Бетон

Tekst
3
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Jak czytać książkę po zakupie
Nie masz czasu na czytanie?
Posłuchaj fragmentu
Бетон
Бетон
− 20%
Otrzymaj 20% rabat na e-booki i audiobooki
Kup zestaw za 30,38  24,30 
Бетон
Audio
Бетон
Audiobook
Czyta Андрей Курилов, Нона Трояновская
14,93 
Szczegóły
Бетон
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

© Suhrkamp Verlag Frankfurt am Main 1982

All rights reserved by and controlled through Suhrkamp Verlag Berlin.

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2023


С марта по декабрь, пишет Рудольф, когда я был вынужден, замечу, принимать большие дозы преднизолона от обострившегося в третий раз саркоидоза, я собрал все мыслимые и немыслимые книги и статьи, написанные Мендельсоном и о Мендельсоне, посетил все мыслимые и немыслимые библиотеки, чтобы досконально изучить любимого композитора и его творения, и, со всей страстной серьезностью подойдя к такой задаче, как написание обширного и академически безупречного труда, который вызывал у меня сильнейший ужас всю предыдущую зиму, намеревался изучить все эти книги и статьи самым тщательным образом и, наконец, после досконального исследования, которого заслуживает предмет, двадцать седьмого января ровно в четыре часа утра приступить к этому самому труду, который, как я полагал, значительно превзойдет и затмит всё опубликованное и неопубликованное из ранее написанного мной в области так называемого музыковедения, – к труду, который я планировал в течение десяти лет и каждый раз останавливался в шаге от осуществления задуманного, но теперь рассчитывал приступить к нему после намеченного на двадцать шестое число отъезда моей сестры, чье затянувшееся присутствие в Пайскаме губило даже самую робкую попытку погрузиться в работу о Мендельсоне. Вечером двадцать шестого, когда она все-таки отбыла, избавив меня наконец от своей мнительности, порожденной болезненным властолюбием и изводившей ее саму, а с другой стороны, изо дня в день возвращавшей ее к жизни, от недоверия ко всему и вся, и прежде всего ко мне, отсюда-то и весь кошмар, я несколько раз со вздохом облегчения прошелся по дому и тщательно его проветрил и, наконец, учитывая тот факт, что на следующий день наступит двадцать седьмое, начал готовиться к осуществлению своего плана: разложил книги, статьи, горы заметок и бумаг – всё, что было на моем столе, в точном соответствии с теми правилами, которые я всегда считал непременным условием для начала работы. Нам необходимо остаться в одиночестве, быть всеми покинутыми, если мы собираемся погрузиться в интеллектуальный труд! Как и следовало ожидать, после приготовлений, занявших у меня более пяти часов, с половины девятого вечера до половины третьего утра, я не спал всю оставшуюся ночь, главным образом мучаясь от мысли, что сестра может по какой-то причине вернуться и погубить мой план, в ее состоянии она способна на всё: малейшее происшествие, малейшая помеха, говорил я себе, и она прервет поездку домой, развернется и вновь заявится сюда, неоднократно случалось так, что я провожал ее на венский поезд и расставался с ней, как я думал, на месяцы, а она возвращалась через два или три часа, чтобы остаться в моем доме сколько вздумается. Я всё лежал без сна и то прислушивался, не стоит ли за дверью сестра, то снова думал о своей работе, особенно о том, как начать эту работу, какой будет первая фраза, потому что я всё еще не решил, каким должно быть это первое предложение, а если я не способен сформулировать первое предложение, никакую работу я начать не в силах, так я и мучился, то прислушиваясь, не вернулась ли сестра, то думая над первой фразой о Мендельсоне, снова и снова я в отчаянии прислушивался, и снова и снова, так же отчаянно, думал над первой фразой о Мендельсоне. Почти два часа я одновременно думал о первой фразе моей работы о Мендельсоне и прислушивался, не вернулась ли сестра, чтобы уничтожить мою работу о Мендельсоне еще до того, как она вообще начата. Но так как я всё напряженнее вслушивался в тишину, боясь, что сестра вернулась, и в то же время думал о том, что если она действительно вернется, то неминуемо погубит мою работу о Мендельсоне, и о том, какой будет первая фраза моей работы о Мендельсоне, в конце концов я, от усталости должно быть, всё же задремал. Когда я в испуге очнулся, было уже пять часов. Я хотел начать работу в четыре часа, а сейчас уже пять, я был потрясен этой непредвиденной небрежностью или, скорее, собственной недисциплинированностью. Я встал и завернулся в конскую попону, которая досталась мне по наследству от деда по материнской линии, и затянул на себе попону кожаным ремешком, который, как и попона, тоже достался мне от деда, так туго, что едва мог дышать, и сел за письменный стол. Было еще совсем темно. Я убедился, что в доме я действительно один, ничего, кроме собственного сердцебиения, я не слышал. Запил стаканом воды четыре таблетки прописанного мне терапевтом преднизолона и разгладил лист бумаги, лежавший передо мной. Я успокоюсь и начну, сказал я себе. Я несколько раз сказал себе: я успокоюсь и начну, но, после того как я сказал это раз сто и просто уже не мог остановиться, твердя это снова и снова, я сдался. Моя попытка провалилась. В предрассветных сумерках я уже не мог приступить к работе. Рассвет окончательно разрушил мою надежду. Я резко встал из-за стола. Спустился в холл, надеясь там, на холоде, успокоиться, так как, целый час просидев за письменным столом, я впал в состояние почти сводящего с ума возбуждения, которое было вызвано не только умственным напряжением, но и, чего я опасался, преднизолоном. Я вжал обе ладони в холодную стену, проверенный способ справиться с таким возбуждением, и в самом деле успокоился. Я осознавал, что поглощен фигурой, способной меня уничтожить, но всё-таки надеялся, что смогу хотя бы начать работу этим утром. Это был самообман: несмотря на то, что ее уже не было в доме, в каждом углу я ощущал присутствие сестры: существо, более враждебное любому проявлению духа, трудно себе представить. Одна только мысль о ней уничтожает во мне всякую способность мыслить, она всегда губила всякую мысль во мне, душила в зародыше все мои интеллектуальные начинания. Сестра уже давно уехала, но всё еще удерживает меня в своей власти, думал я, плотно прижимая ладони к прохладной стене. Наконец я нашел в себе силы оторвать руки от холодной стены и сделать несколько шагов. Я потерпел неудачу и в намерении написать что-нибудь о Енуфе, это было в конце октября, незадолго до того, как сестра появилась в моем доме, сказал я себе, теперь же я терплю неудачу с Мендельсоном, терплю неудачу даже теперь, когда моей сестры нет рядом. Я даже не закончил заметку О Шёнберге, она уничтожила ее во мне: сначала она погубила ее во мне, а потом уничтожила окончательно, зайдя в комнату в тот самый момент, когда, полагал я, мне почти удалось завершить эту заметку. Но от такого человека, как моя сестра, нельзя защититься, она одновременно так сильна и так враждебна любому проявлению духа, она приходит и уничтожает всё, что ум создавал месяцами в безумном напряжении, даже перенапряжении памяти, чем бы это ни было, даже коротким наброском на самую пустяковую тему. И нет ничего более хрупкого, чем музыка, в которую я по-настоящему всецело погрузился в последние несколько лет, сначала предался музыке на практике, затем погрузился в теорию, сначала истово музицировал, затем отдался теории, но моя сестра и все подобные ей люди, чье непонимание преследует меня днем и ночью, губит все мои планы, она уничтожила мою Енуфу, моих Моисея и Аарона, мой очерк О Рубинштейне, мою работу О Шести, всё и вся, что для меня свято. Это ужасно: едва я созреваю для исследования музыки, как внезапно является моя сестра и всё губит. Как будто она все силы бросает на то, чтобы погубить мой интеллектуальный труд. Как будто, находясь в Вене, она чувствует, что здесь, в Пайскаме, я вот-вот приступлю к какой-то теме, и когда я хочу заняться этой темой, она появляется и губит ее. Окружающие существуют только затем, чтобы выследить дух и уничтожить его, они чувствуют, когда разум созрел для мыслительного усилия, и появляются, чтобы пресечь это мыслительное усилие в зародыше. Такова не только моя сестра, несчастная, злобная, подлая женщина, подобных людей легион. Сколько статей я начал, а потом, из-за того что внезапно являлась сестра, сжег. Бросал в печь в момент ее появления. Никто не спрашивал так часто, как она: я не помешаю? какая насмешка, когда эта фраза постоянно звучит из уст человека, который только и делает, что мешает и будет мешать, и смысл жизни которого, кажется, только и заключается в том, чтобы нарушать ход чужой жизни, всем и каждому мешать и тем самым разрушать и, в конце концов, уничтожать, снова и снова уничтожать то, что для меня, кажется, важнее всего на свете: интеллектуальный продукт. Даже когда мы были детьми, она пыталась помешать мне при каждом удобном случае, изгнать меня из моего, как я тогда это называл, интеллектуального рая. Если у меня в руках была книга, она преследовала меня до тех пор, пока я не откладывал книгу, она ликовала, когда я в ярости швырял ей эту книгу в лицо. Я отчетливо помню: когда я раскладывал на полу географические карты, страсть всей своей жизни, она мгновенно появлялась, пугая меня, из укрытия за моей спиной, и вставала как раз на то место, на котором я сосредоточил всё внимание, туда, где я раскинул любимые страны и части света, чтобы наполнить их детскими фантазиями, я видел лишь ее внезапно и зловеще возникшую ступню. Лет в пять-шесть я часто уединялся в нашем саду с книгой, однажды это был, я отчетливо помню, голубой томик стихов Новалиса из библиотеки деда, в чтении которого, отнюдь не всё понимая, я черпал послеполуденное счастье воскресного дня, час за часом, пока сестра не разыскала меня, не выскочила с воплем из кустов и не вырвала книгу Новалиса у меня из рук. Наша младшая сестра была совсем другой, но она уже тридцать лет как умерла, и нелепо сейчас сравнивать ее, болезненную и больную, наконец, умершую, с той, что неизменно здорова и властвует надо всем и вся. Даже муж выдержал ее всего два с половиной года, потом ускользнул из ее объятий в Южную Америку, в Перу, чтобы больше никогда к ней не возвращаться. Всё, к чему она прикасалась, она губила, и всю жизнь она пыталась уничтожить меня. Сначала неосознанно, потом осознанно, она делала всё для того, чтобы меня уничтожить. Вплоть до сегодняшнего дня мне постоянно приходилось защищаться от этой присущей сестре неудержимой тяги к уничтожению, и я даже не знаю, как мне до сих пор удавалось спастись. Она приезжает, когда захочет, уезжает, когда захочет, делает, что захочет. Она специально вышла замуж за брокера по недвижимости, чтобы отправить его в Перу и захапать весь его бизнес. Она деловой человек, уже в детстве в ней проявилась склонность травить всё интеллектуальное и, как следствие, приумножать материальное. Я не мог поверить, что у нас одна мать. Сестра уехала почти сутки назад, но продолжала властвовать надо мной. Я не мог от нее освободиться, отчаянно пытался, но не мог. При одной мысли о том, что она по сей день ездит в спальном вагоне только со своими простынями, меня охватывает ужас. Я три раза открывал окна, проветривал дом до тех пор, пока он не превратился в ледник, в котором я рисковал замерзнуть насмерть; если сначала я боялся задохнуться, теперь меня пугала мысль о том, что я замерзну. И всё из-за сестры, под гнетом которой я всю жизнь рисковал задохнуться или замерзнуть. В самом деле, она валяется в постели в своей венской квартире до половины одиннадцатого утра и выходит не раньше половины второго, чтобы поесть в Империале или Захере, где она режет свой тафельшпиц и потягивает розовое вино с опустившимися князьями или заключает сделки со всеми мыслимыми и немыслимыми императорскими величествами. Меня тошнит от ее образа жизни. Даже в день отъезда из Пайскама она оставила свою комнату совершенно неприбранной, так что мне заранее стыдно за это зрелище перед фрау Кинесбергер, которая уже десять лет наводит порядок в этом доме и будет здесь только в следующие выходные; вещи лежали вперемешку, тремя большими кучами, одеяло валялось на полу. Несмотря на то, что, как я сказал, я уже три раза проветрил в доме, в комнате по-прежнему стоял запах сестры, ее запах буквально пропитал весь дом, мне тошно от этого запаха. Моя младшая сестра тоже на ее совести, я часто думаю об этом, потому что та тоже постоянно испытывала страх перед старшей, а в последние часы, возможно, это был просто смертельный ужас. Родители зачинают младенца, а производят на свет монстра, потому что всё, что с ним соприкасается, гибнет. Однажды я писал статью о Гайдне, не Йозефе, Михаэле, как вдруг явилась она и выбила у меня из руки перо. Я не успел дописать статью, она была погублена. Я только что погубила твою статью! – вскричала она в восторге, подбежала к окну и выкрикнула в воздух эту дьявольскую фразу еще несколько раз – Я только что погубила твою статью! Я только что погубила твою статью! С таким ужасным вторжением мне было не справиться. За столом она губила любую едва завязавшуюся беседу, она прерывала ее или внезапным смехом, или вставляя крайне глупое замечание, не имевшее никакого отношения к разговору. У отца лучше всех получалось ее усмирять, но мать она безжалостно себе подчинила.

 


Когда хоронили нашу мать и мы стояли у могилы, сестра с вопиющей черствостью произнесла себе под нос: Она убила себя, она просто была слишком слаба для жизни. Кто-то силен, а кто-то слаб – это были ее слова, прежде чем мы покинули кладбище. Но я должен освободиться от сестры, сказал я себе наконец и вышел во двор. Я глубоко вздохнул, что сразу же вызвало приступ кашля, тут же вернулся в дом и, чтобы не упасть в обморок, был вынужден сесть в кресло под зеркалом. Медленно я стал приходить в себя от холодного воздуха, заполнившего легкие. Я принял две таблетки глицерина и четыре преднизолона. Спокойно, спокойно, говорил я себе, разглядывая шероховатый рисунок пола под ногами, линии жизни лиственницы. Это медленное разглядывание вернуло мне равновесие. Я осторожно встал и вернулся на второй этаж. Вероятно, теперь мне удастся приступить к работе, думал я. Но как только я сел, я вспомнил, что еще не завтракал, я встал и спустился на кухню. Я достал из холодильника молоко и масло, поставил на стол английский джем и отрезал себе два ломтика булки. Поставил на огонь чайник и сел за стол, приготовив всё для завтрака. Но мысль о том, что я должен есть масло, которое достал из холодильника, и хлеб, который вытащил из ящика стола, угнетала меня. Я сделал один-единственный глоток и вышел из кухни. Мне было невыносимо каждый день завтракать с сестрой, а теперь я не мог завтракать один. Мне было отвратительно завтракать с сестрой, так же как теперь было отвратительно есть одному. Ты снова один, ты снова один, радуйся же! – говорил я себе, но несчастье не проведешь столь неуклюжими уловками. Так запросто и бесцеремонно несчастье не подменишь счастьем. Да и не могу я начать труд о Мендельсоне на сытый желудок, подумал я, если и начинать, так только на пустой. Желудок должен быть пуст, если я берусь за интеллектуальный труд, подобный моему труду о Мендельсоне. И действительно, я всегда начинал такую работу, как эта о Мендельсоне, натощак, а не с набитым животом. Как только я мог подумать о начале работы после завтрака! – сказал я себе. Пустой желудок стимулирует мышление, полный желудок сковывает его, душит в зародыше. Я поднялся на второй этаж, но не сразу сел за письменный стол, а остановился и посмотрел на него с расстояния где-то восьми-девяти метров через открытую дверь своей девятиметровой комнаты, прежде всего чтобы убедиться, всё ли в порядке на столе. Да, всё на месте, сказал я себе. Всё. Я рассматривал всё, что находилось на моем столе, неподвижно, беспристрастно. Я смотрел на письменный стол до тех пор, пока, так сказать, не увидел со спины самого себя, я видел, как, из-за болезни, я сутулюсь, когда пишу. Я видел, что у меня искривленная осанка, но я ведь не здоров, я болен до мозга костей, сказал я себе. Ты сидишь так, сказал я себе, будто у тебя уже написано несколько страниц о Мендельсоне, вероятно, десять или одиннадцать, именно так я буду сидеть за столом, когда напишу десять или одиннадцать страниц, сказал я себе. Я стоял неподвижно и рассматривал свою спину. Эта спина – спина моего деда по материнской линии, подумал я, примерно за год до его смерти. У меня такая же осанка, сказал я себе. Не двигаясь с места, я сравнивал свою спину со спиной деда, при этом я вспомнил одну фотографию, которая была сделана всего за год до его смерти. Человек духа внезапно скован такой болезненной позой и вскоре умирает. Через год, подумал я. Потом эта картина исчезла, я больше не сидел за своим столом, за столом было пусто, лист бумаги на нем был по-прежнему пуст. Если я подойду к столу и начну прямо сейчас, у меня наверняка получится, сказал я себе, но мне не хватало смелости подойти, намерение было, а сил не было, ни физических, ни душевных. Я стоял и смотрел через дверной проем на письменный стол и гадал, когда же наступит момент подойти к столу, сесть за него и начать работу. Я прислушался, но ничего не услышал. Хотя соседские дома совсем рядом, я не слышал ни звука. Как будто в этот миг всё умерло. Неожиданно это состояние показалось мне приятным, и я попытался растянуть его насколько возможно. Я смог растянуть это состояние на несколько минут и с наслаждением утвердился в мысли, что всё вокруг умерло. А потом внезапно сказал себе: подойди к письменному столу, сядь и напиши первое предложение. Не осторожно, а решительно! Но у меня не было на это сил. Я стоял и едва осмеливался вздохнуть. Попытайся я сесть, сразу возникла бы какая-нибудь помеха‚ стряслось бы что-то непредвиденное: постучат в дверь, крикнет сосед, почтальон потребует моей подписи. Ты должен просто сесть и начать, без раздумий, как во сне, ты должен написать первое предложение сейчас же. Тем вечером, еще с сестрой, я был уверен, что утром, когда она наконец уедет, я смогу начать, просто выбрав из множества начальных фраз работы о Мендельсоне, которые я перебирал, одну-единственную, единственно возможную, а значит, и верную, перенесу ее на бумагу и наберу темп, неуклонно продвигаясь вперед, дальше и дальше. Как только сестра покинет мой дом, я смогу начать, твердил я себе снова и снова и опять чувствовал себя на коне. Как только чудовище сгинет, работа моя родится сама собой, я сведу воедино все идеи, рожденные этой работой, возведу в одну-единственную, в мое произведение. Но вот сестры нет уже больше суток, а я дальше, чем когда-либо, от того, чтобы подступиться к своей работе. Она, моя губительница, всё еще держала меня в своей власти. Она направляла меня и одновременно затемняла мне разум. После смерти нашего отца, через три года после похорон матери, она и вовсе перестала со мной церемониться. Она всегда осознавала свою силу и вместе с тем мою слабость. Этой слабостью она пользовалась всю жизнь. Что касается нашего презрения друг к другу, то оно было взаимным и длилось десятилетиями. Меня тошнит от ее деловитости, ее тошнит от моих фантазий, мне отвратительны ее успехи, ей – мои неудачи. Беда в том, что у нее есть право поселиться в моем доме когда угодно, этот страшный пункт в завещании отца просто ужасает. Она обычно вообще не предупреждает о своем приезде, внезапно появляется и расхаживает по дому так, будто он полностью принадлежит ей, по моему дому, в котором у нее есть лишь право на проживание, но это право на проживание пожизненное и не ограничено в площади. И если ей взбредет в голову привезти своих сомнительных друзей, я ничего не смогу с этим поделать. Она заполняет собой весь мой дом, будто он только ее, вытесняя меня, и мне недостает сил сопротивляться‚ для этого нужен совсем другой характер, я должен бы быть для этого совсем другим человеком. И потом, я никогда не знаю, останется ли она на два дня или на два часа, на четыре или шесть недель или даже на несколько месяцев, потому что ей больше, видите ли, не нравится городская жизнь и она прописала себе деревенский воздух. Когда она говорит Мой милый младший братик, меня тошнит. Мой милый младший братик, говорит она, теперь в библиотеке я, а не ты, и действительно требует, чтобы я немедленно покинул библиотеку, даже если я зашел туда первым или вообще оказался задолго до нее. Мой милый младший братик, что толку изучать весь этот вздор, ты уже болен от него, почти помешался, жалкий, смешной человечек, сказала она вчера вечером, чтобы задеть меня. Ты целый год болтаешь о Мендельсоне. Ну и где твой ученый труд? сказала она. Ты имеешь дело только с мертвыми, а я – с живыми, вот в чем разница. В моем окружении живые люди, в твоем – только мертвецы. Потому что ты боишься живых, сказала она, потому что ты не желаешь приложить ни малейшего усилия, усилия, которое необходимо приложить, если хотят иметь дело с живыми. Ты сидишь здесь, в своем доме, в сущем склепе, и общаешься только с мертвецами, с матерью и отцом, с нашей несчастной сестрой и с так называемыми великими умами! Это страшно! На самом деле, она права, теперь я думаю, она говорила правду. Со временем я совершенно заблудился в этом склепе, которым стал мой дом. Я встаю рано утром в склепе, целый день бегаю туда-сюда по склепу и поздно ночью укладываюсь спать в склепе. Твой дом! – выкрикнула сестра мне в лицо, – твой склеп! Она права, сказал я себе сейчас, всё, что она говорила, правда, я не общаюсь ни с одной живой душой, даже с соседями порвал все связи; я вообще не выхожу из дома, разве что за продуктами. И почти не получаю писем, так как сам больше никому не пишу. Когда я выбираюсь поесть в ресторан гостиницы, я выбегаю оттуда, едва вошел, едва доел еду, от которой меня тошнит. Выходит, я почти ни с кем больше не разговариваю, и время от времени у меня возникает ощущение, что я уже не умею говорить, что я разучился говорить, неуверенно я делаю речевые упражнения, чтобы определить, могу ли я еще издать хоть звук, так как даже с фрау Кинесбергер бóльшую часть времени я не произношу ни слова. Она хорошо со всем справляется, и я не даю ей никаких указаний, иногда вообще ее не замечаю, и она уходит как пришла. В самом деле, почему я, собственно, отверг предложение сестры поехать к ней в Вену на несколько недель, так грубо, словно мне пришлось парировать злобное оскорбление? В кого я превратился после смерти родителей? – спросил я себя. Я сел в кресло в холле и тут же всем телом ощутил озноб. Дом был не пуст, он был мертв. Это склеп, подумал я. Однако как только здесь появляется кто-то еще, я просто не выдерживаю. Я снова увидел свою сестру в дурном свете. Ничего, кроме издевок и насмешек, у нее для меня не припасено. Она выставляла меня на посмешище постоянно, как только представлялась возможность, перед всеми кем можно. Так, неделю назад, во вторник, когда мы посетили так называемого министра (министра сельского хозяйства и культуры в одном лице!), который полностью реконструировал свою виллу и был мне отвратительнее всех остальных, она сказала во всеуслышание перед гостями в так называемом синем салоне (!), он (то есть я!) уже десять лет пишет книгу о Мендельсоне и не придумал даже первого предложения. Все эти тупые люди, рассевшиеся в отвратительно мягких креслах, расхохотались в голос, и один из присутствующих, терапевт из Фёклабрукка, соседнего города, спросил, кто, собственно, такой этот Мендельсон. На что моя сестра, демонически хохоча, исторгла слово композитор, что, в свою очередь, вызвало лишь отвратительный смех у этих людей, сплошь миллионеров и тупиц, к тому же затхлых графов и дряхлых баронов, которые из года в год носят провонявшие за десятилетия баварские шорты и наполняют свои убогие дни болтовней об обществе, болезнях и деньгах. Я захотел немедленно покинуть это общество, но одного взгляда сестры хватило, чтобы я отказался от своего намерения. Я должен был встать и уйти, думал я теперь, но тогда остался и терпел это ужасное унижение, которое продлилось до глубокой ночи. Нельзя было оставлять сестру одну в этом обществе, которое импонировало ей во всех отношениях, там ведь были сплошь уважаемые люди с огромным, неисчислимым капиталом и со всевозможными захватывающими дух титулами. Наверное, подумал я теперь, она учуяла выгоду, сестра заключала крупнейшие сделки с этими старыми графами и старыми баронами, которые очень часто незадолго до смерти распродавали огромные куски своих огромных владений, чтобы облегчить себе и, естественно, своим наследникам жизнь. Конечно, такой вечер в таком доме и в таком обществе может означать для моей сестры миллионную сделку, для меня это не значит ничего, но, конечно, мне всегда приходится считаться с сестрой. Она закидывает ногу на ногу, выдает старому барону какую-то льстивую и насквозь лживую фразу и тем самым зарабатывает на целый год праздной жизни, подумал я. Уже ребенком сестра обладала невероятно обостренным деловым чутьем. Я помню, как она обходила каждого гостя и откровенно просила денег, люди находили это оригинальным для ребенка семи-восьми лет, хотя это должно было их отталкивать, как это отталкивало меня. Родители, конечно, запрещали ей это, но она уже тогда не считалась ни с какими родительскими запретами. На том вечере, о котором я только что говорил, она в конце концов убедила так называемого барона Ледерера, который в действительности, насколько мне известно, никакой не барон, пригласить ее в Бристоль во время его следующего визита в Вену; то, что всем показалось бесцеремонностью, на самом деле было грандиозным маневром моей сестры, которая всегда точно знала, как обделывать свои дела. И ей всегда сопутствовала удача. Когда она говорит, что после смерти наших родителей ей удалось утроить свое состояние, я готов предположить, что она утроила его не раз, а, скорее всего, три или четыре, так как в деловых вопросах она всегда мне лгала, исключительно из страха, что однажды мне придет в голову что-то потребовать у нее. Ей не стоит бояться. Того, что есть, мне хватит на всю жизнь, ведь долго я не проживу, сказал я себе, встал с кресла и пошел на кухню. Поскольку утром я потерпел неудачу в намерении начать работу о Мендельсоне, сказал я себе, теперь я могу устроиться на кухне и позавтракать. Пока я вяло жевал хлеб и пил чай, который к тому времени остыл, новый мне делать не хотелось, я несколько раз услышал фразу сестры: Приезжай ко мне в Вену на несколько недель, вот увидишь, тебе это поможет, вырвет тебя из всего этого, из самого себя, подчеркнула она несколько раз. Одна только мысль, что мне придется жить в Вене вместе с сестрой, вызывала у меня тошноту. Даже если она сто раз права, я никогда этого не сделаю. Вена мне ненавистна. Я дважды поднимаюсь и спускаюсь по Кернтнерштрассе и Грабен, бросаю взгляд на Кольмаркт, и этого хватает, чтобы мне скрутило живот. Тридцать лет одна и та же картина, те же люди, та же тупость, подлость, низость, лживость. Она надстроила на верхнем этаже собственного дома на Грабен (!) трехсотметровую, совершенно новую роскошную квартиру, я должен непременно взглянуть на нее. И не подумаю, думал я, пережевывая зачерствевший хлеб. Она приехала сюда, сказал я себе, не просто лечить больного, во что она хотела заставить поверить, может быть, смертельно больного человека, которым я, вероятно, и являюсь, а сумасшедшего, но она не осмеливалась в этом признаться. Она обращается со мной совершенно как с сумасшедшим, так обращаются только с сумасшедшими, безумцами, сказал я себе, пережевывая хлеб. Впрочем, в конце концов она предельно ясно выразилась: Мой приезд к тебе, как я вижу, не принес пользы. Но я хотя бы заключила несколько отличных сделок с твоими соседями, так она сказала. Беззастенчиво, холодно, расчетливо. Тебе не поможешь, никто тебе не поможет, сказала она за нашим последним обедом. Ты презираешь всё, сказала она, всё на свете, ты презираешь всё, что доставляет мне удовольствие. И прежде всего ты презираешь самого себя. Ты обвиняешь всех во всевозможных преступлениях – вот в чем твоя беда. Она действительно это сказала, и в тот момент я не осознал в полной мере всей неслыханности этого заявления, только сейчас я понял, что этими словами она попала в точку. Я наслаждаюсь жизнью, хотя у меня тоже свои горести, мой милый младший братик, у каждого свои горести, но ты презираешь жизнь – вот в чем твоя беда, вот почему ты болеешь, вот почему ты умираешь. И ты скоро умрешь, если не изменишься, сказала она. Теперь я ясно это слышал, яснее, чем тогда, когда она произнесла это со свойственной ей холодностью. Моя сестра ясновидящая, абсурд! Вероятно, она права, было бы неплохо на время уехать из Пайскама, но нет гарантии, что я смогу начать свою работу где-нибудь еще, не говоря уж о том, чтобы продвинуться в ее написании. За ужином она несколько раз воскликнула Мендельсон! – как будто желая хорошенько позабавиться этим восклицанием, ведь наверняка знала, что это каждый раз глубоко ранит меня. Дело в том, что около десяти лет назад я говорил ей о своем замысле написать что-то, не говорил, что именно, книгу или статью, только о том, что собираюсь написать что-то о Мендельсоне. Тогда она ничего не слышала о Мендельсоне, теперь же имя Мендельсона, которое я повторял по любому поводу, сводило ее с ума, она больше не могла его слышать, по крайней мере от меня, она запретила мне произносить имя Мендельсона в ее присутствии, если уж и звучало имя Мендельсона, то произносила его она, потому что это доставляло ей удовольствие, потому что это, после десяти лет моих тщетных попыток, выставляло меня на посмешище. Кроме того, она ненавидит музыку Мендельсона, это вполне в ее духе. Как можно любить этого Мендельсона, если есть Моцарт и Бетховен! – воскликнула она однажды. Было бы бессмысленно объяснять ей, почему я занимаюсь именно Мендельсоном. В течение многих лет слово Мендельсон вызывало у нас обоих взрывную реакцию, из-за него мы сталкивались друг с другом, обнажая все наши жуткие, болезненные и оттого мучительные противоречия. Ты любишь этого Мендельсона только потому, что он еврей, говорила она язвительно. И с этим неожиданным замечанием, впервые брошенным ею в последний визит, я, пожалуй, согласен. Она появилась и чуть не погубила мою работу, а в конце концов и меня самого. Женщины неожиданно появляются, вцепляются в вас и губят. Но разве не сам я позвал ее? Разве не я предложил ей приехать в Пайскам на пару дней? Я послал ей телеграмму, в которой просил приехать в Пайскам. Правда, только на пару дней, а не на месяцы. Насколько же далеко я зашел, чтобы телеграфировать ей! На самом деле, я ждал от нее помощи, а не удара. Но всегда одно и то же: я упрашиваю, я прямо-таки молю ее о помощи, а она губит меня! И хотя я знаю об этом, я снова ей телеграфировал, в сотый раз приглашая в дом свою губительницу. Это правда, я телеграфировал ей о помощи, неправда, что она приехала в Пайскам без приглашения. Правда страшнее всего, но всегда лучше держаться правды, чем лжи, лжи самому себе. Впрочем, я не телеграфировал ей о том, что ей нужно застрять здесь на месяцы, так как присутствие сестры в моем доме в течение нескольких месяцев – это ад, и я ей даже сказал об этом, когда ты живешь здесь месяцами – это ад, на что она рассмеялась. Мой милый братик, отвечала она, ты бы погиб, если бы я так скоро оставила тебя в одиночестве, возможно, однажды ты этого не переживешь. На это я промолчал, вероятно осознав в тот момент, что она права. Но что толку теперь ломать голову над тем, сам ли я ее позвал или нет, это в конце концов прояснилось, дело-то в другом: в тот самый момент, когда я был в состоянии приступить к работе о Мендельсоне, она должна была уехать, исчезнуть из Пайскама! Но такой человек, как моя сестра, абсолютно не чуток к моменту. А сам я, естественно, не осмеливался сказать ей, что настал момент, когда я в состоянии писать исследование или что-то подобное о Мендельсоне, вероятно страниц на сто пятьдесят или больше, и ей следует исчезнуть. В итоге я возненавидел ее, и она, вероятно, не знала почему, я проклинал ее, упуская шанс начать работу о Мендельсоне. Но, вероятно, мне было стыдно дать ей понять, что я заставил ее приехать в Пайскам только ради этой еще не начатой работы, то есть что я вполне способен использовать ее в качестве, так сказать, совершенно примитивного орудия моего интеллектуального труда. Так называемый человек духа всегда переступит через человека, которого он ради этого убьет, следовательно, сделает трупом ради своей интеллектуальной цели. В решающий момент так называемый человек духа смело пожертвует человеком, который помог ему воплотить интеллектуальный продукт, ради этого интеллектуального продукта, и дьявольски расчетливо использует его, изведя до смерти. Я думал, что смогу использовать таким образом сестру ради своего детища, но мои расчеты не оправдались. Наоборот, я совершил величайшую глупость, когда отправил сестре телеграмму в Вену: Приезжай на пару дней! Оказалось, что она и без моего приглашения приехала бы в Пайскам в тот же день, поскольку Вена ей уже опостылела, все эти вечеринки без конца, эти жутко тупые люди внезапно стали вызывать у нее отвращение, и заслуженно, ибо в последние месяцы она явно перебрала с вечеринками. Я схватился за голову, сообразив, что мог обойтись без телеграммы, ведь без телеграммы у меня, вероятно, хватило бы духу сказать ей через несколько дней, что теперь ей следует уехать. Как бы то ни было, духу у меня на это не хватило, ведь это я попросил ее приехать в Пайскам, и было бы беспримерной наглостью просить ее приехать, а потом вышвырнуть из дома. Кроме того, я слишком хорошо ее знаю, чтобы не понимать – скажи я ей, что она должна уехать, она и не подумала бы. Она рассмеялась бы мне в лицо и заполонила весь дом. С одной стороны, такие, как мы, не выносят одиночества, с другой стороны, мы не выносим общества, не выносим мужского общества, которое скучно до смерти, но и женского общества не выносим, без мужского общества я вообще живу десятилетиями, так как оно абсолютно бесполезно, а женское общество начинает моментально действовать мне на нервы. Правда, насчет сестры я не сомневался: вот кто снова спасет меня из ада одиночества, признаться, ей весьма часто удавалось спасти меня от одиночества, которое чаще всего не что иное, как черное, гибельное, отвратительное смрадное болото, но в последнее время у сестры словно иссякли силы и, вероятно, даже желание; может быть, ей пришлось слишком долго сомневаться в моей серьезности, она разуверилась во мне, и ее постоянное безжалостное подтрунивание над моим Мендельсоном тому доказательство. Я уже годы не в состоянии ничего написать, из-за сестры, как я всегда утверждал, но, возможно, просто из-за неспособности вообще написать что-либо интеллектуальное. Мы пробуем всё, чтобы подступиться к такому труду, действительно всё, и, что самое ужасное, мы не остановимся ни перед чем, что подвигнет нас на такой труд, будь то чудовищная бесчеловечность, чудовищное извращение или тягчайшее преступление. Оставшись один в Пайскаме в четырех холодных стенах, где взгляд упирается лишь в пелену тумана за окнами, я не имел ни шанса. В надежде начать работу о Мендельсоне я предпринимал самые нелепые попытки, например устраивался на лестнице, ведущей из столовой наверх, и декламировал целыми страницами из Игрока Достоевского, но, естественно, эта абсурдная попытка провалилась, закончившись затяжным ознобом и ворочанием в постели, часами в холодном поту. Или же я выбегал во двор, делал три глубоких вдоха и три глубоких выдоха, затем попеременно вытягивал, как можно сильнее, правую и левую руку. Но и этот метод лишь утомил меня. Я пробовал читать Паскаля, Гёте, Альбана Берга, всё напрасно. Если бы у меня был друг! – в который раз сказал я себе, но друга у меня нет, и я знаю, почему у меня нет друга. Подруга! – воскликнул я так громко, что в передней раздалось эхо. Но подруги у меня нет, совершенно осознанно нет подруги, потому что тогда пришлось бы отказаться от интеллектуальных амбиций, нельзя иметь подругу и интеллектуальные амбиции одновременно, если физически человек слаб, как я. О подруге и интеллектуальных амбициях лучше и не мечтать! Либо подруга, либо интеллектуальные амбиции, совмещать то и другое невозможно. Я очень рано выбрал интеллектуальные амбиции вместо подруги. Я не нуждался и в друге с момента, как мне исполнилось двадцать и я осознал себя независимым мыслителем. Единственные мои друзья – это мертвые, оставившие мне в наследство свои книги, других друзей у меня нет. Мне всегда было трудно общаться с кем-то, поэтому мне и в голову не приходит употреблять такое безвкусное и избитое слово, как дружба. Уже с детства рядом со мной временами вообще никого не было, со всеми кто-то был, а со мной никого, по крайней мере, я знал, что у меня никого нет, хотя окружающие без конца твердили, что у меня кто-то есть: у тебя кто-то есть, повторяли они, тогда как я был совершенно уверен, что у меня никого нет, и, возможно, самой решающей, самой сокрушительной мыслью было как раз то, что я ни в ком не нуждаюсь. Я воображал, что мне никто не нужен, я воображаю это и сейчас. Мне никто не был нужен, поэтому у меня никого и не было. Но, естественно, человек нам необходим, иначе мы неизбежно становимся такими, как я: трудными, невыносимыми, больными и, в глубочайшем смысле этого слова, – невозможными. Я всегда считал, что могу заниматься интеллектуальным трудом только в полном одиночестве, без единой души рядом, что, должно быть, оказалось заблуждением, но и то, что нам действительно кто-то нужен, тоже заблуждение, нам нужен рядом человек, но вместе с тем и никто не нужен, и нам то нужен он, то не нужен, то нужен, то одновременно не нужен, я снова осознал этот абсурднейший из всех фактов теперь, в последние дни; мы никогда не знаем и не узнаем, нужен ли нам кто-то в самом деле, или нам не нужен никто, или нам одновременно нужен и не нужен кто-то, и поскольку мы никогда не знаем, что в самом деле нам нужно, мы несчастны и поэтому не можем приступить к интеллектуальному труду, когда этого хотим, когда, кажется нам, настал нужный момент. Я ведь искренне верил, что мне нужна сестра, чтобы начать работу о Мендельсоне, а когда она оказалась здесь, я понял, что она мне не нужна, что я смогу начать, только когда ее здесь не будет. Но вот она уехала, а я тем более не в силах начать. Сначала причина была в том, что она здесь, теперь причина в том, что ее здесь нет. С одной стороны, мы переоцениваем другого человека, с другой стороны, недооцениваем, и мы постоянно переоцениваем и недооцениваем себя, и когда нам следует переоценить себя, мы себя недооцениваем, как мы переоцениваем себя, когда следует себя недооценить. И действительно, мы прежде всего переоцениваем то, что запланировали, потому что, по правде говоря, любой интеллектуальный труд, как и любой другой труд, сильно переоценен, и в мире нет такого интеллектуального труда, без которого не мог бы обойтись весь этот в целом переоцененный мир, как не существует человека, а следовательно, и мысли, без которых в этом мире невозможно было бы обойтись, как нет вообще ничего, от чего нельзя было бы отказаться, если бы у нас хватило на это смелости и сил. Возможно, мне не хватает предельной концентрации, подумал я и сел в большой комнате внизу, которую сестра, сколько себя помню, всегда называла салоном, что ужасно безвкусно, так как в старом загородном доме, как этот, салону не место. Но это же в ее духе – называть так комнату внизу, вообще слово салон слишком часто звучит из ее уст, хотя у нее действительно есть салон в Вене и она действительно держит салон, только о том, как именно она держит салон, я мог бы написать целый трактат, было б желание. Итак, я расположился в нижней комнате, которую сестра называет салон, отчего меня всякий раз тошнит, вытянул ноги как можно вольготнее и попытался сосредоточиться на Мендельсоне. Но, конечно, совершенно неправильно начинать такую работу с фразы: Третьего февраля тысяча восемьсот девятого года и так далее. Ненавижу книги или статьи, которые начинаются с даты рождения. Вообще я ненавижу книги или статьи, в которых используют биографически-хронологический подход, он кажется мне самым безвкусным и одновременно самым антиинтеллектуальным. Как же начать? Это проще всего, говорил я себе, и непонятно, по какой причине мне до сих пор не удалось то, что проще всего. Вероятно, я сделал слишком много заметок? много, слишком много всего записал о Мендельсоне на сотне, тысяче этих листочков, которыми завален мой стол, может быть, я вообще слишком много работал над Мендельсоном, своим любимым композитором? Я неоднократно задумывался, не перегружены ли мои предварительные изыскания о Мендельсоне, так что теперь я не способен начать чистовую работу. Перегруженная тема не может воплотиться на бумаге, сказал я себе, у меня тому масса доказательств. Я не хочу перечислять всё, что мне не удалось только потому, что я затаскал, исчерпал это в своей голове. С другой стороны, именно тема Мендельсона требует многих лет, если не десятилетий предварительных изысканий. Если я скажу, что у меня в голове целиком созрела статья или иное сочинение, я, естественно, не смогу воплотить это на бумаге. Так оно и есть. Не это ли произошло и с Мендельсоном? Меня сбивала с толку, просто доводила до безумия мысль, что, возможно, я исчерпал эту тему и тут уже бесполезно, с одной стороны, вызывать телеграммой сестру, ангела-спасителя так сказать, а с другой стороны, выставлять ее из дома и так далее. Я две недели пробыл в Гамбурге, две недели в Лондоне и, как ни странно, в Венеции обнаружил наиболее интересные документы о Мендельсоне. Чтобы обезопасить себя, я сразу же уединился в Бауэр-Грюнвальде, в комнате с видом на собор Святого Марка по-над красными черепичными крышами, и изучал документы, которые мне предоставили в архиепископском дворце. В Турине я обнаружил рукописи о Карле Фридрихе Цельтере, собственноручно написанные Мендельсоном, а во Флоренции – целый ворох писем Мендельсона к его Сесиль. Я сделал копии всех этих рукописей и документов и привез их в Пайскам. Но эти исследовательские поездки, связанные с Мендельсоном, были совершены много, а некоторые – и более десяти лет назад. В комнатке, специально отведенной под рукописи и документы, касающиеся Мендельсона, я наконец каталогизировал все эти рукописи и документы, и нередко просиживал в этой комнатке (расположенной над зеленой комнатой, что во втором этаже!) целые недели. И очень скоро сестра окрестила эту комнатку каморкой Мендельсона. Сначала, думаю, она действительно говорила об этой комнатке Мендельсона с большим уважением и благоговением, но в конце концов стала говорить всё более насмешливо и язвительно, раня меня. Только годы спустя я начал переправлять различные сочинения, которые считал важными, из каморки Мендельсона на свой письменный стол, неизменно веря и надеясь, что момент, когда я смогу по-настоящему начать свой труд, не за горами. Но я ошибался. Подготовка тянулась годами, как я уже сказал, более десяти лет. Пожалуй, думаю, мне не следовало прерывать свои приготовления, писать о Шёнберге, Регере, и не следовало даже помышлять о заметке про Ницше, эти отступления от темы, в конце концов, вместо того чтобы подготовить меня к Мендельсону, от Мендельсона лишь сильнее отдалили. И если бы все эти темы, которых уже и не перечислить, хотя бы имели какую-то пользу, напротив, они снова и снова показывали мне, как трудно осуществить любой интеллектуальный труд, пусть самый скромный, на первый взгляд даже второстепенный, причем, разумеется, никакого второстепенного интеллектуального труда вообще быть не может, уж в моем понимании точно. В принципе, все эти занятия Шёнбергом, Регером et cetera были не чем иным, как отступлением от моей главной темы, и, помимо того что они полностью меня истощили, все до единого оказались неудачными. И хорошо, что я их все уничтожил, эти записи, которые, признаться, застопорились в самом начале и публикацией которых, если бы она и состоялась, я был бы сегодня глубоко оскорблен. Но я всегда безошибочно чувствовал, что стоит публиковать, а что нет, причем я всегда считал, что публикация – это глупость, если не интеллектуальное преступление, или, лучше сказать, тяжкое интеллектуальное преступление. Мы публикуем что-то только для удовлетворения своей жажды славы, ни по какой другой причине, если только не по еще более гнусной – заработка ради, что в моем случае исключено в силу происхождения, слава богу! Если бы я опубликовал свое эссе о Шёнберге, я бы больше не осмелился появиться на улице, то же самое – если бы вышла моя статья о Ницше, хотя она и не совсем провальная. Любая публикация – это глупость и проявление скверной черты характера. Обнародовать мысль – самое гнусное из всех преступлений, и я несколько раз не погнушался совершить это самое гнусное из всех преступлений. Это было сделано даже не из неловкого желания поделиться идеями, так как я никогда не рвался с кем-либо делиться идеями, вообще не имел к этому склонности, это была чистая жажда славы, ничего больше. Как хорошо, что я всё-таки не опубликовал заметки о Ницше и Шёнберге, не говоря уже о Регере, я бы себе этого не простил. Если меня тошнит от всех этих тысяч, сотен тысяч чужих публикаций, то меня просто выворачивает от собственных. Но мы не в силах избегнуть тщеславия, жажды славы, мы движемся к ним, будто они неотвратимы, с высоко поднятой головой, хотя знаем, что ведем себя непростительно и извращенно. А что же насчет моей работы о Мендельсоне? я ведь не пишу ее исключительно для себя, чтобы, как только она будет готова, забыть ее. Естественно, я намерен опубликовать ее, издать со всеми вытекающими последствиями. Ибо я действительно считаю, что это работа, которую я могу назвать самой удачной или, лучше, наименее неудачной. Безусловно, я думаю о ее публикации! Но прежде чем ее публиковать, я должен ее написать, подумал я, и при этой мысли разразился приступом того смеха, который я называю самосмех, он вошел у меня в привычку за долгие годы одиночества. Да, ты сначала должен написать работу, чтобы потом ее опубликовать! – воскликнул я, и это восклицание меня развеселило. На самом деле, этот внезапный смех над самим собой вывел меня из оцепенения, я вскочил с кресла и бросился к окну. Но ничего за окном не увидел. К стеклам прилип плотный туман. Я оперся о подоконник и, с усилием сконцентрировав взгляд, попытался разглядеть стену на противоположной стороне двора, но даже предельная концентрация взгляда не помогла мне различить эту стену. Всего двадцать метров, а я не вижу стены! Жить одному, и в такой туман, – просто безумие! В таком климате, который тысячекратно осложняет всё и вся! Это действовало на меня угнетающе, как обычно в это время года. Я постучал указательным пальцем в стекло, чтобы, как знать, хотя бы спугнуть птицу снаружи‚ но ничто в ответ не шелохнулось. Тем же движением я теперь постучал себе по голове, а затем снова упал в кресло. Десять лет – и ни одной удачной работы! – подумал я. Естественно, из-за этого я стал крайне ненадежным человеком. Моя сестра распространяет слухи о том, что я неудачник, по всей Вене, и именно там, где это может оказать на меня самое разрушительное воздействие. Я постоянно слышу, как она говорит разным людям: мой младший братик со своим Мендельсоном. Она беззастенчиво называет меня при всех сумасшедшим. Человеком, у которого мозги не на месте, я знаю, она так и говорит обо мне и создает мне удручающе дурную репутацию. Она ведь ни перед чем не остановится, чтобы заработать денег, обстряпать свои делишки, и, чтобы ничто не испортило ей званого вечера, она назовет меня кем угодно. Она бесцеремонна. Она способна на подлость. С другой стороны, я всегда любил ее, всю жуть ее натуры. Любил и ненавидел, и иногда я любил ее сильнее, чем ненавидел, и наоборот, но чаще я ненавидел ее, за то, что всегда действовала мне наперекор, в ясном сознании, то есть в здравом уме, а уж в здравости рассудка ей не откажешь. Она всегда была человеком реальности, тогда как я – человеком фантазии. Я люблю тебя, ты такой фантазер, часто говорит она, но презрения в этом признании больше, чем любви. Когда такой человек, как она, говорит: я люблю тебя, это попросту ложь. Или это я ужасный человек? Своему мужу она говорила я люблю тебя до тех пор, пока тот не выдержал и не исчез. Уехал в Перу, вот уж действительно на край света, откуда так и не вернулся. Обманутые и оболганные, одураченные мужья веками убегают в Южную Америку, чтобы никогда не вернуться, так давно повелось. Я создана для любовников, говорила сестра. Я не создана для брака. Прожить всю жизнь с мужем на шее – сама мысль об этом отвратительна, говорила она. Не знаю даже, почему я всё-таки вышла замуж. Вероятно, ради родителей? говорила она. Оставшийся после развода бизнес, а речь шла и идет о самых обширных и отборных владениях в Австрии стоимостью в миллионы, сестра привела в состояние, которое одни считают отвратительным, а другие – неслыханно успешным. Сам я всецело принадлежу к первым, правильно это или нет, для меня жизнь, которую ведет сестра, постыдна, она построена исключительно на выгоде. Пожертвовать в конце года миллион на благотворительность, о чем она с удовлетворением читает в газетах и над чем неделями может смеяться до упаду, как признается сама, у меня это вызывает отвращение. Скоропостижно умерший от почечной недостаточности старый князь Русполи, с которым она однажды познакомилась в Риме, – десятилетиями они вместе отмечали праздники и переписывались, она даже утверждала, что он наш дальний родственник, – оставил ей в наследство дворец близ Сиены; дворец, в котором, однако, уже десятилетиями хозяйничали крысы, она два года назад передала церкви в качестве дома престарелых, на расширение этого здания она выделила два миллиона шиллингов. Когда я спросил, не хочет ли она поехать в Италию осмотреть реконструированный дворец, сестра спокойно ответила нет, это ее не интересует. В принципе, у нее нет времени на старые здания. На стариков – да, добавила она насмешливо, на старые здания – нет. Я должна задобрить церковь, мой младший братик, сказала она, всё происшедшее и саму манеру комментирования я нашел в высшей степени отвратительным. Но это в ее духе. Она постоянно пересекается с какими-то пижонами, которые ходят в обуви только от Nagy и носят ботинки со стальными набойками, отчего у них уродливая и неестественная походка, и утверждает, что эти люди ее, а значит, и мои родственники. У меня нет родственников, всё время твержу я ей, только духовное родство, мертвые философы – вот мои родственники. На что сестра реагирует своей обычной ехидной улыбкой. Но с философией ты не можешь лечь в постель, мой младший братик, часто говорила она, на что я столь же часто возражал, конечно могу, по крайней мере, я при этом не испачкаюсь. Это мое замечание однажды привело к тому, что она в моем присутствии на вечеринке в Мюрццушлаге, куда она затащила-таки меня после бесконечных уговоров, сказала: мой младший братик спит с Шопенгауэром. По очереди – то с Шопенгауэром, то с Ницше. Само собой, она снискала заслуженный успех, как всегда, за мой счет. Собственно, я всю жизнь восхищался той легкостью, с которой сестра умеет вести беседу, даже сейчас или, вернее, как раз сейчас, обладая куда большей независимостью, она избавляется от самых сложных социальных преград, если такие преграды для нее вообще когда-либо существовали. Не знаю, откуда у нее этот талант, нашего отца общество вообще не интересовало, а мать, как она сама признавалась, не любила всю эту светскую суету. Деловое чутье, которое, как ничто иное, характеризует мою сестру и о котором никто из тех, кто не знает ее так же хорошо, как я, не догадывается, она унаследовала от нашего деда по отцовской линии, именно он сколотил состояние при самых странных обстоятельствах и, что бы там ни было, накопил столько, что мы, сестра и я, уже в третьем поколении имеем достаточно средств для существования, и оба живем, в общем-то, не очень уж скромно. Хоть я и живу в Пайскаме один, но трачу я в месяц столько, сколько не тратит иная большая семья, ибо кто еще отапливает всю зиму более девяти комнат, и не маленьких, для себя одного, ну и так далее. Всё так, и даже если принять во внимание, что я абсолютный дилетант во всех так называемых денежных вопросах, я бы мог прожить еще двадцать лет, не зарабатывая ни гроша, и даже тогда у меня сохранялась бы возможность постепенно, не нанося существенного ущерба имению и тем самым не снижая его стоимости, один за другим продавать мелкие участки земли, в чем, вообще-то, нет надобности и что было бы абсурдно, учитывая, что жить мне осталось совсем недолго из-за неотвратимо и неуклонно прогрессирующей болезни, год-два, не больше, к тому времени мои жизненные потребности, что бы мне еще ни оставалось в этом мире, будут фактически утолены. Я мог бы, если захотел, назвать себя обеспеченным, в отличие от сестры, которая по-настоящему богата, ведь богатство, открытое взору, намного меньше ее реального богатства, но куда более существенно я отличаюсь от нее, например, в одном уже упомянутом вопросе: она жертвует миллионы церкви и прочим сомнительным организациям, чтобы попасть в рай и развлечься, я же вообще ничего не жертвую и не допускаю даже мысли о том, чтобы пожертвовать на что-то в мире, который задыхается в миллиардах и лицемерит о благотворительности при малейшей возможности. Да у меня и нет желания неделями напролет развлекаться каким-нибудь пожертвованием на благотворительность, нет у меня и дара наслаждаться сообщениями в газетах о моей щедрости и милосердии, поскольку я не верю ни в щедрость, ни в милосердие. Так называемый добродетельный мир насквозь лицемерен, и тот, кто провозглашает обратное или даже отстаивает это, – или изощренный преступник, или непроходимый идиот. Сегодня в девяноста случаях из ста мы имеем дело с такими изощренными преступниками, а в оставшихся десяти – с непроходимыми идиотами. Ни тем ни другим не поможешь. Церковь, подходящий пример, обдирает и тех и других, любая церковь, но католическую я знаю слишком хорошо, чтобы дать ей малейшее преимущество, она самая изощренная из всех и обдирает кого только можно, а бóльшую часть своих денег получает от бедных и нищих. Но этим бедным и нищим не поможешь, ложь о том, что помочь можно, самая распространенная, и звучит она чаще всего из уст политиков. Бедность неискоренима, и тот, кто думает ее искоренить, замышляет не что иное, как искоренение самого человечества, а значит, по сути, самой природы. Чем больше пожертвований и чем выше суммы, которые раздает моя многоопытная сестра, тем громче и инфернальнее ее смех, любой, кто услышал бы ее благотворительный смех, узнал бы, вокруг чего вращается мир. Я так часто слышал этот смех, что больше не хочу его слышать. Люди то и дело говорят о том, что их долг найти путь к другому человеку, к ближнему, как они постоянно говорят со всей гнусностью фальшивых чувств, тогда как речь идет лишь о том, чтобы найти путь к самим себе, пусть каждый сначала найдет путь к самому себе, и поскольку до сих пор мало кто нашел путь к самому себе, так же невообразимо, чтобы кто-либо из этих миллиардов несчастных когда-либо нашел путь к другому, или к ближнему, как говорят они, погрязшие в самообмане. Мир настолько богат, что он и вправду может позволить себе всё, только этому совершенно осознанно препятствуют политики, правящие этим миром. Они взывают о помощи и при этом ежедневно выбрасывают на ветер миллиарды только на оружие, и им не стыдно. Нет, я решительно отказываюсь подать этому миру даже грош, ибо я далек от лукавой одержимости благодарностью, которой так жаждет моя сестра. Люди, твердящие, что готовы на любую жертву, и без передышки жертвующие всем, наконец, и своей жизнью, святые, что толпятся со своим самопожертвованием и жертвенностью, как свиньи у корыта, во всех странах и на всех континентах, могут носить любые, мыслимые и немыслимые, имена, Альберт Швейцер или мать Тереза, мне в высшей степени противны. Эти люди не помышляют ни о чем, кроме как быть осыпанными почестями и медалями за счет тех, о ком они якобы так хорошо заботились, и тех, что взывали к ним с простертыми, ищущими помощи руками. Этих опасных людей, как никто другой своекорыстных и самодовольных и, по сути, в глубине души жадных до власти, чье количество исчисляется миллионами, от святого Франциска Ассизского до матери Терезы, людей, что изо дня в день толкутся в бесчисленных религиозных и политических обществах по всему миру, только чтобы удовлетворить собственную жажду славы, я глубоко презираю. Так называемый социальный элемент, о котором беспрерывно и до одури твердят столетиями, является гнуснейшей ложью. Я отвергаю его, даже рискуя быть неверно понятым, что, по правде сказать, всегда было мне безразлично. Моя сестра вместе с другими так называемыми дамами из так называемого высокого и высшего общества организовали благотворительный базар, на котором, помимо прочего, младенец Христос должен был беспрерывно каркать из ужасного громкоговорителя, и она пожертвовала вдобавок к выручке от этого базара пятьсот тысяч шиллингов, и не чересчур ли глупо с ее стороны было объяснять мне, что она пеклась о беднейших из бедных. Правда, она очень скоро узнала, хотя или именно потому, что я никак не отозвался о ее лицемерном мероприятии, что я ее раскусил. Зато она упивалась тем, что монсеньор и президент благотворительной организации, старый светский лис, галантно поцеловал ей руку. Я бы не рискнул подать руку этому господину. Лет пятнадцать прошло с тех пор, как я лично общался с этим господином, пусть и коротко: он выдал моей сестре сумму в восемьсот тысяч шиллингов наличными и попросил ее, ценителя искусства и обладательницу тонкого вкуса, обставить его квартиру на Шоттенринг, что сестра и сделала; она обставила квартиру монсеньора исключительно мебелью эпохи Ренессанса из Флоренции и случайно подвернувшимися ей ценными вещицами в стиле ампир из двух замков Мархфельд. Выполнив заказ, она организовала для господина монсеньора вечер на пятьдесят избранных персон, где самого низкого происхождения был только ирландский граф, которого они с монсеньором пригласили исключительно потому, что тот владел текстильной фабрикой на границе между Нижней Австрией и Бургенландом, которую она хотела приобрести любой ценой, и это ей, насколько я знаю, удалось, моей сестре всё в коммерции удается. За восемьсот тысяч шиллингов, которые были взяты, без сомнения, из церковных взносов, моя сестра обставила квартиру монсеньора на Шоттенринг, по одному из лучших адресов, и я действительно сказал сестре прямо в лицо, что она обставила монсеньору квартиру за церковные деньги, за восемьсот тысяч шиллингов, то есть за шесть или семь миллионов в переводе на современные деньги. Только представьте: монсеньор обставляет себе квартиру за восемьсот тысяч шиллингов и в то же время плаксиво агитирует по радио в стиле, до мельчайших деталей пронизанном обманом, прося подаяния от лица своей благотворительной организации, обращаясь к беднейшим из бедных. Не стыдно ли ей, хотел бы я знать, но моей сестре не было стыдно, для этого она была, как сама говорила, чересчур умна, и сказала только: четыреста тысяч – мои. Монсеньор заплатил только четыреста тысяч. У меня вызывали отвращение эти аферы. Но они характерны для так называемого высшего класса, принадлежать к которому для моей сестры было главнейшей из всех целей в жизни. Какой-нибудь граф должен быть очень обаятельным и иметь непомерно много денег, чтобы она вообще вступила с ним в беседу, свое нормальное поведение она приберегла для князей, не знаю, откуда у нее это ужасное наваждение. Я часто спрашивал себя, есть ли вообще хоть что-нибудь естественное в таком человеке. С другой стороны, мой взгляд, направленный на нее, всегда светится восхищением. Младший братик бессилен перед таким ярким человеком, какой она себя часто называет. Ее появление заставляет меняться любое помещение, куда бы и когда бы она ни пришла, всё полностью преображается и начинает подчиняться только ей. При этом она на самом деле некрасива, я часто спрашивал себя, красива она или некрасива, я не могу сказать, красива она или некрасива, она отличается от всех остальных и обладает способностью если не уничтожать всё вокруг, то, по крайней мере, оттеснять на задний план, в тень. Так что она моя полная противоположность, я-то всю жизнь был неприметным. Не скромным, это было бы неправильным словом, но неприметным и к тому же всегда сдержанным. В итоге со временем я самоликвидировался, я выражаюсь именно так, поскольку это правда. Твоя трагедия в том, мой младший братик, что ты всегда держишься на заднем плане, часто говорила она. С другой стороны, как она однажды сказала, ее трагедия в том, что она всегда вынуждена стремиться быть на переднем плане, хочет она того или нет, ее всегда выдвигали на передний план. То, что она говорит, никогда не бывает глупостью, поскольку в любом случае она говорит гораздо рассудительнее, чем говорят другие, но всё же многое из того, что она говорит, неверно. Временами, да не только временами, всякий раз мне хотелось выть от ее чепухи, которая, несомненно, у всех вызывает величайшее восхищение. Естественно, она ходит в оперу и никогда не пропускает Вагнера, за одним исключением, на Летучего голландца она не пойдет, так как, по ее словам, Летучий голландец – не опера Вагнера. И она действительно уверена в этом, как и многие другие. Одежда, которую она надевает по таким случаям, всегда самая простая, намного проще самой простой, но она привлекает к себе самое пристальное внимание. Знаешь ли, опера важнее всего для моего бизнеса, постоянно говорит она. Люди сходят с ума по музыке, которую они вообще не понимают, и покупают у меня самые залежавшиеся товары. Под залежавшимися товарами сестра подразумевает земельные участки площадью не менее тысячи гектаров. Или ее так называемые объекты в центре города, которые приносят наибольшую прибыль в кратчайшие сроки. И действительно, одно удовольствие наблюдать за ней во время ужина. Всё вокруг сразу становится если не совершенно ординарным, то в любом случае более низкого сорта, например, когда она ест суп или салат и так далее. Только так называемая старая светская кляча из образцовой конюшни могла бы с ней посоперничать. Но как же ужасно всё время быть в центре внимания и не пропадать из виду, могу только посочувствовать, но это, конечно, страшнее, чем я могу представить. У меня всегда был дар оставаться более или менее незаметным, оставаться наедине с собой даже в самой большой компании, и благодаря этому я всегда имел преимущество, следуя своим намерениям, фантазиям и мыслям как мне вздумается. Таким образом, моя манера поведения в обществе была для меня наиболее выигрышной, выгодной, как раз такой, которая мне подходила, в отличие от той, которая подходила сестре. И всегда, где бы и когда бы она ни появлялась, становясь центром внимания, она выглядела совершенно естественной, насколько только можно вообразить, в самом деле, в ней всё естественно, всё, что она делает и говорит, а также всё, что она не говорит и о чем умалчивает, можно подумать, что вообще не существует более естественного существа, чем моя сестра. Как будто она никогда ни в чем не нуждается и ей вообще не о чем беспокоиться. Но столь же естественно и то, что всё это заблуждение, я знаю, как заранее подстроено всё, что она затевает, как ловко состряпано всё, что она в итоге преподносит окружающим. Самым естественным образом, хотя это иллюзия, она постоянно дает понять всем этим людям, что прочитала если уж не всё, то почти всё, что видела если уж не всё, то бóльшую часть достойных вещей, что она знакома и близко знает если не всех, то уж точно большинство наиболее важных и известных персон. И ей удается дать понять это, не произнеся ни слова. Хотя она вообще ничего не понимает в музыке, нет даже поверхностного понимания, все думают, что она чрезвычайно осведомлена в музыке, и то же самое с литературой и даже с философией. Там, где другие должны постоянно прилагать усилия, чтобы не отставать, ей не о чем беспокоиться, всё происходит так, как ей хочется, само собой. Конечно, она образованна, так сказать, но всё это лишь поверхностные знания, конечно, она знает очень много, больше, чем большинство из тех, с кем она общается, однако на самом поверхностном уровне, но этого никто не замечает. Там, где другие должны постоянно убеждать вас, чтобы не пойти ко дну, не выставить себя на посмешище и не сорваться, она просто молчит и одерживает триумф или говорит что-то в нужный момент, из чего логически следует, что она владеет ситуацией. Я ни разу не был свидетелем ее поражения. Наоборот, это она часто была свидетелем тому, как я оказывался несостоятельным в каком-нибудь воистину нелепом вопросе. У нас настолько разные и противоположные характеры, насколько только можно представить. Вероятно, этим и вызвана натянутость в наших отношениях. Я никогда не говорю о деньгах, и они всегда у меня есть, сказала как-то сестра, а ты никогда не говоришь о философии, и она у тебя есть. Эта фраза показывает, где мы оба находимся и, возможно, чего я опасаюсь, что мы зашли в тупик. Повсюду в доме до сих пор следы сестры, куда бы ни упал мой взгляд, везде она побывала, это она передвинула, это не убрала, то окно не закрыла как следует, оставила повсюду беспорядочно расставленные полупустые бокалы. Я и не подумаю приводить в порядок всё, что она привела в беспорядок. На ее кровати я нашел будто в ярости отброшенную книгу Комбре Пруста, и я уверен, что она почти не читала. Но я не могу сказать, что она вовсе ничего не читает или читает самую низкосортную литературу, напротив, для женщины ее возраста, происхождения, положения и способностей она всегда умудрялась достигать поразительного уровня в том, что касается выбора чтения. Любой, кто когда-нибудь будет читать эти наброски, должно быть, задастся вопросом, что стоит за этим бесконечным сверлением мыслей о сестре. Причина в том, что сестра подавляла меня с раннего детства, и теперь, когда она уезжает, мне всегда нужно несколько дней, чтобы избавиться от нее, и хотя физически она уехала, она повсюду – самым неотвратимым и воистину страшным для меня образом, она была здесь еще прошлым вечером, и я с немыслимой болью ощутил ее воистину чудовищное присутствие именно потому, что она уехала, еще сильнее убедившись, что сестру невозможно вытолкать из дома даже через несколько часов после ее отъезда, она не позволит себя вытолкать, она останется здесь сколько пожелает, и она желала этого с чудовищной силой тем вечером – остаться, потому что я хотел, чтобы она уехала, потому что я хотел начать работу о Мендельсоне следующим утром. Только дурак мог поверить, что действительно сможет приступить к работе всего через несколько часов после ее отъезда, вот так, совершенно внезапно, я и оказался таким дураком. Мне всегда нужно несколько дней после отъезда сестры, чтобы освободиться от нее. В этот раз я надеялся на какое-то особое везение. Но мне не повезло. С ней мне никогда не везло. И разве она не права, в конце концов, когда говорит, что моя работа о Мендельсоне – всего лишь уловка, чтобы оправдать нелепый образ жизни, который не имеет иного оправдания, кроме как что-то вечно писать и дописывать. Я набросился на Шёнберга, чтобы оправдать себя, на Регера, на Иоахима и даже Баха, только чтобы оправдать себя, с той же целью я набрасываюсь теперь на Мендельсона. В сущности, у меня нет права вести такой образ жизни, столь же уникальный, сколь затратный и ужасный. С другой стороны, перед кем мне, собственно, отчитываться, кроме себя самого? Если бы только мне удалось начать работу о Мендельсоне хотя бы в ближайшие дни. Разве у меня не лучшие условия? У меня они есть – и у меня их нет, с одной стороны, они есть, с другой стороны, нет, сказал я себе. Если бы сестра не приехала сюда, сказал я себе, они были бы, с другой стороны, именно потому, что она приехала в Пайскам, их нет. Мы должны выкладываться на сто процентов, всегда говорил мой отец, он говорил это всем, моей матери, моим сестрам, мне, если мы выкладываемся не на сто процентов, мы терпим неудачу еще до того, как взялись за дело. Но что такое в моем случае сто процентов? Разве я подготовился к своей работе не на сто процентов? Вероятно, если бы я выложился на двести, может, даже триста процентов, и тогда это стало бы катастрофой. Но эта мысль абсурдна, конечно. Твоя ошибка в том, говорила сестра, что ты совершенно обособился в этом доме, ты перестал ходить к друзьям, когда у нас так много друзей. Она говорила правду. Но что такое друзья! Мы знаем нескольких, быть может, даже многих людей еще с детства, кто-то еще не умер или не уехал навсегда, мы каждый год ходили к ним, они ходили к нам, но это же не означает, что они нам друзья. Сестра довольно поспешно называет кого-то другом, даже тех‚ кого она едва знает, если это вписывается в ее расчет. Если хорошенько подумать, у меня вообще нет друзей, у меня не было друга с тех пор, как я вырос. Дружба, что за прокаженное слово! Люди каждый день надоедают с ним, из-за этого оно совершенно обесценилось, не меньше, чем затертое слово любовь. Твоя самая большая ошибка – что ты больше не гуляешь, раньше ты выходил из дому и гулял часами по лесам, полям, шел к озеру и, по крайней мере, тебя радовали твои собственные владения. Теперь ты больше не выходишь из дому, это наиболее пагубно для тебя, говорила она – она, всем известная лентяйка, и за те три недели, что она провела здесь, она ни разу не выбралась на прогулку. Но, думаю я, у нее-то, конечно, нет той болезни, что у меня. Это я должен пойти на прогулку. Но ничто мне так не надоедает. Ничто меня так не утомляет, не действует мучительнее всего на сердце и легкие, как прогулка. Я не любитель природы, никогда им не был, никогда не мог заставить себя присоединиться к так называемым любителям природы. Тогда твои легкие расширятся, усмехнулась она, а затем выпила целый бокал хереса, Agustín Blázquez, конечно, единственного, что устраивал ее своей баснословной ценой. Десятилетиями любовники возили ей напиток из Испании, в Вене его не достать, а здесь, в этой глуши, – и подавно. Ты не католик, сказала она со смехом, ты уже не ходишь даже в церковь. Да ты вообще больше не выходишь на свежий воздух. Так ты опустишься и умрешь. В последнее время она с явным удовольствием напирала на фразу: ты умрешь. Это каждый раз пронзало меня, хотя я и говорю себе или, по крайней мере, внушаю, что не имею ничего против своей смерти. И я часто говорил ей об этом, она же называла это просто детским кокетством. Конечно, было бы благоразумно подышать свежим воздухом, но теперь здесь нет свежего воздуха, только дьявольский, густой, вонючий воздух, к тому же насквозь отравленный химикатами бумажной фабрики. Иногда я задумываюсь, не отравлен ли воздух бумажной фабрикой настолько, что он убивает меня, в конечном счете тот факт, что я уже десятилетиями дышу этим отравленным воздухом, заставляет меня внезапно задуматься, как этот факт заставил меня задуматься и в тот вечер после отъезда сестры, что моя неспособность начать работу и вообще моя болезнь и неминуемая смерть вызваны этим отравленным воздухом. Человек наследует от родителей имение и думает, что ему придется осесть в этом имении на всю жизнь, пока не умрет, и он не осознает, что умрет так рано и только потому, что бумажная фабрика поблизости день и ночь отравляет воздух, которым он дышит. Но я прервал эти размышления и снова вышел в холл. Взгляд мой упал на тот угол, в котором мы детьми держали собаку, и я невольно подумал: что, если бы я хотя бы завел собаку. Но я ненавидел собак с тех пор, как повзрослел. И кто станет ухаживать за этой собакой, и как должна выглядеть эта собака, какой должна быть эта собака. Только ради этой собаки мне придется пригласить в дом человека, который будет ухаживать за этой собакой, а я не вытерплю ни собаку, ни человека. У меня уже давно был бы в доме человек, если бы я мог вынести такого человека, но я никого не выношу, естественно, собаку я тоже не вынесу. Я не докатился до собаки, говорил я себе, я околею, но не докачусь до собаки. В этом углу, прямо возле входной двери со двора, сидела собака, и мы ее любили, но сейчас я только ненавидел бы такое постоянно караулящее животное. Надо просто признать, что я люблю свое затворничество, я же не одинок и не страдаю от одиночества, даже если сестра постоянно пытается убедить меня в обратном, я не страдаю от одиночества, я счастлив быть один, я знаю, как мне повезло быть одному, я наблюдаю за теми, кто лишен такого уединения, они не могут себе его позволить, они всю жизнь этого желают, но обрести не могут. Люди заводят собаку и зависят от этой собаки, даже Шопенгауэр к концу жизни зависел не от собственной головы, а на самом деле от своей собаки. Этот факт удручает сильнее, чем любой другой. По сути, не голова Шопенгауэра определяла его мышление, а его собака, не голова ненавидела мир Шопенгауэра, а собака Шопенгауэра. Не нужно быть сумасшедшим, чтобы утверждать, что у Шопенгауэра на плечах была не голова, а собака. Люди любят животных, потому что попросту не способны любить, даже себя. Самые подлые заводят собак и позволяют этим собакам тиранить себя и в конце концов погубить. Они ставят собаку на первое место, возводят на пьедестал, в лицемерии, которое в конечном счете становится угрозой для общества. Они скорее спасут от гильотины свою собаку, чем Вольтера. Толпа – за собаку, ведь люди в глубине души даже не хотят приложить усилий, чтобы остаться наедине с собой, это поистине требует величия души, я – не толпа, я всю жизнь был против толпы и, следовательно, я не за собаку. Так называемая любовь к животным уже причинила столько бед, что если бы мы действительно всерьез задумались об этом, мы тотчас умерли бы от страха. Это не так уж абсурдно, как кажется на первый взгляд, когда я говорю, что самыми страшными войнами мир обязан так называемой любви к животным, которой одержимы властители. Тому есть масса документальных подтверждений, и этот факт необходимо прояснить раз и навсегда. Эти люди, политики и диктаторы, зависят от собаки и тем самым ввергают в несчастье и гибель миллионы людей, они любят собаку и затевают мировую войну, в которой миллионы людей гибнут из-за одной-единственной собаки. Только подумайте, как выглядел бы мир, если умерить так называемую любовь к животным хотя бы на несколько смехотворных процентов в пользу любви к человеку, которая, разумеется, также является всего лишь так называемой. Вопрос не в том, заводить ли мне собаку или не заводить, я и в мыслях не в состоянии завести собаку, которой к тому же, насколько я знаю, нужно больше заботы и внимания, чем любому человеку, собаке нужно больше заботы и внимания, чем мне самому, но человечество, во всех частях света, не видит ничего плохого в том, чтобы заботиться и печься о собаках усерднее, чем о своих собратьях, да, оно заботится и печется обо всех этих миллиардах собак усерднее, чем о себе самом. Я осмелюсь назвать такой мир извращенным, в наивысшей степени бесчеловечным и совершенно безумным. Я здесь – и собака здесь, я туда – и собака туда же. Собаке нужно погулять? Я должен гулять с собакой, и так далее. Я не выдержу всей этой собачьей комедии, которую мы видим ежедневно, если у нас есть глаза и мы не ослепли от ежедневной привычки. В этой собачьей комедии собака выходит на сцену, мучает человека, использует его и по завершении нескольких актов, раньше или позже, изгоняет из него всю его простодушную человечность. Говорят, самый высокий, дорогой и действительно ценный надгробный памятник в истории был установлен собаке. Нет, не в Америке, как можно было бы предположить, а в Лондоне. Чтобы уяснить этот факт, достаточно показать людей в правильном собачьем свете. Вопрос в этом мире уже давно не в том, насколько человечен человек, а в том, насколько гнусно он ссобачился; там, где, по правде, нужно бы говорить о том, как человек ссобачился, по сей день говорят, насколько он человечен. И это отвратительно. Конечно, о собаке в моем доме не может быть и речи. Если бы ты хотя бы завел собаку, сказала моя сестра перед самым отъездом. Не в первый раз. Это одно из тех замечаний, что годами выводят меня из себя. Хотя бы собаку! А мне не нужна собака, у меня есть любовники, как она сказала. Когда-то она, из упрямства, мне кажется, отказалась от любовников и тут же завела собаку, такую маленькую, что, я прямо представлял себе, она пролезла бы под ее туфлями на высоком каблуке. Ей понравилась гротескность этого факта, она попросила сшить этому созданию, которое совершенно не заслуживало того, чтобы называться собакой, маленький, окаймленный золотом бархатный камзол. В Захере все были восхищены ее собачкой, и ей это стало так противно, что она подарила животное своей экономке, которая, в свою очередь, передарила ее, разумеется. Как бы ни очаровывало мою сестру всё экстравагантное, поразмыслив, ведь она весьма умна, она не доводит эти причуды до нелепицы. Или путешествие‚ сказала сестра. Тебе нужно развеяться. Если ты не отправишься куда-нибудь поскорее, ты пропадешь, погибнешь. Я так и вижу, как ты медленно сходишь с ума в своем углу и опускаешься. Путешествие! Мое увлечение, моя единственная страсть когда-то! Но теперь я слишком слаб для любого путешествия, сказал я себе, не стоит и мечтать об отъезде. И если ехать, то куда? Может быть, подумал я, море – мое спасение. Мысль засела в голове, я не мог от этой мысли отделаться. Я схватился за голову и сказал: море! У меня теперь было волшебное слово. Как бы смертельно мы ни выдохлись, в путешествии мы оживаем. Но в состоянии ли я сейчас вообще путешествовать? Мои прежние путешествия творили со мной чудеса. Родители брали нас с собой еще детьми, так что к двенадцати-тринадцати годам мы повидали много стран. Мы побывали в Италии, Франции, в Англии и Голландии, мы видели Польшу, Богемию и Моравию и в тринадцать лет уже успели посетить Америку. Позже, имея желание и возможность, я совершал более длительные путешествия, был в Персии, Египте, Израиле, Ливане. Я путешествовал по Сицилии с сестрой и несколько недель прожил в Таормине, в знаменитом отеле Тимео рядом с древнегреческим театром, какое-то время провел в Палермо, а еще в Агридженто, совсем рядом с домом, где жил и писал Пиранделло. Я не раз бывал в Калабрии и, само собой, в каждом путешествии по Италии посещал Рим и Неаполь, и каждую весну я ездил в Триест и Аббацию вместе с родителями и сестрой. У нас везде были родственники, у которых мы, впрочем, гостили недолго, потому что, как и я, родители обожали останавливаться в отелях, они были, и мать и отец, заядлыми постояльцами, и в лучших и самых красивых из отелей они, как и я, чувствовали себя лучше, чем дома. Я не смею и помышлять сейчас обо всех этих великолепных дворцах, в которых мы останавливались. Даже война не помешала нам путешествовать и останавливаться в лучших домах, как часто выражался отец. Из всех этих отелей самые теплые воспоминания у меня остались о Сетеаише в Синтре и, конечно, о Тимео. Когда я недавно спросил своего терапевта, стоит ли мне вообще задумываться о путешествии, он сказал конечно, в любое время, но интонация, с которой он сказал конечно, показалась мне зловещей. С другой стороны, в каком бы состоянии мы ни находились, нужно делать то, чего хотим, и если мы хотим отправиться в путешествие, нужно отправляться в путешествие, и нас не должно беспокоить наше состояние, будь оно даже наихудшим, и особенно если оно наихудшее, поскольку мы всё равно обречены, путешествуем мы или нет, и лучше уж умереть, совершив путешествие, которого мы желали и к которому стремились, чем задохнуться от этого желания и этой тоски. Я не путешествовал полтора года, последний раз я был в Пальма-де-Майорке, так как это идеальное для меня место. В ноябре, когда туман подавляет и угнетает нас самым жестоким образом, я гулял по Пальма-де-Майорке в летней рубашке, каждый день пил кофе на знаменитом Борне в тени платанов; и именно в Пальма-де-Майорке мне удалось сделать важные записи о Регере, которые я потом, впрочем, потерял, до сих пор ума не приложу где, эти двухмесячные усилия мысли были загублены по моей же опрометчивости, как это непростительно. Только представлю, как я ем маслины и выпиваю стакан воды на террасе отеля Никс Палас, не просто глубоко погрузившись в созерцание людей, которые отдаются своим желаниям и идеям, как и я, а блаженно дурея от этого! Мы часто не осознаем, что для того, чтобы по-настоящему жить дальше, нам необходимо временами со всей силы вырывать себя из места, к которому мы прикипели. Сестра, постоянно твердящая при мне слово путешествие, права, она же попростувдалбливала мне в голову слово путешествие, говорю я себе, она не просто случайно оговаривалась, твердя слово путешествие, она преследовала конкретную цель – спасти мне жизнь. Естественно, наблюдатель насквозь видит человека, за которым наблюдает, безжалостнее и достовернее, чем видит себя тот, за кем он наблюдает, сказал я себе. В мире так много великолепных городов, пейзажей, побережий, которые я повидал, но ни одно место не подходило мне столь идеально, как Пальма-де-Майорка. Но что, если, окажись я в Пальма-де-Майорке, у меня случится один из моих страшных приступов и я буду лежать на гостиничной кровати без реальной медицинской помощи, охваченный смертельным ужасом? Мы должны не исключать самое страшное и всё-таки совершить желанное путешествие, несмотря ни на что, сказал я себе. Но я же не смогу взять всю свою кучу заметок о Мендельсоне, тут же сказал я себе, они с трудом поместятся в два чемодана, а брать с собой в Пальма-де-Майорку больше двух чемоданов – это безумие. Одна только мысль о том, что придется с двумя или даже тремя чемоданами добираться до вокзала, от вокзала в аэропорт и там до самолета и так далее, едва не сводила меня с ума. Но я не отказался от мысли о Пальма-де-Майорке и Мелиа, ведь отель Медитерранео много лет назад закрылся. Я ухватился за эту мысль, эта мысль прочно засела у меня в голове. Я бродил по дому взад-вперед, вверх-вниз, поднимался и спускался и никак не мог отделаться от мысли покинуть Пайскам; на самом деле я не сделал ни малейшей попытки отделаться от мысли о Пальма-де-Майорке, наоборот, я не переставая прокручивал ее и накрутил себя наконец до того, что вытащил два огромных дорожных чемодана из сундука в прихожей и поставил их рядом с ним‚ будто действительно собрался уезжать. С другой стороны, сказал я себе, мы не должны поддаваться столь внезапной мысли – куда это нас заведет? Но мысль о Пальма-де-Майорке засела в голове, и я поставил чемоданы между сундуком и дверью и посмотрел на них под единственно верным углом. Как давно я не доставал эти чемоданы! – сказал я себе. Немыслимо давно. Чемоданы запылились в сундуке, пролежав там с моей последней поездки, как раз в Пальма-де-Майорку, и я достал тряпку и протер их. Но это сразу же вызвало у меня сильнейшую тошноту. Не успел я очистить один чемодан от пыли, как у меня началась ужасная одышка, и мне пришлось опереться о сундук. И в таком состоянии ты намерен лететь в Пальма-де-Майорку, учитывая все эти жуткие затруднения, которые неизбежно вызовет путешествие, ничего не стоящее здоровому человеку, но стоящее слишком многого больному, возможно, даже жизни. Но спустя некоторое время, на этот раз действуя более осторожно, я протер второй чемодан, а затем сел в железное кресло в холле‚ свое любимое. В один чемодан можно положить статьи о Мендельсоне, сказал я себе, в другой – одежду, белье и так далее. В большой – статьи и документы, касающиеся Мендельсона, в тот, что поменьше, – одежду и белье. Зачем мне этот элегантный чемодан, сказал я себе, ему минимум шестьдесят лет, он появился незадолго до смерти бабушки по материнской линии, у которой был хороший вкус, что лишний раз доказывают эти чемоданы. У тосканцев хороший вкус, сказал я себе, этого не отнять. Если я уеду, сказал я себе, сидя в железном кресле, я всего лишь покину страну, чья абсолютная бессмысленность каждый день вгоняет меня в глубочайшую депрессию. Страну, от тупости которой я изо дня в день рискую задохнуться и от глупости которой я рано или поздно погибну и без своих болезней. От политических и культурных отношений в этой стране, которые в последнее время стали настолько хаотичными, что нас выворачивает наизнанку каждое утро, едва мы проснемся, прежде чем встанем с кровати. Страну, от чьей невзыскательности к духу такой человек, как я, уже давно не впадает в отчаяние, его только рвет, если честно. Я уезжаю из страны, говорил я себе, сидя в железном кресле, где всё, что доставляло удовольствие так называемым людям духа, а если не доставляло удовольствие, то, по крайней мере, хотя бы давало возможность продолжать существование, изгнано, искоренено‚ уничтожено, в которой возобладал, кажется, примитивнейший инстинкт самосохранения и в которой малейшие притязания так называемых людей духа душатся в зародыше. Из страны, где коррумпированное государство и такая же коррумпированная церковь сообща затягивают ту бесконечную удавку, которой они веками с последней безжалостностью и одновременно самоочевидностью обматывали шею этого слепого и запертого правителями в его собственной глупости, да, в сущности, и действительно глупого народа. Где истину попирают ногами, а ложь освящена всеми официальными органами как единственное средство для любых целей. Я уезжаю из страны, сказал я себе, сидя в железном кресле, где правду не понимают или просто не принимают, а ложь – единственная валюта во всех сделках. Я уезжаю из страны, в которой церковь лицемерит, пришедший к власти социализм эксплуатирует человека, а искусство подпевает и тем и другим. Я уезжаю из страны, в которой народ, воспитанный в невежестве, позволяет церкви затыкать ему уши, а государству – затыкать ему рот и где всё, что для меня свято, веками гнило в выгребных ямах местных властелинов. Если я уеду, сказал я себе, сидя в железном кресле, я всего лишь уеду из страны, где мне, в принципе, больше нечего искать и в которой я так и не нашел своего счастья. Если я уеду, я уеду из страны, в которой города смердят, а жители очерствели. Я уеду из страны, язык которой стал вульгарным, а психическое состояние тех, кто говорит на этом вульгарном языке, – невменяемое. Я уезжаю из страны, сказал я себе, сидя в железном кресле, в которой так называемые дикие животные – единственный образец для подражания. Я уеду из страны, где и средь бела дня царит темная ночь и где у власти, в сущности, лишь крикливые неучи. Если я уеду, сказал я себе, сидя в железном кресле, я уеду всего лишь из сортира Европы, находящегося в омерзительном, плачевном, дико запущенном состоянии. Уехать, сказал я себе, сидя в железном кресле, – значит оставить страну, которая годами притесняла меня самым гнусным образом и при каждом удобном случае, неважно где и когда, лишь подло и злобно гадила мне на голову. Но не безумие ли это – в таком состоянии и при моей конституции, когда я не в силах одолеть и двухсот шагов за воротами дома, думать о поездке в Пальма-де-Майорку? – думал я, сидя в железном кресле. Сидя в железном кресле, я попеременно думал то о Таормине, то о Тимео с Кристиной и ее фиатом, то о Пальма-де-Майорке и Мелиа, то о Каньельес с трехэтажным дворцом и мерседесом, и, сидя в железном кресле, в какой-то момент я увидел, как прогуливаюсь по узким улицам Пальма-де-Майорки. Прогуливаюсь по улицам! – воскликнул я, сидя в железном кресле, и схватился за голову, когда я не способен даже обойти вокруг своего дома, не говоря уже о том, чтобы прогуляться по Пальма-де-Майорке; такая идея у настолько больного человека, как я, уже не просто граничит с манией величия, она перешла эту грань, она, на самом деле, достигла предела одержимости, так что я был просто не в силах выкинуть эту идею из головы; я сидел в железном кресле и не мог остановить это безумие, и даже не пытался, наоборот, дошло до того, что мне самому пришлось выкрикнуть слово сумасшедший, сидя в железном кресле, Мелиа или Тимео, Кристина или Каньельес, фиат или мерседес, я безостановочно размышлял и фантазировал, сидя в железном кресле, и меня всё сильнее ободряли эти нелепые размышления, Мелиа с сотнями и тысячами яхт под окном, столичная Пальма, Тимео с бугенвиллеями, цветущими у окна, невероятный морской бриз Мелиа, старинная ванная в Тимео, Кристина или Каньельес, бугенвиллеи или морской бриз, собор или древнегреческий театр, думал я, сидя в железном кресле, майоркинцы или сицилийцы, Этна или Полленца, Раймунд Луллий и Рубен Дарио или Пиранделло. Прямо сейчас, сказал я себе в конце концов, так как я собираюсь начать своего Мендельсона, мне нужна столичная атмосфера, больше людей, больше событий, сильная встряска, подумал я, сидя в железном кресле, не одна-единственная улица, ведущая вверх и потому доводящая до верха напряжения, не всего лишь одно кафе, а много оживленных улиц (и площадей!) много разных кофеен, и вообще столько людей вокруг, сколько возможно, потому что теперь мне ничто так не нужно, как люди; не то что я хочу общаться с ними, я не собираюсь с ними заговаривать, подумал я, сидя в железном кресле, но меня должны окружать люди, и по всем этим понятным причинам я выбрал Пальма-де-Майорку, а не Таормину, Каньельес, а не Кристину, и, в конце концов, климат, полезный в моем состоянии, летний климат, который возможен в Пальма-де-Майорке уже в феврале, тогда как в Tаормине в феврале еще зима и к тому же бóльшую часть времени идет дождь, и Этна, думал я, сидя в железном кресле, в феврале ее редко разглядишь, а если она и видна, то сверху донизу покрыта снегом и постоянно самым пагубным образом напоминает мне об Альпах, а значит, об Австрии и о доме, что в конце концов всякий раз вызывает у меня лишь тошноту. Но всё это вдруг показалось мне лишь бессмысленной фантазией разволновавшегося больного, который сидит в своем железном кресле, сделало меня еще печальнее и ввергло в уныние. Но от этого уже никуда не деться, хотя я, всё еще сидя в железном кресле, убеждал себя в том, что мне достаточно просто навестить кого-нибудь из соседей. Итак, я встал, переоделся и пошел в Нидеркройт, который находится так близко, что даже я, в своем жалком состоянии, могу до него добраться, и который представляет собой четырехвековые сырые и невзрачные развалины, где живет бывший офицер кавалерии Первой мировой войны, который, как и все подобные люди, называет себя бароном, в общем, старый сыч. Я отправился туда не потому, что меня особенно интересовал этот старик, а потому, что добраться до него было быстрее и легче всего, он совершенный чудак, когда я навещаю его, я обычно выпиваю чашку чая и слушаю его рассказы о Первой мировой войне, о том, как он был ранен на Монте-Чимоне и как он три месяца лежал в госпитале в Триесте, а затем получил золотую медаль за отвагу. В принципе, он всегда рассказывает одну и ту же историю и рассказывает эту историю не только мне, но и всем, кто его навещает. Преимуществом этого старика является то, что он превосходно готовит чай, а также то, что, несмотря на старость, а ему уже около восьмидесяти пяти, у него нет дурного запаха изо рта, так как я опасаюсь посещать стариков прежде всего из-за дурного запаха изо рта. Этот старик, в общем, не позволяет себе распускаться, хотя, как я уже сказал, ему восемьдесят пять, а выглядит он довольно привлекательно. У него есть домработница, которая присматривает за ним, он называет ее Мукси, никто не может сказать, что это означает, когда приходят гости, она исчезает на кухне. Примерно каждые полчаса она просовывает голову в дверь и спрашивает, не нужно ли чего-нибудь старику. Нет, Мукси, каждый раз говорит старик, а когда она снова закрывает дверь, он подается к гостю и говорит: она глупа как пробка! Всегда одно и то же. Надо сказать, я отправился к старику в Нидеркройт от отчаяния‚ желая избавиться от абсурдной идеи отъезда, да еще и в Пальма-де-Майорку, что было вообще самой бредовой идеей в моем положении, я просто использовал его в своей ужасной ситуации, короче говоря, старик подвернулся мне, чтобы я смог выбросить из головы Пальма-де-Майорку. Как только я потянул веревку колокольчика, я услышал шаги домработницы, которая открыла мне. Прошу вас. Я вошел. Надеюсь, я не помешаю, сказал я, входя в его комнату, которую домработница сделала уютной, чрезвычайно приятной и теплой, но не успел я произнести эту фразу, как она меня разозлила тем, что я сказал именно ту фразу, которую постоянно говорит моя сестра и которая меня раздражает, как никакая другая, поскольку эта фраза является одной из самых лицемерных фраз, какие только существуют. Хозяин встал, пожал мне руку и мы сели. Я заварю чаю, сказал он. В руке у него была книга. Сейчас время для чтения, сказал он, какая-то бессмысленная книжка, что-то о Марии-Луизе, сестра прислала ее мне, думаю, полная чушь. Чего только не пишут люди, им плевать на факты, и где они только нахватались своих знаний! Я промолчал, у меня не было никакого желания заводить разговор со стариком на эту тему, вместе с тем, сидя в ожидании чая, я обнаружил, что уже начал отвлекаться от своего намерения отправиться в путешествие. Жить здесь не так уж невозможно, сказал я себе и посмотрел на картины на стене. Это мой дед, фельдмаршал и главнокомандующий Итальянским фронтом на Адриатике, но я, должно быть, говорил это сотни раз, сказал старик, когда домработница принесла воду и снова исчезла. Войны сейчас ведутся совсем иначе, сказал он. В корне иначе. Сейчас всё иначе. Он поднял крышку чайника, помешал чай и сказал: всё повернулось на сто восемьдесят градусов. Это выражение он употребляет в каждом доверительном разговоре, всегда найдет повод для фразы: всё повернулось на сто восемьдесят градусов. В живых осталось всего тринадцать человек, они получили золотую медаль за отвагу от самого императора. Всего тринадцать, представьте себе. Сначала он хотел завещать имущество своей дочери, которая живет в Англии, но потом решил, что это глупо. Потом он подумал, что завещает свое состояние церкви. Однако церковь его разочаровала, и тогда он решил завещать состояние государственной службе социального обеспечения. Но государственная служба социального обеспечения, сказал он, теперь тоже сплошная низость. Нет абсолютно ни одного учреждения, которому я хотел бы хоть что-то оставить. И нет ни одного достойного человека из тех, кого я знаю. Поэтому я решил заказать по почте телефонный справочник из Лондона. И c какой целью, как вы думаете? Он сделал паузу, налил мне и себе чаю и сказал: я раскрыл его, позже я обнаружил, что это была страница двести три, закрыл глаза и прижал указательный палец правой руки к странице на случайном месте. Когда я открыл глаза и пригляделся, то увидел, что кончик моего пальца прижат к имени Сара Слотер. Мне безразлично, сказал он, кто такая эта Сара Слотер, чей адрес – Найтсбридж, сто двадцать восемь. Я завещаю этому адресу всё, что у меня есть, независимо от того, кто или что стоит за этим адресом. Мой дорогой сосед, это доставит мне величайшее удовлетворение. Кстати, я уже уладил юридическую сторону этого курьезного дела. Если подумать, сказал он, мы не можем ничего завещать ни одному знакомому, сказал он. Во всяком случае, я не могу. Я был совершенно очарован стариком, не ожидал от него ничего подобного. Но он говорил правду. Всё остальное тем вечером, затянувшимся до ночи на фоне обыкновенной старческой болтовни, было ничто по сравнению с этим признанием. Но помалкивайте об этом, сказал он мне, я никому об этом не говорил. Он не шутил. Вы – единственный из моих знакомых, кто, знаю, сохранит сказанное в тайне. Вот я и облегчил душу. В конце концов, сказал он, вы знаете, что перейдет в наследство этой Слотер. Бог мой, добавил он, как же я коварен, и старику явно доставляло удовольствие его коварство. Когда я вернулся домой, я не только не отвлекся от намерения отправиться в путешествие, теперь оно не казалось мне абсурдным, напротив, я внезапно почувствовал, что не окажу себе лучшей услуги, чем как можно скорее уеду, и, конечно же, в Пальма-де-Майорку. Внезапно мне пришла в голову свежая идея катапультироваться из своего склепа прямо сейчас, да, прямо сейчас, и я подумал, что, как бы я ни проклинал сестру, ее мысль снова оказалась верной. Внезапно я стал просто одержимым этой идеей путешествия. Старик из Нидеркройта вдруг открыл мне глаза. Я навестил его, чтобы отвлечься от абсурдного намерения, но из-за него, наоборот, чуть не помешался на идее путешествия. Ты должен убраться из этого края, а не размышлять без конца о том, как бы отвлечься с помощью возможных и невозможных соседей и так далее, уехать, исчезнуть, и как можно скорее. Сестра, моя проклятая сестра, вновь проявила чутье. Но, по крайней мере, есть вариант ненадолго остановиться в Вене, необязательно у сестры, сказал я себе, я могу выбрать отель Елизавета или Король Венгрии, но, сколько бы я ни думал о Вене, идея о Пальма-де-Майорке совершенно овладела мной. Что у меня осталось в Вене, спросил я себя и пришел в ужас, только перебрав в уме имена венских знакомых, исключений было немного, и об этих исключениях речь уже не идет либо из-за болезни, либо из-за смерти. В течение многих лет я общался с Паулем Витгенштейном, племянником философа, но, должен сказать, его долгая мучительная болезнь закончилась смертью, к тому моменту Вена, собственно, уже перестала для него что-либо значить. Он десятилетиями гулял по Вене, но больше не имел с ней ничего общего. Никто не был таким проницательным, как он, таким поэтичным, таким неподкупным. Теперь, когда я потерял его, мне больше нечего терять в Вене. Я прожил в Вене двадцать лет, вероятно, это были мои лучшие годы, но это время не повторить, всё нынешнее по сравнению с тем временем – жалкое подобие, причастности к нему я стыжусь. Сейчас Вена – окончательно опролетарившийся город, способный вызвать у порядочного человека лишь насмешку, издевку, глубочайшее презрение. Всё великое или же просто достойное внимания в сравнении с остальным миром давно в ней умерло, сейчас правят бал низость и глупость в компании с шарлатанством. Моя Вена была уничтожена под корень пошлыми и алчными политиками, ее уже не узнать. В иные дни еще подует прежний ветер, но ненадолго, потом всё снова покрывается накипью, расползшейся по городу в последние годы. Искусство в этом городе – просто тошнотворный фарс, музыка – заезженная шарманка, литература – кошмар, а о философии не хочу и говорить, даже я, вроде бы не лишенный фантазии человек, не могу подобрать для этого слова. Долгое время я считал Вену своим городом, даже своим домом, но теперь, приходится признать, я не чувствую себя как дома в клоаке, которую псевдосоциалисты заполнили до краев своими отбросами. К тому же мой интерес к живой музыке уже не тот, что раньше, я предпочитаю читать партитуры с листа, да и живое удовольствие гораздо дороже. Но что сейчас предлагают эти концерты в Музикферайне и Концертхаусе? Великие дирижеры прошлого сменились неуклюжими, гонящимися за сенсацией укротителями зверей, а оркестры с такими укротителями впали в слабоумие. Я посетил все музеи, но венский театр – самый пыльный во всей Европе. Сейчас Бургтеатр – не что иное, как безвкусная, пусть и невольная, пародия на театр вообще, жизнь духа в нем иссякла; сплошь провинциализм, фарс. Не говоря уже о других театрах, чье беспросветное дилетантство как раз впору новому обществу, погрязшему в пошлости. И конечно, мне было бы невыносимо жить под одной крышей с сестрой, что стало очевидно в этот ее приезд в Пайскам. Она превратила бы мою жизнь в ад, я превратил бы ее жизнь в ад, очень скоро мы бы поубивали друг друга. Мы никогда не уживались под одной крышей. Но, вполне возможно, сестра думала в первую очередь обо мне и моем будущем, приглашая к себе в венскую квартиру‚ хотя вообще-то я слабо в это верю, я ведь ее знаю. С другой стороны, сказал я себе, я не настолько любопытен, чтобы отправиться в Вену только ради осмотра ее новой квартиры, которая, вероятно, ломится от предметов роскоши, и расставлены они не так уж безвкусно, совсем наоборот, но как раз это и довело бы меня до белого каления. Посмотри, мой младший братик, эта ваза из Верхнего Египта, я будто слышу, как она это произносит и ждет, что я на это отвечу, хотя знает, что я думаю по этому поводу. Мы ведь с ней интеллектуалы, искусно развившие свой интеллект за сорок с лишним лет, каждый по-своему, каждый – в своем направлении, я – в своем, она – в своем. В Вену я обычно брал только дорожную сумку, так как работать в Вене невозможно. Во всяком случае, живя у сестры. Но ничего не выйдет, остановись я даже в отеле, ведь Вена глубоко враждебна моей работе, она всегда была враждебна моей работе, мне никогда не удавалось работать в Вене, я начинал в Вене множество статей, но не закончил ни одной, что каждый раз вызывало во мне жуткое чувство стыда. Однажды, двадцать пять лет назад, мне удалось дописать в Вене кое-что о Веберне, но я сжег эту работу, как только она была готова, так как она попросту не удалась. Вена всегда действовала на меня парализующе, хотя я не хотел этого признавать, Вена парализовала всё мое существо. И люди, с которыми я познакомился в Вене, за парой исключений, тоже меня парализовали. Мой друг Пауль Витгенштейн умер, заметьте, от помешательства, моя подруга, художница Джоана, повесилась. Всякий, кто едет в Вену и остается в Вене, упуская момент исчезнуть из Вены, становится бессмысленной жертвой города, который отнимает у человека всё и не дает ничего; есть города, вроде Лондона или Мадрида, которые тоже берут, но немного, и отдают почти всё, Вена же берет всё и не дает ничего, вот в чем разница. Этот город создан для того, чтобы высасывать тех, кто попадется в ловушку, и высасывает их досуха, до тех пор, пока они не упадут замертво. Я рано это осознал и держался подальше от Вены. После долгого венского периода я лишь время от времени наезжал в Вену, навещая тех немногих людей, что я сильно любил. Мало кому хватает сил поскорее отвернуться от Вены, пока не стало слишком поздно, они прикипают к этому опасному, ядовитому городу и, выдохшись, дают ему, подобно переливчатой змее, себя задушить. А сколько гениев было задушено в этом городе, всех не сосчитать. Но те, кому удавалось вовремя отвернуться от нее, всегда добивались успеха во всём или почти во всём, что доказывает история, иных доказательств не требуется. Если бы я сейчас отправился в Вену, мне стало бы скучно до отвращения к себе, подумал я. В кратчайшие сроки я разрушил бы, так сказать, то немногое, что у меня еще осталось. Итак, Вена отпадает. Мелькнула мысль о Венеции, но я содрогнулся, как только представил, что на месяцы осяду в этом идеальном месте, среди этой великолепной, но насквозь пропитавшейся извращениями груды камней. Венецию следует посещать всего на несколько дней, как элегантную старушку, которую всегда посещают, как в последний раз, на несколько дней, не более. Я окончательно ухватился за Пальма-де-Майорку, и в тот же вечер, когда вернулся из Нидеркройта, где старик открыл мне свою последнюю волю‚ это меня по-прежнему очаровывало и, в сущности, больше всего занимало мой ум, я начал обдумывать, что упаковать в два чемодана, которые я тем временем поднял на второй этаж и оставил их открытыми на комоде в спальне. Сначала, держа в уме старое доброе правило брать с собой только самое необходимое, я упаковал одежду, нижнее белье и обувь. Только два пиджака, две пары брюк, две пары туфель, сказал я себе и стал искать нужные вещи, всё время помня, что это должны быть летние пиджаки и брюки, летние туфли, так как в январе в Пальма-де-Майорке уже лето, то есть, поправил я себя, уже более- менее по-летнему. Многие совершают ошибку, беря в путешествие слишком много одежды, и изматывают себя до смерти тяжелым багажом, а когда добираются до места назначения, в итоге носят одно и то же, если хоть немного благоразумны. Путешествуя в одиночестве уже больше трех десятилетий, сказал я себе, всё равно в последний момент я всегда беру слишком много вещей, но в эту поездку, которая, как я думаю, вероятно и почти наверняка станет для меня последней, я не буду брать слишком много вещей, по крайней мере таково мое намерение. Но я колебался даже в вопросе, брать ли с собой вдобавок к темно-серым брюкам темно-коричневые или черные.

 
To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?