Следом лезет на тачанку дядька в сбитом набок картузе и вышитой сорочке. Рванув по примеру матроса сорочку – выразительно, но не чересчур, щоб не порвалась, дорогая жеж вещь, дядька принимается уверенно повизгивать:

– За кого воюємо, брати? За жидiв! Вони iз нiмцями царя вбили, дiток його малих, стару дружину, а тепер за нашу спину вiд полякiв ховаються! Менi того царя не треба, навiщо вiн нам, але це не жидiвська справа була, а наша руська! Ми би дiток не повбивали! Ми би ïх перевиховували. А цi христопродавцi сплять и бачуть, як нас усiх, руських людей поляки повбивають. Рятуйте Росiю, хлопцi! Рятуйте нашу руську революцiю, нашу землю и нашу волю! Бiй комунiстiв! Бiй жидiв!

Орут, визжат, галдят – с агиттачанки и вокруг.

– Который год уж ездиют на нас! Кричали: в землю штык, долой войну. И на свою войну погнали. Кричали: землю хапай. И зерно себе забрали. Мы для них скотина рабочая. А я за хорошую бабу до полутора годов не держался! А они: того не трожь, того нельзя, девок польских не лапай, пленных не раздевай, жратву не забирай! Силов больше нету народных!

– У поляка еропланы с бонбами, а у нас в тылах жиды с мацой! Расею раком поставили и чечвертый год ее, болезную, по очереди…

– Товарищи бойцы! Нет комиссародержавию! Долой всех сталиных и троцких! В манду паршивых нерусей!

– До Буденного идем, Семен Михайлыча, пусть нас услышит.

– Услышит он, ширинку расстегни! Срать на нас хотел Семен Михайлович. С ними он, с комуняками. С Ворошилкой водку глушит и жидовку евоную с ним разом щупает.

Над тачанкой, на шесте трепыхался в бледно-синем небе, на осеннем неярком солнце одинокий красный лоскуток. Не флагом революционных сил, но тоскливым и бессильным знаком бедствия. Сорвут его, заменят черным, черно-зеленым, черно-каким-нибудь анархическим? Лучше бы так – чтобы не марать для нас священного.

И там уже убивали сознательного бойца, там приканчивали председателя ячейки, там один мужичок-селючок напоминал другому: «А если жидовочку вчерашнюю, а? Отомстим ей, суке, за Расею?»

В людях поднималось, закипало и выплескивалось через край черное, мутное, жестокое, свойственное человеческой натуре с первобытных и доисторических времен – вне зависимости от племенной, религиозной, половой и прочей принадлежности. Люди всего лишь люди, и всё мелкое, подлое, страшное, что сдерживается, подавляется, искореняется медленным и легкообратимым прогрессом цивилизации: просвещением, образованием, полицейскими мерами, религиозной проповедью, политработой и неотвратимостью наказания, – это гнусное, жалкое, зверское, лишившиеся скреп, рвалось наружу бешеной кровавой пеной. Однова живем, ребяты! Гуляй!

Украина! Мать родная!

Молодое жито!

Шли мы раньше в запорожцы,

А теперь – в бандиты!

Полетишь дорогой чистой,

Залетишь в ворота,

Бить жидов и коммунистов –

Легкая работа!

Так напишет одессит Багрицкий. Шестью годами позже. Не о шестой кавалерийской, а вообще. О том, что творилось, месяцы и годы, на русском юге. А значит, и о кровавом позоре шестой.

Второго числа начальник восьмой кавдивизии Червонного казачества Виталий Примаков доносил в штаб и РВС Юго-Западного фронта: «Вчера и сегодня через расположение вверенной мне дивизии проходила 6-я дивизия 1-й Конной армии, которая по пути производит массовые грабежи, убийства и погромы. (…) Какие будут приказания от вас: применять ли вооруженную силу по отношению к погромщикам ввиду того, что в погроме принимает участие и командный состав: борьба с погромщиками, очевидно, выльется в форму вооруженного столкновения между моими казаками и буденовцами. Вчера я говорил с начдивом 6-й. Начдив сообщил мне, что военком дивизии и несколько человек комсостава несколько дней назад убиты своими солдатами за расстрел бандитов. Солдатские массы не слушают своих командиров и, по словам начдива, ему больше не подчиняются. 6-я дивизия идет в тыл с лозунгами „Бей жидов, коммунистов, комиссаров, спасай Россию”, у солдат на устах имя Махно как вождя, давшего этот лозунг».

Донесение Примакова было передано в РВС Республики. Телеграмма Предреввоенсовета Троцкого, главкома Каменева и члена РВСР Данишевского, направленная в РВС Конной гласила: «Приказываю немедленно одному из членов Реввоенсовета выехать в расположение 8-й кавдивизии для проверки приведенного выше донесения: в случае правдоподобности донесения немедленно привести 6-ю кавдивизию в порядок и, если бы понадобилось применить вооруженную силу, то опереться на 8-ю кавдивизию. Об исполнении донести».

***

Не будем утомлять впечатлительного читателя однообразными и тоскливыми подробностями мятежа. В несколько дней повторилось всё то, что не прекращалось два года и многократно проделывалось идейными петлюровцами, безыдейными бандитами, осатаневшим кулачьем и примкнувшим к нему бессознательным селянством. С десятками зарубленных, зарезанных мужчин, с разбитыми о камни головами детей, с грудами добитых после насилия женщин, с уведенными в обозы девушками, с сожженными домами, с разграбленным имуществом – вплоть до детских пеленок. Если кто не понял – это цитаты. Из показаний населения, из донесений чрезвычайной следственной комиссии, из приказа по Конной армии. Из опубликованных и известных источников. С плотоядным удовольствием приводимых ныне теми, кто до рвоты ненавидит нашу революцию, нашу армию, нашу Конную, нашего Буденного. Разоблачая нашу власть, они старательно молчат, что речь идет об антисоветском, антикоммунистическом выступлении, и представляют мятеж в шестой кавалерийской в качестве типического примера «красноармейского погрома», в качестве доказательства криминального характера Конармии, ее вождей, равно как и большевистского режима в целом – которому они сами через одного обязаны своим существованием.

Так им хочется, так им удобнее, так им выгоднее, комфортабельнее. Они уверены – им за это заплатят. И ведь заплатили, не раз. Не только там, но и здесь.

Да и черт с ними. Кто их вспомнит? Конной армии, Буденному поставят десятки новых памятников, а в их сторону даже не плюнут.

***

Хрипловатый голос. Знакомый с детства хрипловатый голос. Веселый. Непонятным весельем. О ком он, о ком? И при чем тут Михаил Константинович? И какой такой милый Костик, какой еще, к чертям собачьим, Костик?

– Михаил Константинович, хотите знать, почему я не люблю синематографа и в особенности комедий? Мне не нравится, когда персонажу каждые три минуты перепадает чем-нибудь тяжелым по голове. Между тем ваш милый Костик упорно коллекционирует дырки, причем совсем не те, что нужно бы в его цветущем возрасте. Пардон. С другой стороны, не следует исключать, что сие есть некая дань высшим силам, каковая убережет его от много более неприятного. Полно-полно, Михаил Константинович. Вы видите – сыночек жив. Нельзя еще сказать – здоров, но скоро будет, и вполне. На нем заживает, прошу прощения, как на собаке. Вы ведь знаете по опыту, не первый раз. Ну-ка, пациент, откройте глаза.

****

Он так и не узнал как следует Круминя. Не поговорил с командиром бепо, не открыл ему душу. И то же самое с Герасимуком, с Сергеевым. Выжил ли Сергеев, нет?

Опять непонятный язык. С латинскими, греческими, древними окончаниями, но непонятно, непонятно. И постоянно повторяется: «Вай, вай, вай». Что это? Горе, беда, несчастье? Vae victis? Но это не латынь. И до чего же прекрасный, до чего же родной, чудесный голос. Горе, беда, несчастье. Вай.

Где поляки, где польские конники? Где пулеметы, почему не стреляет Мойсак? Где знамя, где его красное знамя? Где священное красное знамя великих сынов Эллады, гарибальдийцев, объединителей Италии, прогнавших австрийцев и предателей, не убоявшихся римского папы, знамя отчаянных унионистов, поражающих южных раскольников и рабовладельцев, под его, под Баськиным красным знаменем свободы? Вай, вай. Почему вай? Что случилось? Пилсудский взял Киев, Полтаву, Москву? Почему вай, почему?

– Костя, сыночек… Папа сказал, что всё позади, ты идешь на поправку. Костя, Костенька, Костя…

Мать? В самом деле мать. Откуда? Где он? Где? И чей это голос, тот второй, прелестный, милый, юный? Вай.

***

Первый, внезапный, оглушительный, с металлическим призвуком взрыв. Звон в ушах, полнейшее непонимание. Пулеметная строчка, прошлась над головой, по стене, осыпая штукатуркой, кирпичною крошкой.

Новые разрывы, пламя, дым. Согнувшийся, словно сломавшийся, перерезанный новою строчкой Панас. Дымится пораженный снарядами паровоз, бегут бойцы – кто в сторону бронеплощадок, кто обратно. Падают, падают, скошенные метким огнем. В тылу, в глубоком тылу, где никто никого не ждал.

Господи, Круминь… Выбежавший из здания станции, он внезапно, словно пригвожденный, замирает на месте и спустя долгое, невыносимо долгое мгновение валится на землю. Замертво… Нет, не замертво. Мертвым.

– Рота! Все! Слушай мою команду!

Между ними и бепо проносятся всадники. Палят из револьверов, карабинов, посверкивают саблями. Набегают пешие в горчичных кителях. В нескольких шагах – мальчишка со штыком и пришпиленной к кителю эмблемкой, вандейским «сердцем Иисуса». На лице упоение, несется вскачь, еще секунда, и проткнет тебя насквозь. Ты вырываешь из-за голенища нож, снизу швыряешь навстречу бегущему. Мальчишка спотыкается, грохается оземь, бороздит вандейской физиономией пыль. Нагнуться, схватить винтовку, вперед! Мойсак укладывает другого вандейца прикладом.

Начпульком Герасимук палит из револьвера, валит двух парней, набежавших со штыками.

Артиллерист-матрос отбивается кулаками от неприятеля.

Наш, из бывших петлюровцев, душит поляка, тоже бывшего петлюровца. Тот кричит, не по-польски: «Гнидо!» Наш бешено орет: «Помри! Помри! Помри!»

Двое твоих десантников нарываются на пули, комиссар Варламов перескакивает через них и бьет перед собой из маузера.

Ты стреляешь по ком-то из польской винтовки.

К бепо не пробиться. Из-под бронеплощадок ведет огонь противник, вдоль путей и опустевшей рампы по вам работают два пулемета. Кажется, поляки везде. Бепо молчит. Там никого почти в этот обеденный час и не было.

Как же так? Откуда мог взяться противник – за пятьдесят километров от фронта? Где, черт возьми, охранение? Ах да, понадеялись на чужих. Им ведь сказали в штабриге – нечего беспокоиться, отдыхайте, не обижайте нас своей неумеренной бдительностью.

Они не обидели, и теперь их расстреливают в упор. Где бригада? Магда, ты? Быстрее в здание! Отходим, хлопцы! Отходим!

***

Вопросительная частица «vai», латышский аналог польского «czy» и южнорусского «чи», звучало для Кости как латинское «vae». В классическом, кикероновском чтении. То самое «vae», которое означает горе, беду и несчастье. Тривиальное, школьное vae victis. Магда Балоде, склонившись над начдесом, часами задавала ему вопросы. Ты жив? Ты здоров? Тебе лучше? Быть может?..

Пуля догнала тебя в лесу. Вас не преследовали. И вероятно, не видели. Просто шальная пуля, которые носятся вокруг во время боя, прицельная дальность винтовки около двух километров. Что-то она порвала, что-то задела, что-то повредила… Внезапная слабость, провал. Более ничего.

1.Конные состязания (фр.).
2.Ага (фр.).
3.Stowarzyszenie Samopocy Społecznej – Объединение общественной взаимопомощи (пол.). Штрейкбрехерская организация, созданная летом 1920 г.
4.До последней капли крови (пол.).
5.Граф Алексей Орлов был основоположником русского племенного коневодства. Знал ли об этом маршал? Наверняка. Как минимум, он знал орловскую и орловско-ростопчинскую породу лошадей.
6.Конь, коня, мужской род… конница… стадо верблюдов… порядки пехоты (лат.).
7.Официальное название западной части Южной России с 1918 по 1991 год.
8.Rada Obrony Państwa. Орган был образован первого июля – спустя трое суток после освобождения Конармией Новограда-Волынского, то есть перехода нами линии, с которой в апреле началось пилсудовское наступление.
9.Ровно находится в излучине Горыни, поэтому Конармия, наступая на него, переходила реку с востока на запад, а оттесненные к северу части 2-й польской армии, перейдя в наступление, переправлялись с севера на юг.
10.Всероссийский еврейский общественный комитет помощи пострадавшим от погромов. Киевская райкомиссия Евобщесткома начала работу в июне 1920 г. Всеукраинский Евобщестком функционировал в Харькове с августа.
11.Туман войны (нем.). У Клаузевица – Nebel des Krieges.
12.Отважных борцов за свободу и независимость (пол.).
13.Запомни, Ежий, вот она, их пресловутая рыцарская честь. Непомерное презрение к тебе и непомерная забота о себе (пол.).
14.Я в четырнадцатом, пятнадцатом защищал Варшаву, а вы… (пол.).
15.С повышеньем, гражданин (пол.).
16.Одеться. Стыдно на вас смотреть. Гражданин подпоручик, отвести подразделение к вагону. Кому я сказал? Выполнять! (пол.).
17.Слушаюсь (пол.).
18.Я тоже защищал Варшаву. В четырнадцатом, пятнадцатом. И знаю, что такое честь (пол.).
19.Прощай (пол.).
20.Его честь называлась верность. Не правда ли? (нем.)
21.«Jeździec i Myśliwy».
22.Григорий Янчевецкий – отец писателя Василия Яна.
23.Я воспитываю (для себя), ты воспитываешь (для себя), он воспитывает (для себя), мы воспитываем (для себя), вы воспитываете (для себя), они воспитывают (для себя) (древнегреч.).
24.По-польски рыжая масть называется kasztanowata, поэтому имя Каштанка можно с польского перевести как Рыженькая.
25.Чистое – часть варшавского района Воля.
26.Западная часть Сосновца.
27.Философия в будуаре (франц.).
28.Ни в одной антологии данной песни не обнаружено. Возможно, фольклористам следует продолжить поиск в архивах (РГВА, РГАСПИ, НАРБ, Белорусский государственный архив литературы и искусства, Centralne Archiwum Wojskowe). Заметим, однако, что Юзеф Клеменс Пилсудский герба Пилсудский снохачом быть не мог по определению: он не имел сыновей и, как следствие, снох.
29.Об одном неудачном штурме (11 ноября 1796 г.).
30.Предмостное укрепление. Букв. «голова моста» (франц.).
31.Он уже на месте (франц.).
32.К сожалению, сейчас я не свободна. Служба. Надо спешить. Увы (франц.).
33.В русской военной литературе выступает либо как Радзимин, либо как Радимин. Оба варианта филологически необоснованны.
34.Рожающая дева (франц.).
35.Перенести в пространство (нем., Л.Н. Толстой).
36.Нальем и выпьем, шеволежеры! (пол.).
37.Выявлен посмертно.
38.И да поможет нам бог! (пол.)
39.Адских пикинеров (исп.).
40.Вероятно «к такой-то матери».
41.Война насмерть (исп.). Дословный перевод недостаточно прозрачен. В знаменитом декрете Боливара речь шла о войне на уничтожение – врага, всех его сторонников и всех нейтральных.
42.По данным начштаба Конной Клюева, во время боев на польском фронте из строя выбыло убитыми, ранеными, пропавшими без вести и заболевшими 1 136 командиров и комиссаров и 10 483 красноармейца. В качестве пополнения за тот же период прибыло 90 человек комполитсостава и 1 633 красноармейца. «Убыль 50%, прибыль менее 10%, с конским составом и того хуже».
Ograniczenie wiekowe:
16+
Data wydania na Litres:
17 marca 2024
Data napisania:
2024
Objętość:
636 str. 11 ilustracji
Właściciel praw:
Автор
Format pobierania:

Podobne książki