Za darmo

Двадцатый год. Книга вторая

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Корова мычала, ржали запряженные в подводы лошади, пятеро бандитов улепетывали к роще, следом несся Шифман с Люцифером, за Шифманом нахлестывал Татьяну Толкачев. С бугра, отсекая мародеров от деревьев, летели Лядов, Мицкевич и прочие. «Бросай оружие! Бросай! Только пальни мне, падла, всех положим прямо на месте!»

Петя тронул Голована шенкелями.

Самоснабженцы швыряли винтовки. Шифман, спрыгнув с Люцифера, хлобыстнул одного, невысокого и рыжего по шнобелю. «Он первый стрельнул, сучий выродок, он». Остальные спешно подставляли руки: вяжите, товарищи, вяжите, мы не хотели, чистая случайность, пусть лучше разберется трибунал, чем прямо здесь. «Товарищи, оно само пальнуло, это Бардаков, он всё, падла, мало ему». Петя, подъезжая, заметил самовзвод. В собственной руке, судорожно сжатой, побелевшей. И наконец-то понял что к чему.

Капитан Майн Рид, роман из техасской пустыни. Мустангер Морис Джеральд против Кассия Колхауна. Вы залили мою сорочку, сэр, позвольте мне ответить тем же.

– Тебе за это ордер полагается, – язвил на обратном пути Незабудько, – Боевого Красного Знамени. И мандат – на красные штаны. За меткую стрельбу по красным конникам.

«Почему штаны? – не понимал Майстренко. – Намекает, что я испугался? Я испугался? Нет. Просто сделал… механически… автоматически. Механически, автоматически убил. Красного конника».

– Боец Незабудько! Приказываю заткнуться.

Голос эскадронного. Оба взвода снова вместе? Боец Майстренко не заметил, когда и где они соединились. А вот и голос Незабудько.

– Слушаюсь, вашескобродие. Рад стараться, ваше…

Майстренко не увидел, как комэск ткнул остроумца кулаком в физиономию и как тот откинулся от полученного импульса в сторону. Другой бы сверзился – но не природный всадник Незабудько. Снова слышен его голос, обиженный и наглый, как всегда.

– Премного благодарны-с. Мир народам, хлеб голодным. Люди братья. Всяк сверчок…

Не такой уж и дурак он, Незабудько. Сыплет как из пулемета. Возмущенные голоса Шифмана и Кораблева: «Да заткнись ты, гад, без тебя всем тошно, надоел, вот зараза, нахватался».

Снова голос эскадронного, простуженный, осипший.

– А для шибко любопытных, во избежанье недоразумениев, я не скобродием был, а благородием. Выше подъесаула не приподнялся. Штабс-капитана, штабс-ротмистра, если кто по-казацкому не понимает. Вопросы остались?

На хуторе предъявили населению пятерых захваченных и тело одного убитого. «Они?» Население растерянно молчало. «Они?» – подъехал Лядов к деду и дружине. «Они?» Дедок кивнул, неохотно, будто бы не радуясь исходу. «Забирай корову. И сорочки. И портки. Гребни, юбки, зеркала. Каждый свое забирайте. Веселее. Страшно? А вы думали как? Красная армия не ноет, красная армия сражается. За вас. И если надо – карает преступников».

Мародеры на подводах испуганно сжались – не намерен ли чокнутый комвзвода учинить прямо здесь показательную экзекуцию? Лядов же негромко и бесстрастно поинтересовался у дедовой снохи: «Тебя который лапал? Туточки и тамочки? Не этот?» Молодка, бросив взгляд на покойника, не ответила.

– Шагом – марш! – рявкнул Лядов, да так, что молодайка вздрогнула. Шенкеля привычно, сами собой шевельнулись, и кони, осознав задачу, двинулись по шляху, уходя всё дальше и дальше от места – преступления, убийства, казни? Пусть разбираются политотдел и трибунал.

«И вот такая амеба, – размышлял комиссар Толкачев, косясь против воли на подводу с мертвецом, – которой на всё наплевать… Она примажется к любому дело и любое дело опозорит. Осквернит. Но белогвардейщина, петлюровщина, пилсудчина, они позорны сами по себе. А вот когда ты позоришь, оскверняешь святое дело освобождения – где угодно, в армии, в совдепе, в продотряде, в ЧК, – ты худший из врагов. Мальчишка из Житомира страдает, что первой же пулей убил своего. Петя, товарищ, это гражданская война. Потому что любая война гражданская. Между правдой и ложью, между злом и, пардон за выражение, добром. Быть может, пуля, выпущенная тобою сегодня, самая нужная и справедливая в твоей жизни».

И занятно еще, подумал Толкачев немного позже, как представил бы эту историю тот одессит, собкор из «Красного кавалериста». Тоже в очках, втихомолку строчащий в блокнотике и, судя по брюзгливой физиономии, презирающий всю Конную скопом. Пришелец из иного мира, в ненавистной и мерзкой ему среде, на чужой, непонятной войне. Какого черта? В поисках впечатлений? Невиданных красок и образов? Ну да, они, собкоры, через одного мнят себя Золя и Мопассанами.

Комиссар неловко потянул за повод и, поравнявшись, поехал рядом с Голованом и Петром. Теребить бойца не стоило, но всё же стоило быть вместе.

***

В те дни, в первой декаде июля дивизии Конной сражались под Ровно. Наше наступление началось второго, продолжалось третьего и достигло критической точки четвертого.

Ровно представляло собой железнодорожный и шоссейный узел, капитально превосходящий по густоте житомирский и новоградский и сопоставимый по транспортному значению разве что с лежащим на западе ковельским. Падение Ровно не только перечеркивало польскую аннексию Волыни, но и разрывало рокадные, то есть параллельные фронту, железнодорожные коммуникации – от Львова на юге до Вильно на севере. Более того, оно лишало польскую вторую армию, оттесняемую нами в болота Полесья, сообщений с Ковелем и, как следствие, с Польшей. При этом главком Пилсудский и командующий фронтом Рыдз требовали от подчиненных поскорее устроить Буденному Канны. Не уточняя, как именно, и полагаясь, надо полагать, на инициативу.

Подчиненным Рыдза было не до Канн. Они сопротивлялись, и сопротивлялись яростно. Ярость Конной не знала пределов. Полки переправлялись с восточного берега Горыни, захватывали плацдармы на западном, теряли, отбивали, расширяли и просачивались вглубь, охватывая город с юга, запада, востока. Четвертого числа, в день перехода в наступление Запфронта, польские части под Ровно подверглись концентрическому удару трех дивизий – шестой, одиннадцатой, четырнадцатой. Четвертая сковывала противника на севере.

Утром неприятель еще держался, отражая первые наши атаки и пытаясь контратаковать. По здолбýновскому шоссе были направлены шесть танков от француза Луи Рено, не ромбовидных неуклюжих «баков», а наиновейших, со вращающейся башней; по параллельной шоссе чугунке двигались гуськом сразу три бронепоезда. Бронепоездов конармейцы навидались достаточно, тогда как танки были в диковинку и на отдельных бойцов в Здолбýнове произвели неблагоприятное впечатление – именно то, на которое рассчитывал противник. Положение, однако, было быстро и решительно исправлено: с открытой позиции, прямой наводкой по технике ударил артдивизион одиннадцатой. Бронепоезд лишился трубы, загорелся один из «рено», и бронесилы Речи Посполитой, справедливо сочтя препятствие непреодолимым, предпочли возвратиться назад.

В полдень наступил перелом. Поля под Ровно наводнились тысячами всадников. Сновали тачанки, разворачивались батареи, занимали исходные позиции броневики. На это великолепие с растущим беспокойством, с унынием взирали разбросанные там и сям остатки первой польской кавдивизии – бравшей в апреле Казатин и теперь, спустя два с лишним месяца насчитывавшей менее тысячи сабель, – и первой польской кавбригады, недавно прибывшей на фронт, не имевшей связи с соседями, а на месте – ни одного командира полка. На неприкрытых участках наши эскадроны то и дело прорывались в тылы оборонявшихся, приводя тыловиков в изумление и недоумение. Польский автор, описавший ситуацию, определил ее словами «жуткий хаос» (koszmarny baіagan).

Уныние, однако, было не всеобщим. Начальник третьей пехдивизии легионов генерал Бербецкий, который собственно и должен был защитить от Буденного Ровно, в этот критический момент, по слухам, угощался в кондитерской мороженным. Осуждать его за это невозможно – день действительно выдался жарким. Получив донесения о намерениях и числе большевиков Бербецкий, не утратив хладнокровия, распорядился снять дивизию с позиций и колонной отходить на запад, к Луцку. Сообщить о решении соседям и командующему армией – на такое Бербецкий времени тратить не стал.

Польский командарм, небрежно брошенный на произвол судьбы, не удержался и вмешался в дело лично. Он не дал Бербецкому самовольно отойти на запад – и перенаправил на север, не позволив дивизии оторваться от армии. Удивительные представления начдива о субординации объяснялись, возможно, тем, что командарм был «пруссаком», то есть бывшим кайзеровским офицером, подчиняться которому «легионисту» Бербецкому – а легионисты почитали себя элитой – было как-то… словом, можно было и не подчиняться. Впрочем, безнаказанно уйти на Луцк Бербецкий бы не смог: луцкое шоссе еще утром перехватила шестая кавдивизия.

(Не следует исключать, что сведения о Бербецком, а взяты они нами из эмигрантской польской книжки, не вполне соответствуют истине. Дело в том, что после второй мировой Бербецкий, что крайне неэтично, возвратился в народную Польшу. И что уж совсем верх цинизма, не подвергся в богомерзкой Антипольше репрессиям. Эмиграция такого не прощала. Так что возможно, Бербецкий мороженого не ел.)

Несколько часов положение было неясным, третья пехотная легионов покидала город незаметно, а брошенные на окраинах подразделения, не имевшие счастья входить в ее состав, а также кавдивизия и кавбригада volens nolens создавали видимость сопротивления. Лишь в одиннадцать вечера над освобожденным Ровно были подняты красные флаги.

В полештарме, разместившемся в гостинице «Версаль», подсчитывали трофеи. Бронепоезд, радиостанция, состав с исправным паровозом, два орудия в запряжках, обильные боеприпасы и самое отрадное – тысяча пятьсот коней. Пленных насчитали тысячу, порубленных интервентов – семь сотен.

(С цифрами потерь противника следует быть осторожным. Приблизительные данные донесений, как правило, суммировались в качестве точных и в итоге небольшие преувеличения комэсков, комполка, комбригов и начдивов давали серьезное прибавление к реальному числу. Этим грешила любая сторона конфликта – до тех пор пока на этапах и в лагерях не устанавливали количества необходимых пайков.)

 

Польские кавбригада и остатки кавдивизии сумели, действуя на собственный страх и риск, отступить и избежать уничтожения.

***

День изгнания польского войска из Ровно был в Варшаве солнечным и праздничным. Отмечали четвертое июля, величайшую дату в истории. Сведущие в польской хронологии, понятно, напрягли свои извилины – что у них там четвертого июля приключилось? Как что? Ведь сказано: величайшая в истории дата.

Слово «Курьеру Варшавскому».

Варшава вчера отмечала американский праздник. Столица Польши хотела выразить в этот торжественный день свои чувства к Америке. (…) Был то великий порыв горячего сердца, преисполненного благодарности и нелицемерного сильного чувства. Чувства тем более крепкого, что сегодня, когда на существование наше подло покушается столько внутренних и внешних врагов, именно из Америки непрерывно идет через океан могучим потоком помощь, спасающая от смерти миллионы детишек и смягчающая тяготы войны.

Центрами нового национального торжества стали храмы и Театральная площадь. Священники призвали верующих молиться Создателю за преуспеяние Америки.

Военно-политический бомонд и представители дипмиссий собрались в гарнизонной церкви на Саксонской площади. Играл оркестр смычковых инструментов, пели четыре объединенных хора: «Лютня», «Арфа», «Дуда» и ансамбль поющих коммерсантов. После обедни священник и профессор Антоний Шляговский разъяснил принципиальные вопросы польско-американского взаимодействия.

«Два есть народа, – сообщил он собравшимся, – родственные по духу, живущие одним идеалом. Польша в Старом свете, Америка в Новом…» («Две есть сабельки в Речи Посполитой, – подумала половина присутствующих, – Кмитиц на Литве, Куклиновский в Короне». Подумала, но виду не подала.)

«Оба народа сии свободу возлюбили, и оба в свободе произрастали. В Польше и Штатах Соединенных народ защищал государство, создавал сам себе правительство и собственную писал историю. Когда Польша гибла и утрачивала свободу, народ американский свободы добивался и обретал великое могущество. Гибнущая Польша слала ему своих героев и идеалы. Свободный американец понимал свободного поляка. И более века назад возник сей достопамятный союз американской и польской нации».

Присутствующие вздыхали, позабыв недостойные мыслишки о Куклиновском и Кмитице. Ибо профессор глаголал истину. Профессор возвышал меж тем вольнолюбивый глас, мощно перекрывавший здесь, на Висле, грохот наших пушек на Березине и ржание наших коней на Горыни.

«Америка не только шлет нам помощь. Она здесь, вместе с нами, горячее сердце ее бьется здесь, среди нас. Без слез невозможно поведать о том, как христианский народ Америки, подобно Христу, пригревает наших ребятишек и кормит полтора их миллиона ежедневно». Прихожане вслед за проповедником отирали слезы благодарности.

«Американский народ вместе с помощью своей несет Европе духовное возрождение, восстанавливает братство народов, научает их истинной свободе и равенству. В милосердных своих деяниях выступает он выразителем и исполнителем евангельских заповедей, своим высоким примером восстанавливает попранное достоинство человечества».

«Ни убавить, ни прибавить», – вздыхали прекраснейшие в Старом Свете дамы, трясли седыми головами разумнейшие в Старом Свете депутаты, сивыми усами – храбрейшие в Старом Свете генералы и так далее. Из храма божия, исполненные благодарности, собравшиеся двинулись на Театральную.

Там на балконе Большого театра белела грандиозная статуя Свободы. Гирлянды зелени, американские, польские флаги, сенаты высших учебных заведений, делегаты общественных и благотворительных организаций, цехи с цеховыми знаменами. Публика на тротуарах. «Лютня», «Арфа», «Дуда», поющие коммерсанты. Оркестры: смычковый, гарнизонный, городской полиции. Представители Америки – из Варшавы и из провинции. Гимны и песни, Монюшко, Шопен. Овации, браво, ура и цветы.

И конечно же самое главное – то, о чем высказался ксендз профессор. Дети.

Последние шли бесконечным потоком, подобно той американской помощи, что щедро льется через океан. Двадцать пять тысяч ангелов, из школ, из приютов, они обратили площадь (образ из газеты) в преогромный и цветущий луг. Море незабудок, ландышей и маргариток, маков, колокольчиков. Радостные крики, лес склоняемых перед американцами флажков, ковры цветов, под их, американцев, штиблетами. Здоровые личики и радостные глазки были наилучшим и реальным доказательством эффективности американской помощи (цитата).

Глядя на великолепнейшее торжество, всякий, кроме оголтелых пролетариев и подлых критиканов, понял и уразумел бы: не погибла и не погибнет.

На вечернем рауте в ратуше, где собралось восемьсот приглашенных, самых сливочных из самых сливочных, ректор университета доктор Станислав Тугутт объявил: академический сенат по представлению факультета права и политических наук принял единодушное решение – присвоить почетную степень доктора права пану Вудро Вильсону и пану Герберту Гуверу. Сообщение ректора встречено было аплодисментами и возгласами в честь обоих выдающихся американцев. В завершение раута выступил глава американской продовольственной миссии майор Вильям Фуллер. «Даже на родине, – признался пан майор, – не доводилось мне видеть, чтобы наш национальный праздник отмечался столь роскошно, как у вас. Я чувствую себя сегодня, за пять тысяч миль от родины, словно бы дома».

В паузах между речами оркестр варшавской оперы несколько раз исполнил гимны Польши и Америки. (Какие именно в газете не указано, ни одно из двух государств в двадцатом году единого, официально утвержденного гимна не имело.) В концертной части сыграла на скрипке пани Ирена Дубиская и спела пани Левицкая. Пан Дыгас, к сожалению, заявленного номера исполнить не смог, поскольку пан Дыгас торопился на поезд. Этим поездом артисты оперы отправлялись в плебисцитарные области.

***

Невзирая на потерю Ровно, польский командарм-два Рашевский упорствовал. Вновь приведя в порядок вверенные ему войска и по-прежнему получая туманные директивы о Каннах, он упрямо контратаковал, желая если не уничтожить Буденного, то хотя бы оттеснить нас с ровенского рубежа. В этом Рашевскому помогали части шестой польской армии Ромера, наседавшие на Конную с юга. Дивизии бились под Дубно и Острогом, дрались по обе стороны Горыни. В бой уходили последние резервы. Очередь дошла и до нас.

«Ну что, ребятки, – сообщил Лядов вечером, – завтра боевое крещение. Обойдемся без напутствий?» Мы обошлись. Рано утром, без генерал-марша, без разговоров, суеты поседлали коней, последний раз проверили проверенное с вечера оружие и колонной по три выехали из села Матвеевка. Вдали гремели пушки бронепоездов.

Накануне вечером, занимая село, мы наткнулись на трех застреленных бойцов второй бригады. Все трое, в исподнем лежали вниз лицом. В развороченных затылках копошились мухи.

Эскадронный, соскользнув с коня, присел возле трупов на корточки. Осмотрел, привычно и без содрогания, черные отверстия от пуль.

– Волосы-то обгоревши. В упор, стал быть, шмаляли. Смелые.

– Почему? – не понял подошедший следом Толкачев.

– Замараться не боятся.

– Эге, – подтвердил оказавшийся рядом, словно и не получил на днях тычка, Незабудько. – Но и мы их рубать не побоимся. Так ведь, товарищ комэск?

Нам не видно было, как комэск взглянул на Незабудько, но взгляд был, похоже, не из приязненных, потому что кубанец встал и весь обиженный вернулся к лошадям. Буркнул в сторону, ни к кому не обращаясь: «Каз-зак», – и запрыгнул, не вставляя ногу в стремя, в седло. В иной бы раз боец Майстренко позавидовал джигиту. Но не сейчас.

Комэск повернулся к подошедшему Лядову.

– Убрать их надо, пока никто не видел.

– А ненависть? Не будем разжигать? – Серый как холстина Лядов посмотрел на Толкачева. Комиссар, сняв очки, промолчал. За комиссара ответил комэск.

– Я в этой ненависти третий год по самые по уши. Уберите, ребята. Я во вторую доложу, без лишних глаз.

– Товарищ комэск! – раздался из-за тына голос Кораблева. – Там в хате дед еще еврейский. Саблей горло перерезано. Час назад, сказали, кончился. Ему поляк…

– Тихо ты! – оборвал его кто-то. Странно, но Пете показалось – Шифман. Он что же, тоже согласен с комэском? Не надо разжигать?

Так или иначе, но теперь, когда впереди, верстах быть может в трех, равномерно тарахтели пулеметы и возникала там и сям винтовочная перепалка, Петя понимал – не теоретически, а так сказать, предметно, – кого и за что он будет карать. Как там выразился Незабудько? «Вы, хлопцы, теперя навроде карателев».

Впереди, за рощами было обширное пространство, не стиснутое лесом, не иссеченное оврагами, удобное для конницы, и теперь бригады, первая и третья, приблизительно по пятьсот сабель каждая, быстро двигалась вперед, чтобы, пройдя лощинами и рощами, развернуться для стремительной атаки, обещавшей в случае удачи многое. Неприятель, скованный наскоками второй и демонстрацией соседа слева, на части разорваться не мог. Редкий огонь немногочисленной нашей пехоты убеждал его в том, что удар случится где угодно, но не здесь, что пехота лишь изображает активность, стремясь отвлечь и рассеять его внимание.

Рощицы остались позади. Предстояло подняться на скрывавший нас от неприятеля скат и оттуда уже, самым широким аллюром – вперед. Полки бесшумно занимали исходные. По лугам – где нешироким галопом, где полевым, где в карьер – скакали с последними приказами и донесениями ординарцы. Трубачи под флажками и знаменами молчали. Пехота на бугре постреливала. Порой начинали татакать «максимы». Поляки столь же вяло отвечали. С двух сторон, от соседа слева и от второй бригады, доносился дальний гул: там вели огонь по-настоящему, без дураков.

Эскадрон шел рысью на самом левом фланге, объезжая островки кустарников и одинокие, отдельно стоящие березки. Кони, фыркая, потрясывали мордами, отгоняя подлетавших мошек. «Голован, не дергайся, – бурчал, не для коня, а для себя боец Майстренко. – Руку хочешь оторвать мне, азиат?» Мерин настояньям не внимал, неутомимо дергался и фыркал, и это Петю успокаивало. Пули, осколки, шрапнель – лучше всё же думать не об этом. Вот выполнит ли сразу Голованчик команду? Он ведь не Шарлотка. А если прыгать? Тот еще прыгун. На всякий случай Петя приготовил прут, и тот теперь торчал из голенища.

– Порядок, Лядов? – бросил проходивший резвой рысью эскадронный.

– Полный.

Шарлотка под Лядовым была сегодня изумительно красивой. С какой-то особенной грацией держала ладную головку, по ветру струился пышный хвост. В отличие от большинства коней во взводе, она не фыркала, не удостаивая мошек вниманием. Интеллигентные глаза светились целеустремленностью. По крайней мере, так казалось Пете.

– Вот, бери пример с хорошей лошади, – негромко посоветовал он мерину. Сам же постарался взять пример с комвзвода, воспроизвести его небрежную, но безупречную посадку: правая кисть на бедре, плечи развернуты, пятка глядит куда следует, глаза вперед, а мысли вдаль. Обгоняя группу всадников в черкесках, машинально пересел на «учебную», даром что комвзвода, как положено уставом, поднимался-опускался вместе с остальными. Кораблев переглянулся с Мицкевичем: кто о чем, а вшивый… Нашел о чем думать, бердичевский джигит. Лучше времени не сыщешь.

Да, сегодня всё было иначе, с самого начала. Оказавшиеся рядом старые кавалеристы и потомственные казаки не зубоскалили, но ободряюще поглядывали. На всех и даже на Толкачева с его дерганым, прерывистым, неловким облегчением. С проходившей мимо тачанки окликнули: «Лядов, Курбатов, здорóво! Первый раз своих ведете? Не зевайте, хлопчики, ни пуха».

Лядов благодарно кивнул, Петя и другие слышавшие тоже. Из первой шеренги, в ней ехали сабельщики, отозвался гусар Курбатов, отделенный: «И тебе, Микола, ни пуха. Рази».

До вершины бугра, через которую предстояло перевалить, оставались считанные метры. Залегшие там, с интервалами для конницы, стрелки с любопытством оборачивались на всадников, приветственно приподымали руки. Волынские добровольцы, с их природной ненавистью к панству, они желали нам удачи и победы.

Поляки наудачу выпустили очередь шрапнелей, лопнувших справа и осыпавших один из эскадронов. Первые за день потери. Из стрелковой цепи загремели пулеметы. В ответ затарахтели польские. И Петя вдруг сообразил, хотя не сразу: да вот же, просвистела, рядом, только выше. А могла бы… В лоб, в грудь. Куда лучше… то есть хуже? «Слышал?» – шепнул Кораблеву. «Ага».

Из стрелковой цепи долетело:

– Гей, ребята, есть кто с Житомира?

Знакомый голос. Чей? Петя механически откликнулся: «Я!» – и оставил земляков позади. С сожалением, однако недолгим. Покуда было не до земляков, впереди был враг и первый бой.

 

«Знаешь его?» – спросил, глядя вслед уходившему эскадрону, хуторянин Климентий Мартынюк, отец Олеськи. «А как же, – ответил с удовольствием муж Клавдии Никитичны. – Знаменитый комсомолец Майстренко. Аккурат перед пилсудами в гости приходил, вина целый ящик принес». «Ого! – подивился Мартынюк. – Видно, руку где надо имеет. И опять же, глядь, в кавалерии скачет». «А вот такие в Житомире хлопцы. Что ни комсомолец, то джигит, – с верою в собственные слова, похвастался Павел Евстафьевич. – Гляди-ка, Клим, зараз начнется!»

И в самом деле – началось.

Перекрывая робкую пальбу, пропели протяжно первые трубы: «Рысью размашистой – но не распущенной – для сбережения коней. Рысью размашистой…» Эскадронный поднял шашку над головой – и точно так же подняли шашки полтора десятка эскадронных в четырех полках двух выведенных для атаки бригад.

– Эскадро-о-он! Шашки – к бою! За мной – рысью – марш!

Шашка резко опустилась, и лошади пошли. Размашистой, но не распущенной рысью, убыстряя, ускоряя и усиливая темп. Второй шеренге Лядов указал: по команде «шашки к бою» изготовить к стрельбе револьверы, шашки оставить в покое.

Строй был разомкнутым, и шеренги на рыси порою сливались в одну. Рядом с Петей оказался Незабудько. Снова вырвался вперед, Голован его настиг. Возможно, стоило коня попридержать, но понимая Голованов норов, Петя не рисковал. Черт его знает, что взбредет хитрому мерину в голову, а отстать – стыда не оберешься.

Распознал ли неприятель грозный тысячекопытный гул или еще не распознал, понял ли он, что его ждет, или еще не понял, но пока всё оставалось по-прежнему. Вялый ружейный огонь, ленивое татаканье, редкие вспышки. Далеко… Уже не очень… Ближе… Там, где засел в домах, за плетнями, в окопах – он. Шелест гранаты, взлетевшая к небу земля – и призывное пение труб. «Ну, в галоп – в поводья конь – и шенкель ему в бок. – Собирайся конь – совсем в клубок. Ну, в галоп – в поводья конь…»

– Галопом – марш! – вскинул и бросил шашку эскадронный.

– Галоп! – продублировал Лядов.

– Галоп! – крикнул Петя Головану.

Голован не подвел, понял сразу. Петя даже позабыл про прутик, так бодро мерин полетел за остальными. Гул копыт рванувших в атаку бригад в единый миг, в стремительном крещендо наполнил собою вселенную.

…И будто бы в страхе затихала повсюду стрельба, переставали тарахтеть «максимы», «кольты» и «шварцлозе». Гудела под копытами земля, в щеки, в уши бил упругий воздух. Долго, долго, секунд быть может шесть, казалось, что безмолвию не будет конца – покуда нависшая над полем тишина не взорвалась неприличным, непристойным, препохабнейшим «Даёшь!» – тем единственным словом, которого заслуживал посягнувший на российскую, на советскую, на федеративную республику ее подлейший, коварнейший, непримиримейший враг. Коротким, точным и бесконечно для него ужасным.

– Даё-ё-ёшь! – на долгой ноте выл, сжимая самовзвод, красноармеец Майстренко. Голован, повинуясь не команде уже, но табунному началу, бешено несся туда, откуда только что строчили пулеметы. «А ведь не страшно», – выстрелило в Петином мозгу.

– Даё-ё-ёшь! – тянул комвзвода Лядов, сидя прямо, как на смотре, держа на плече готовую для рубки шашку и краем глаза примечая, не потерялись ли в дороге хлопцы. Все были на месте. То есть не на месте, а в движении, стремительном и гибельном как смерч. Рядом с Петей шел наметом донец, приятель эскадронного, чуть впереди галопировал на Люцифере Шифман. Разинув рот – «Даё-ё-ёшь!» – скакал на Пушкине Мицкевич. Хрипел Валерка Кораблев, рычал Остап Диденко. Орала, стонала, визжала развернутая в лаву бригада.

Шарлотка Лядова изящно, словно не заметив, перелетела через аршинный, не ниже, плетень. За ней уверенно перескочили Люцифер и Пушкин, рядом с ними – рыжий безымянный дончак комэскова приятеля. В долю секунды в голове у Пети промелькнуло: «Если гад закинется… Голован, ленивая сволочь! Черт, он же обидится…» Голован не обиделся, Голован воспарил. Над ним – плечи вверх, глаза вперед, намечаем смену направления – чуть приподнялся Петя и по ту уже сторону, всё по науке, моментально вернулся в седло. «Умеешь, Голован, всегда бы…» В дикой радости и торжестве опять завыл: «Даё-ё-ёшь!»

Трубы между тем пропели третий раз: «Скачи – лети стрелой. Скачи – лети стрелой. Скачи…»

– Карьер! – моментально отозвался комэск.

– Карьер! – слился с голосом эскадронного голос Лядова.

– Карьер, Голованчик, ну!

Как очнувшись, вновь заговорили пулеметы. Петр успел увидеть пляшущие огоньки, ощутить, что все пули летят в Голована… в него… заметить, как споткнулся, словно напоровшись на Дантеса, Пушкин, – и вихрем унесся туда, к огонькам, вслед за Курбатовым, Лядовым и эскадронным.

– Даё-ё-ёшь!

Голован перемахнул какую-то канавку. Перед ним, перед Петром бежали люди. В серых куртках… шлемах… таща винтовки… бросая винтовки. Кто они… откуда появились? Да это же… Не сдюжили, значит… Не выдержали… Бросили окопчики – Петя сообразил, что за ямки и за кучки мелькают здесь и там – и удирают. Вот оно то самое, для чего существует конница. Избивать бегущего врага! Карать!

Перед глазами, дергаясь как на экране синематографа, мелькала серая испуганная спина. Круглая каска, ремни, поясной, плечевые… Спина отпрыгнула от несшейся Шарлотки, чуть не угодила под рыжего донского, увернулась от Люцифера и снова замелькала перед Петей. Солнце, пляшущее на стали, мокрое пятно на позвонках, разбитые дорогами подошвы. Цель, бегущая перед тобою, в том же направлении, всего пять метров, детская дистанция, не промахнуться. «Бей!» – приказал он себе. Не смог. Пролетая мимо, увидел, как скакавший слева Незабудько перечеркнул ленивым взмахом очередную вражескую жизнь.

***

Легкий успех на фланге третьей бригады, где рота польских новобранцев, так и не открыв огня, ринулась бежать, бросив собственных несчастных пулеметчиков, моментально зарубленных и затоптанных конницей, – этот легкий успех контрастировал с потерями бригады в центре, где такая же рота, тоже нового набора, не дрогнув, открыла ружейный огонь и заставила, пусть ненадолго, попятиться целый кавполк. Ее смел лишь удар левофланговых наших эскадронов, освободившихся после успешной атаки.

Еще кровавее вышло правее, у первой бригады. Ее левофланговые эскадроны напоролись на основные неприятельские силы, до батальона пехоты, опытных стойких бойцов, если не старых легионистов, то и не новичков в военном танце. Пулеметчики, опомнившись от шока, врезали практически в упор, прямо в несшиеся на них лошадиные, в пене морды; от «максимов» и «шварцлозе» не отстали сотни «маузеров» и «манлихеров». Подступы к позициям вмиг оказались завалены труднопроезжей стеной из убитых и раненых животных, от которых под градом свинца отползали всадники – те что сумели выжить и не покалечиться. Эскадроны перестроились и снова кинулись вперед, вопреки приказу – не биться в стену лбом, тем более в конном строю. Стенка оказалась непрошибаемой. После новых потерь эскадроны спешились и пошли в наступление цепями. Где короткими перебежками, где ползком, при поддержке пехотных рот. Безуспешно.

Положение спасли батарейцы. Вынырнувшие из ложбины пушки, развернувшись под прикрытием кустов, ударили беглым по отлично различимым в ту минуту целям. Погасили два польских пулемета и заставили другие смущенно замолчать. Воспользовавшись паузой, четыре тачанки, страшно и привычно рискуя, подлетели на короткую дистанцию и открыли бешеный, прижимающий к почве огонь. Прижали не всех: по одной из тачанок прошлась пулеметная строчка, три несчастных лошаденки вздыбились, рванулись, пристяжная пегая упала, покатился под колеса ездовой, ткнулся в короб разнесенным черепом наводчик, а помощник рвал в агонии ворот гимнастерки. Но прочие тачанки огня не прекратили; батарейцы продолжали посылать гранату за гранатой.