Хороший Сталин

Tekst
9
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Хороший Сталин
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

© Ерофеев В.В., 2017

© Издание, оформление. ООО Группа компаний «РИПОЛ классик», 2017

* * *

Правда власти не принадлежит сочувствию. Она – за убийцами… Русская власть – грубая, блевотная, состоящая из мужских анекдотов, мата, бифштекса из сырого мяса, забывчивости, мутной головы, долгосрочного пьянства, садизма, луковой отрыжки, безнаказанности, унижения всех подряд, – вызывает во мне брезгливость, отвращение. Привлеки они меня к себе с их циничной фамильярностью, я бы на следующий день побежал всем рассказывать, какое они говно. Но если бы власть задалась целью купить меня, я бы попал в сложное положение. Мне нравится думать о том, как красноармейцы насиловали и убивали молодых дворянок. Лежу – представляю. Я – виртуальный мучитель, в реальности ненавидящий насилие, не переносящий даже товарищеского «тыканья» всякой сволочи… Писательская слава – тень власти. Но иногда так хочется выйти из тени.

A mon pére 1

В конце концов я убил своего отца. Одинокая золотая стрелка на синем циферблате башни Московского университета на Ленинских горах показывала минус сорок по Цельсию. Машины не заводились. Птицы боялись летать. Город застыл, как студень с людской начинкой. Утром, посмотрев на себя в ванной в овальное зеркало, я обнаружил, что волосы у меня на висках поседели за одну ночь. Мне шел тридцать второй год. Это был самый холодный январь в моей жизни.

Правда, отец до сих пор жив и даже по выходным до недавнего времени играл в теннис. Теперь, хотя и сильно постарев, он все еще сам косит траву электрокосилкой на дачной лужайке между кустов гортензий и роз, среди кущ с детства любимого им крыжовника. Он по-прежнему водит машину, упрямо не надевая очки, чем приводит маму в отчаяние, а пешеходов – в ужас. Уединившись на втором этаже в своем дачном кабинете, в окна которого скребутся ветви высокого дуба, он долго, медлительно, потирая волевой подбородок, что-то печатает на пишущей машинке (может быть, пишет книгу воспоминаний?), но все это, уже подробности. Я совершил не физическое, а политическое убийство – по законам моей страны это была настоящая смерть.

Можно ли считать родителей за людей? Я всегда в этом сомневался. Родители – непроявленные негативы. Из всех, кого мы встречаем в жизни, хуже всего мы знаем своих родителей, и именно потому, что мы их не встречаем, инициатива изначально захвачена «предками»: это они встречают нас. Пуповина не перерезана – мы состоим из них ровно настолько, насколько их невозможно понять. Коллапс знания обеспечен. Остальное – домыслы. Мы боимся увидеть их тело и заглянуть им в душу. Они так и не превращаются для нас в людей, оставаясь навсегда чередой впечатлений, не знающих своего начала, неустойчивыми чучелами-миражами.

Это – неприкосновенные существа. Наши суждения о них беспомощны, высосаны из пальца, построены на предвзятости, неизжитых детских страхах, борьбе совершенства с реаль ностью, оправдании неоправдаемого. Но и родители беспомощны перед нашей оценкой. Наша взаимная с ними любовь принадлежит не им и не нам, а инстинкту, заблудившемуся как в лоне матери, так и в лоне цивилизации. В этом инстинкте мы энергично ищем светлое человеческое начало, и мы не можем не мстить инстинкту за его слепоту своими глубокомысленными спекуляциями. Любовь под названием «отцы и дети» не имеет общего знаменателя благодарности, полна бесконечных обид и недоразумений, из которых родится горечь запоздалого сожаления.

Родители – буфер между нами и смертью. Как и великие художники, они не имеют права на возраст; наш неизбежный бунт против них столь же биологически безупречен, сколь и морально мерзок. Родители – самое интимное, что у нас есть. Но когда семейная интимность расширяется до масштабов международного скандала, который ставит семью на порог выживания, как это случилось в моем доме, невольно начинаешь думать, вспоминать и анализировать. Я только сейчас наконец решился написать об этом книгу.

АНОНИМКА

Министру иностранных дел СССР, тов. А. А. ГРОМЫКО

Копия: АВСТРИЯ. ВЕНА. Представительство СССР при ООН. Послу В. И. ЕРОФЕЕВУ

Авиаписьмо, на конверте – три летчика (летчицы в шлемах), Герои Советского Союза: П. Осипенко, В. Гризодубова, М. Раскова. 40 лет беспосадочного перелета Москва – Дальний Восток. Почтовый штемпель: 31–1791840 (отправлено 31 января 1979 года в 18. 40), Москва, Поч тамт, 9 цех.

Вторая копия (мне): МОСКВА. Ул. Горького – 27/29, кв. 30. В. Ерофееву

Авиаписьмо, на конверте – байкальский тюлень. Из серии: «Современная фауна СССР». Почтовый штемпель: 31–1791840, Москва, Почтамт, 9 цех.

Обратный адрес и фамилия, указанные на конверте, подложны. Орфография и пунктуация анонимного автора оставлены без изменений.

УВАЖАЕМЫЙ ТОВАРИЩ МИНИСТР!

Думается, что из локального скандала, идущего сейчас в литературных сферах, обязаны сделать выводы и некоторые другие институты, имеющие отношение к борьбе двух социальных систем. В частности, МИД.

Подумать только: в семье глубоко «нашего» дипломата, имеющего безупречную идейную репутацию, вырос подлинный подонок, который пишет непотребные сексуально-патологические рассказы, а теперь выступил в качестве составителя и одного из авторов подпольного альманаха, имеющего явную антисоветскую направленность. А рассказ Виктора Ерофеева, действие которого разворачивается в общественной уборной, под которой следует-де понимать наше общество, и вообще прецедент небывалый!

‹…› И пока в литературных кругах идет разбирательство, каким образом молодой человек, не имеющий ни одной собственной книги, попал в члены Союза советских писателей, не следует ли подумать о том, что странных своих идей он нахватался за рубежом, где находился и теперь оказывается часто вследствие служебного положения своих родителей? Не думаем, чтобы он был впрямую завербован, но одно почти несомненно: вражеская идеология прямым путем запала в его голову!

‹…› Идет сейчас много разговоров о том, что родительские связи помогут этому классовому отщепенцу выпутаться из истории, в которой он пока ведет себя предельно нагло и без намеков на какое-либо раскаяние. Было бы очень прискорбно, если бы высокий авторитет родителей спустил бы это политическое дело, близкое к срепетированной диверсии, как говорится, на тормозах. Наоборот, представляется крайне важным на примере этого прискорбного дела провести воспитательную акцию и в пределах самого МИД, дабы все другие задумались, к каким последствиям может привести родительская либеральность и отсутствие всесторонней бдительности к вопросам… (Вторая страница письма в обеих копиях отсутствует.)

Может быть, я – самый свободный человек в России. В сущности, это незначительное достижение, особой конкуренции в этой области не наблюдается. Все соревнуются в других измерениях. Что делать со своей свободой, я не знаю, но она мне дана как ясновидение. Как-то так получилось, что я оказался вне всяких чинов, регалий, конфессий и премий. Я считаю, что мне повезло. У меня нет ни начальников, ни подчиненных. Я не завишу ни от пизды, ни от Красной Армии. На критиков, моду, фанатов мне насрать. Быть самым свободным человеком в самой смешной стране на свете до безобразия весело. В других странах живут серьезные люди, несущие бремя ответственности, как полные ведра воды, а у нас – смешные, непереводимые на иностранные языки мужики, бабы, милиционеры, интеллигенты, колхозники, зэки, придурки, начальники и прочие отморозки. Смешным людям свобода не нужна.

Какие только гениальные идеи ни приходили русским в голову – каждая гениально смешна. Третий Рим создавали, отцов воскрешали, коммунизм строили. Во что только не верили! В царя, белых ангелов, Европу, Америку, православие, НКВД, соборность, общину, революцию, червонец, национальную исключительность – во все и всех верили, кроме самих себя. Но самое смешное – звать русский народ к самопознанию, бить в набат, звонить в буддистский колокольчик:

– Вставайте, братья! Обнимемся! Выпьем!

Братья встанут и обязательно выпьют. Сядешь с интеллигенцией всю ночь напролет говорить о Боге, смерти, бабах, авторской песне, судьбе – вены вздуваются, концепции множатся. Горизонты распахиваются на четыре стороны: куришь с Байроном, играешь на бильярде с Че Геварой. Но утром проснулся – нет больше интеллигенции. Богема на выдохе. Тогда – в крупный бизнес, в телевизор, в политику, к олигархам, – сидишь глупеешь. Или с молодежью закатишься на дискотеку: узнаешь в сортире о космических войнах добра со злом, этимологии японского мата, сорока четырех способах не поправиться топ-модели, мистических безднах Армагеддона; заодно этнические танцы потанцуешь.

Русские писатели тоже смешные люди. Одни смеются сквозь слезы, другие – просто так. В этой смешной стране они пекутся о нравственности. Но, как ацтеки, они кровожадны, склонны к человеческим жертвоприношениям. Они отрубают головы женщинам и врагам. Романы пропитаны темой смешных отцов и смешных детей. Не только Тургенев и Достоевский, но и Серебряный век в «Петербурге» Андрея Белого договорили эту тему до ритуального убийства. Революционер-сын и реакционер-отец. Книга, бомба, террор. Знала бы моя мама, болея от моего детского равнодушия к печатному слову, прививая любовь к литературе, что я отражу эту тему в жизни, навредив всей семье, она бы, наверно, сожгла все книги нашей семейной библиотеки.

Из письма моей мамы моему папе, отправленному из Вены в Москву 17 февраля 1979 года:

Дорогой мой Вов,

живу уже две недели – завтра – без тебя. И все время словно под шотландским душем. То прохладная вода, то снова горячая…

Я уже тебе писала, что стараюсь заниматься все время до предела и быть с людьми, чтобы отделаться от гнетущих мыслей. Но вот, кажется, исчерпала все возможности всяких встреч. Да и как много их могло быть при нашей уединенной жизни?

 

Третий день льет дождь либо стоит густой туман, не располагающий даже выйти на улицу прогуляться. ‹…›

В который раз я переживаю за тебя! Ну какое ты имеешь отношение к литературным экспериментам? Виктор действовал как последний идиот, подставив себя под удары со всех сторон тогда, когда он еще ничего толком не сделал, как говорят, не вышел в люди. Что за безответственность! Он наломал дров, испортил себе в жизни многое и надолго.

Но вот ты! Ты-то при чем? Безупречная служба, подорвавшая тебе и здоровье, и нервы. Колоссальная ответственность. Вся жизнь, отданная работе. Вечерние бдения до полуночи, когда другие (неразборчиво) или пьют водку.

Надо кончать, ибо больше я не могу писать об этом. ‹…›

Посылаю вам кое-что.

Носки – Андрюше, баночку икры – Олежке. Вино – вам вместе.

Целую крепко-крепко,

Галя.

Как дикое животное, время резко меняет место своего обитания. В пыльных чемоданах крокодиловой кожи, дорогих портфелях с оторванными ручками, картонках из-под экспортной водки «Столичная» хранятся визитные карточки покойников, приглашения на приемы давно ушедших в отставку правительств, меню обедов и ужинов с несуществующими ныне людьми, газеты экст ренных новостей (в основном некрологи). Бюрократический экзистенциализм, тоска по бессмертию, жажда оставить след. Мой папа – барахольщик.

МАМА. Зачем тебе это нужно?

Отец никогда не отвечает на этот вопрос. В центральном ящике стола у него лежит номер «Правды»: невиданный в истории журналистики некрофильский апофеоз, заверстанный в черных рамках газетных полос. Стиль врачебного заключения о смерти вождя настолько блестящий, что невольно думаешь: все это – литература.

Тогда вся жизнь была литературой. 5 марта 1953 года ее персонажи разделились на тех, кто плакал и кто был счастлив. Но был один человек, который не заметил, что Сталин умер. Не заметил ни траурной музыки по радио, ни красных флагов с черными лентами, вывешенных дворниками на улицах. Он жил в Москве, в самом центре, на улице Горького, в доме 27/29, возле площади Маяковского, и его соседями по высокому сталинскому дому с завитушками фасадной лепнины, добротно построенному пленными немцами, были главный сталинский писатель Фадеев и замечательный художник-соцреалист Лактионов, у которого моя мама позже из принципа отказалась заказать свой портрет: она полюбила импрессионистов, а у Лактионова к тому времени была подмочена репутация. Так мама осталась без портрета, который можно было бы теперь продать за большие деньги. Помимо импрессионистов мама впоследствии полюбила песни Окуджавы, и однажды его привела к нам в дом Галина Федоровна, курившая одну за другой сигареты «Ява», вытаскивая их из мятой мягкой пачки, ритуально разминая перед курением, и Окуджава явился, худой, молодой и – надменный (но, может быть, от смущения), привлеченный коллекцией пластинок Жоржа Брассанса, с которым был лично знаком мой папа, и мне показалось тогда, что, как только Брассанс запел, Окуджава забыл о нас, а когда из вежливости вспомнил, речь за журнальным столом шла о смерти Сталина, и мама сказала, что в тот день все плакали, потому что не понимали, а Окуджава вдруг так тихо-тихо…

ОКУДЖАВА. Это был мой самый счастливый день в жизни.

И вышло ужасно неловко.

Человеку, который не заметил смерти Сталина, было пять с половиной лет, но это его мало извиняет. Дети жили, ходили, пели и знали, что делается в стране. Более того, у этого мальчика папа работал в Кремле помощником Молотова и официальным переводчиком Сталина на французский язык. Или я уж совсем беспамятный, но, сколько я ни напрягаю свою память, я не помню траурного дня. Как же так?

Я годами задавал родителям этот вопрос. Сначала я выяснил, что моя мама в тот день плакала вместе с ее подругами. Они все работали в МИД СССР и плакали по двум причинам. Во-первых, они любили Сталина. Во-вторых, они боялись, что без Сталина страна рухнет. Позже мама признавалась.

МАМА. Я жалею, что плакала, поскольку Сталин был чудовищем.

Что касается второго пункта, то подруги исторически правы. Сталин умер – СССР стал разлагаться буквально на следующий день, сосед Фадеев вскоре застрелился. И, как ни бальзамировали страну, она продолжала разлагаться и наконец распалась на зловонные куски.

Ну, а папа? Плакал ли папа?

ПАПА. Я слишком был занят в тот день, чтобы плакать.

Ни фига себе! Когда папа не хотел о чем-либо говорить, он отвечал не уклончиво, а коротко и ясно. Ну, конечно, ему надо было заказывать гроб, венки, катафалк, скупать охапки цветов по всему Советскому Союзу, так что умершему параллельно со Сталиным композитору Прокофьеву нечего было положить на могилу. Наконец, он хлопотал с товарищами о месте на кладбище, в последующие дни организовывал похоронную давку на Трубной, эвакуировал не дошедших до панихиды мертвецов. И только недавно отец признался.

ОТЕЦ. Я в тот день вздохнул с облегчением.

Но есть ли в этом признании правда или просто-напросто время, как дикое животное, ушло на другое пастбище?

Из статьи Даниэля Верне. «Монд», 25 ЯНВАРЯ 1979 ГОДА:

DES ÉCRIVAINS SOVIÉTIQUES NON-DISSI DENTS REFUSENT LA CENSURE ET ÉDITENT UNE REVUE DACTYLOGRAPHIÉE[1]

Moscou. – Un café dans une petite rue de Moscou. Un group d’écrivains а retenu la salle, mardi 23 janvier, pour présenter ai quelques amis soviétiques, écrivains et artistes, une nouvelle publication. La jour prévu, pourtant, le café est fermé. La veille, des médecins ont décidé que le lendemain serait «jour sanitaire», que le café avait absolument besoin d’ tre désinfecté de tout urgence.

Cinq écrivains: Vassili Axionov (dont les oeuvres sont connues en France, telles que Billets pour les étoiles ou Notre ferraille en or); Andrei Bitov, Viktor Erofeiev (critique et homonyme de l’auteur de Moscou sur vodka); Fasyl Iskander (écrivain installé en Abhazie) et Eugeine Popov (jeune poeite sibirien) ont publié une revue en dehors des circuits officiels, en refusant de se soumettre ai une quelconque censure. ‹…›

Ce recueil, qualifié d’almanach par ses auteurs, selon la tradition russe du dix-neuvieime sieicle, se présent sous la forme d’un grand cahier de format quatre fois 21–29. Avec plus de cent vingts pages, il représent l’équivalent d’un livre de sept cent pages. Vingt-trois auteures soviéti ques y sont publiés. ‹…›

L’almanach s’intitule Métropole, aux trois sens du terme: métropole comme capitale, comme métropolitain (underground), et comme céleibre htel de Moscou, car les auteurs «cherchent un toit». ‹…›

Мой отец был одним из самых блестящих советских дипломатов своего времени. Он отличался быстрым, оперативным умом, невероятной работоспособностью, оптимизмом, обаянием, несмазливой красотой, скромностью. Он любил шутить. Его шутки были похожи на игру солнца в зелени деревьев, они сохранились во мне не словами, а настроением, в них был особенный, теплый микроклимат, который и стал микроклиматом моего детства. Мне иногда кажется, что моя тяга к югу, которую я нахожу в родственном мне в этом исключительном случае Бунине, мое признание не существующих на русском Севере пирамидальных тополей и белых акаций моими деревьями, мое «узнавание» парижских платанов как матрицы родной флоры связаны именно с отцовскими шутками.

Отец был порядочным человеком, умевшим держаться независимо, непринужденно с высоким начальством даже в сталинские времена, да и вообще, в отличие от многих своих оловянных коллег с вытаращенными глазами холуев, холопов и «валенков», он любил стоять, немного расставив ноги, несколько по-американски, в широких по тогдашней моде брюках, чуть прищурившись, – так, по крайней мере, утверждала в разговоре со мной дочка знаменитого маршала, Майя Конева, хорошо знавшая моего отца в начале 1950-х. Кстати, их цветную любительскую фотографию тех лет, на фоне открытого белого лимузина ЗИС и сочинского олеандра, с теннисными ракетками в загорелых руках, я считаю образцом сладкой сталинской жизни. Не раз мне приходилось слышать похвалы в адрес отца от таких разных людей, как великий физик Петр Капица (на даче за обедом на Николиной Горе), Ростропович, Гилельс, Евтушенко.

Я не мог не гордиться отцом. Он не возил из-за границы дорогих подарков «наверх», не обхаживал жен начальников. Ему претила общепринятая «дипломатическая» спекуляция: покупка за границей дорогостоящей западной техники (фотоаппараты, магнитофоны, часы «Rolex», проигрыватели), не попадавшей на убогий советский рынок, и перепродажа ее через московские комиссионные магазины ради личного обогащения. По своим взглядам убежденный коммунист, «сталинский сокол» со стальными глазами, принимавший непосредственное участие в выработке советской концепции «холодной войны», отец искренне верил в преимущества советской системы перед капитализмом, мечтал о мировой революции.

Я родился в сентябре 1947 года. У меня было счастливое сталинское детство. Чистый, безоблачный рай. В этом смысле я готов соревноваться с подозрительно спортивным Набоковым. Я тоже был барчуком, только он – аристократическим, я же – номенклатурным. Я родился в рубашке. Прошло много лет, прежде чем я об этом узнал. По русским поверьям, в рубашке рождаются счастливые люди. Люди, которым везет. Мама, видимо, долго считала, что я по нелепой ошибке родился в рубашке. Когда она меня родила, ей во сне пришел Достоевский, редкий гость ее снов.

ДОСТОЕВСКИЙ. Ну, ты довольна?

МАМА. До этого я была так же счастлива только один раз. Когда кончилась война, я праздновала победу в Токио. Я работала в советском посольстве, в аппарате военного атташе. Посольские распили все запасы сначала обычных, а затем редких вин. Под конец два победивших дипломата подрались из-за женщины.

ДОСТОЕВСКИЙ. Этой женщиной была ты.

МАМА. Сразу видно, что вы – Достоевский.

Достоевский нахмурился.

ДОСТОЕВСКИЙ. Ты его утопи.

Моя мама задумалась над предложением классика.

Из моего письма родителям из Москвы в Вену, ошибочно помеченного предыдущим годом (как это часто бывает в январе): 27/1/78, на самом деле: 27/1/79. В интонациях письма – убаюкивание, в содержании – «сыновняя» смесь полуправды и правды. Довольно хитрое письмо:

Дорогие мама и папа, вот возникла возможность написать вам письмецо, рассказать о наших делах. Олежка – самый большой оптимист в нашей семье – болтает все больше и больше, забавно выговаривает слова, почти их теперь не перевирая, составляет элементарные фразы и при этом ходит в детский сад, где ему, кажется, нравится и откуда он приносит всякие знания, в частности музыкальные (ходит напевает). Веща по-прежнему завалена работой, худа и прозрачна. Я тоже в делах. Об одном из них стоит рассказать подробнее. В течение года несколько московских писателей (Битов, Аксенов, Искандер и я в их числе) подготавливали литературный альманах, который состоит из экспериментальной прозы и поэзии. Недавно мы отнесли его в Союз писателей и предложили опубликовать. Наша инициатива была принята – довольно неожиданно для нас – с большим подозрением, которое быстро развилось во внушительный скандал. Нас стали таскать в Союз писателей на проработки, чистить мозги; возмущались, топали ногами. Из-за известных имен (в альманахе Ахмадулина, Вознесенский, Высоцкий и др.) скандал – с проработкой – стал общемосковским, к нему подключилась западная печать, радио, и началась свистопляска. Собрали расширенный секретариат Союза (около 70 чел.), на котором четыре часа нам угрожали такие люди, как Грибачев, Ю. Жуков и др. «дикари». Я не знаю, как будут дальше еще развиваться события, но, по-моему, «они» просто сошли с ума. Мне лично тоже здорово намылили голову (и в Союзе, и в институте). Как бы наше чистое литературное дело не переросло (из-за идиотизма некоторых ретивых хранителей косности и застоя) в черт знает что. Пишу вам об этом в надежде, что вы отнесетесь к происходящему с разумным спокойствием, поймете мои (благие) намерения (и не только мои, но и моих друзей). К сожалению, как видно из хода дела, верх одерживают темные силы, но если они пойдут на крайние оргвыводы, скандал из московского станет совсем уж большим (то, что происходит, напоминает, как вспоминают очевидцы, отчасти 63-й год). Я не перестаю надеяться, что дело кончится более-менее сносно. Во всяком случае, без согласования со мной не предпринимайте никаких действий. Я понимаю, что очень все это вас взволнует, но не сказать теперь просто нельзя. Чувствую я себя прилично, но нервов потратил (и еще потрачу) предостаточно. Андрюшка и Веща, бедняги, тоже страшно волнуются… Спасибо вам за болотные брюки… впрочем, сейчас не до них. Я вас крепко и нежно целую, о развитии дел сообщу как можно скорее.

 

Веща тоже вас целует,

ваш Виктор.

В послевоенной полуголодной Москве бабушка звонила маме на работу с восторженным докладом о моем завтраке:

– Витюша съел целую баночку черной икры!

У мамы была интересная работа. Она читала то, что никто не мог читать, за что немедленно могли бы расстрелять. Скромная избранница, младшая богиня, сопричастная тайне мироздания в небоскребе на Смоленской площади, она читала американские газеты и журналы, выискивая клевету на Советский Союз и резюмируя ее начальству отдела печати.

Американцы вели себя некрасиво, клеветали обильно, со страшной силой обсирая русский народ. Американцы писали, что русские – самоеды, загнавшие себя в сибирские лагеря смерти, и что Сталин – самый свирепый диктатор в мире, людоед, который проглотил Прибалтику, Польшу и прочую Восточную Европу. Доброго дядюшки Джо, союзника по военной коалиции, больше не существовало. У других, незакаленных, людей от таких заявлений мог бы случиться понос или паралич, но от мамы американская клевета отлетала как от стенки горох. Она понимала, что сибирские стройки коммунизма – это вам не лагеря смерти. She did hate the Americans[2], за исключением Теодора Драйзера, которого в свободное от работы время переводила на русский язык: она мечтала быть переводчицей. Мама знала, что у американок кривые волосатые legs, которые они демонстративно бреют. Картины чужой, иностранной жизни каждый день стояли у нее перед глазами. Подмигивая, верблюд предлагал ей закурить вместе со всей Америкой. Но еще больше, чем Америку, она терпеть не могла мою бабушку, Анастасию Никандровну.

Если американцы еще только строили планы высадить десант на Красной площади, распугав коммунистов и белых медведей, то бабушка уже высадилась в Москве и внедрилась в нашу квартиру. У нее была своя жилплощадь на Моховой, в двухэтажном доме, прилепившемся к особняку музея Калинина, прямо напротив арочного входа в неглубокое метро «Библиотека имени Ленина», с печным отоплением, особым запахом русского провинциального вдовства, водопроводом, но без канализации (под раковиной в коридоре вечно стояло ведро с мутной мыльной водой; я писал в него), однако у нас в квартире, отодвинув Марусю на задний план, бабушка стала царицей газовой плиты. На ней она жарила колбасу и кипятила белье в булькающем оцинкованном баке, где можно было при желании сварить целиком крупного ребенка. Она вытаскивала капающее, с пуговицами, белье большими деревянными щипцами, как гигантских тряпичных раков, терла его на ребристой терке, полоскала, капая на него большими каплями пота, развешивала сушить на кухне на серых деревянных прищепках с умопомрачительно сильными пружинами. Кухня преображалась в палаточный лагерь, где можно было, к моей детской радости, легко затеряться и сутками тщетно искать друг друга. Она накаляла тяжелые чугунные утюги до зловещей красноты; низ утюгов светился, как мистическое орудие средневековой пытки, которым, схватив его тряпочным прихватом, она яростно утюжила папины костюмы, шипевшие и выпускавшие горячий пар из-под мокрой, с рыжими разводами от ожогов, ветхой простыни, в своей второй жизни ставшей гладильной тряпкой. Сидя за «макинтошем», я понимаю, как в моей голове банно-прачечный цех бабушки перекодировался в стилевую работу. Бабушка выплеснула на меня ушат энергии. Я – ее внук.

Она носилась по кухне взмыленная, обожженная, полуобнаженная, в розовом лифчике, жалуясь на сердце, после чего отправлялась либо мыться в такой нестерпимо горячей ванне, что зеркало плакало от жары, либо на «скорой помощи» в больницу. Мама считала ее симулянткой. Когда вспыхивали скандалы, бабушка сильно хлопала дверями – вылетали оконные стекла. Моя совершенно отвязная нянька, Маруся Пушкина, с вечно веселым от жизненного удивления лицом деревенской девки из-под Волоколамска, лихо врала мне: это – сквозняки. Мама жила под бабушкиной оккупацией, запиралась в ванной на случай разборок, глотала слезы, сутулилась, но выдавить бабушку (папин протекторат) из квартиры у нее не хватало сил.

– Кормите ребенка манной кашей, – тихо сказала мама из советского небоскреба, перелистывая журнал «Life».

Папа застенчиво приносил с работы из кремлевского продуктового распределителя синие пакеты со вкуснейшей едой: хрустящие молочные сосиски, тонкую «Докторскую» колбасу, буженину, семгу, балык, крабы.

 
Всем попробовать пора бы,
Как вкусны и нежны крабы!
 

– гласила одна из редких щитовых реклам того времени при входе в сад «Аквариум» с двумя огромными барскими вазами с мраморными козлами, жующими виноградные листья (там теперь сверкает лас-вегасными огнями казино). На десерт папе по смешным ценам выдавали халву, бледно-розовую фруктовую пастилу, ромовый зефир в шоколаде, конфеты «Мишка косолапый», разноцветные киевские цукаты, рахат-лукум, пряники с медом и прочие сладости. Иногда на пакете проступали темно-красные пятна: это сочилась кровью свежая говяжья вырезка. По кухне шел острый запах маленьких пупырчатых огурцов с желтой завязью цветка в разгаре зимы с расписным от морозных папоротников окном. Кулинарная книга сталинских времен «О вкусной и здоровой пище» с элегантными коричнево-белыми фотографиями застольного изобилия: севрюжьих рыб, молочных поросят, грузинских марочных вин – в нашем доме не выглядела издевательством над человеком.

Я был худ и есть не любил. В борьбе за мой аппетит бабушка прибегала к пытке рыбьим жиром. Ее мечта превратить меня в толстого ребенка однажды осуществилась, и мы бросились, ловя момент, к фотографу, чтобы сняться в обнимку, прижавшись щеками. Привилегии, нежно клубясь, окутывали все стороны нашей жизни: от бесплатного ежегодного пошива на Кузнецком мосту для папы модного костюма из привозного английского сукна, поликлиники в Сивцевом Вражке с ковровыми дорожками, разлапистыми пальмами в кадках и ласковыми докторами из детских сказок, чистого, охраняемого подъезда, поскольку на нашей лестнице жил всесильный начальник сталинской охраны товарищ Власик, новогодних елок в Кремле, пахнущих аджарскими мандаринами, с нешуточными подарками, кинокнижки для походов на дефицитные фильмы, книжной спецэкспедиции (оформление подписки на собрания сочинений, недоступные в обычном магазине книги), театральных билетов на любые спектакли, вплоть до брони на Новодевичьем кладбище.

Летом на длинном черном ЗИМе, похожем на зубастый американский автомобиль конца 1940-х годов, мы выезжали жить на Трудовую, совминовскую дачу под Москвой. Там, в безразмерные июньские сумерки, одурев от велосипеда и черемухи, с отрыжкой парного молока на чувственных недетских губах, я играл на дощатом крыльце в шахматы с Марусей Пушкиной, за которой ухаживал отцовский шофер Саша в черной кепке.

Рожденный победителем (родители назвали меня в честь победы над Германией), я выиграл у Маруси первую шахматную партию в своей жизни. Мир был полон добротных вещей: фонарей, высотных зданий, станций метро, парковых, с выгнутой спинкой, белых скамеек, на одной из которой зимой в Сокольниках, несмотря на метели, мы продолжали свой бесконечный турнир. Шахматные фигуры «ходили» по пояс в снегу. Я заходился остаточным кашлем от коклюша; она, смешливая, утирала нос варежкой с дыркой. Мы были равными партнерами, много «зевавшими», путавшими «офицеров» и «королев», и по характеру оба – шальные.

Я тяжело учился проигрывать. Со слезами я бросался в Марусю конями и пешками. Помирившись, мы вместе вылавливали их из талой воды. Весна всегда наступала вдруг, застигнув нас на обратной дороге к метро ручьями, лунками вокруг лип, промокшими ботинками, новым, разряженным солнцем, воздухом. Семья с прислугой, родственниками, ближайшими друзьями, мамиными подругами складывалась в надежный клан. Я жил как у Христа за пазухой.

* * *

Из статьи первого секретаря Московского отделения ССП: Феликс Кузнецов. Конфуз с «Метрополем» «Московский литератор» 9 февраля, 1979 год:

‹…› А сраму, требующего видимости прикрытия, в этом сборнике самых разносортных материалов хоть отбавляй. Здесь в обилии представлены литературная безвкусица и беспомощность, серятина и пошлость, лишь слегка прикрытая штукатуркой посконного «абсурдизма» или новоявленного богоискательства. О крайне низком уровне этого сборника говорили практически все участники совместного заседания секретариата и парткома Московской писательской организации, где шла речь об альманахе «Метрополь».

Причем парадоксальная вещь: натужные разговоры о душе напрямую соседствуют здесь с безнравственной пачкотней, какой занимается, к примеру, в рассказе «Едрена Феня» начинающий литератор В. Ерофеев, чей герой созерцает надписи и изображения на стенах мужского ватерклозета, а потом перебирается с теми же целями в женский. А чего стоит название второго рассказа того же В. Ерофеева: «Приспущенный оргазм столетия»! ‹…›

Каждый русский хочет быть царем, но не у каждого получается. Русские цари всегда были очень демократичны. Моя бабушка, Анастасия Никандровна, рожденная в Костромской губернии с девичьей фамилией Рувимова, видела последнего русского царя в Санкт-Петербурге. Он без всякой охраны покупал на Невском в Гостином дворе пуговицы. Очевидно, он потерял пуговицу от шинели, не допросился, чтобы ему купили, и сам пошел покупать. Но не назло всем, а миролюбиво. Он никому не хотел показать, что он такой же, как все: стоит и выбирает пуговицы, – но так получилось, и бабушка запомнила царя навсегда, и это входило в скромный рацион лучших воспоминаний ее жизни. Если бы Николай Второй не покупал в Гостином дворе пуговицы, возможно, ее жизнь была бы куда более бедной воспоминаниями, а тут такой случай.

1Перевод см. в Примечаниях.
2Она по-настоящему ненавидела американцев (англ.).