V.

Tekst
64
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Примерно когда они въехали в Мэриленд, Профан решил с этим покончить.

– Не то чтоб я пытался от тебя избавиться, – вручая ей билетный конверт с адресом Рахили простым карандашом, – но не знаю, сколько буду в городе. – Впрямь не знал.

Она кивнула:

– Значит ты влюблен, что ли.

– Она хорошая женщина. Устроит тебя на работу, найдет, где пожить. Не спрашивай, любовь ли у нас. Слово ничего не значит. Вот ее адрес. Прямо там можешь сесть на МСТ[10] до Уэст-сайда.

– Чего ты боишься.

– Спи давай. – Она дала, на плече у Профана.

На станции 34-й улицы, в Нью-Йорке, он кратко ей козырнул.

– Могу задержаться. Но надеюсь, нет. Все сложно.

– Мне ей сказать…

– Она и так знает. В том-то и беда. Тут ничего ей не скажешь – не скажу, – чего б она не знала.

– Позвони мне, Бен. Пожалуйста. Может.

– Ну да, – сказал ей он, – может.

V

И вот так в январе 1956-го Бенни Профан снова объявился в Нью-Йорке. В город он приехал, цепляясь за фалды ложной весны, нашел себе матрас в центре, в ночлежке под названием «Наш дом», а подальше от центра, в киоске, – газету; допоздна в тот же вечер побродил по улицам, изучая под фонарями объявления. Как обычно, никому конкретно он не требовался.

Если бы здесь еще кто-нибудь его помнил, они бы сразу заметили, что Профан не изменился. Все такой же мальчишка, похожий на амебу, мягкий и толстый, волосы обрезаны коротко и растут клочками, глаза маленькие, как у поросенка, и расставлены слишком широко. Дорожные работы ничем не улучшили Профана снаружи, да и внутри – тоже. Хотя улица присвоила себе немалую часть Профанова возраста, она и он остались друг дружке чужими во всем. Улицы (дороги, круговые развязки, квадратные площади, плацы, проспекты) ничему его не научили: он не мог работать с теодолитом, подъемным краном, ковшовым погрузчиком, не умел класть кирпич, правильно натянуть мерную ленту, спокойно держать нивелирную рейку, даже машину водить не научился. Он ходил пешком; ходил, как ему думалось иногда, по проходам яркого гигантского супермаркета, а единственная функция его – хотеть.

Однажды утром Профан проснулся рано, снова уснуть не сумел и ни с того ни с сего решил провести день, как йо-йо, катаясь на подземке взад-вперед под 42-й улицей, от Таймз-скуэр до Главного центрального и наоборот. Он добрался до умывальни «Нашего дома», по пути запнувшись об два матраса. Бреясь, порезался, лезвие не вытаскивалось, и он раскроил себе палец. Залез под душ смыть кровь. Краны не поворачивались. Когда наконец отыскал работающий душ, вода потекла то горячая, то холодная, в случайной последовательности. Профан поплясал, завывая и дрожа, поскользнулся на бруске мыла и чуть не свернул себе шею. Вытираясь, разорвал пополам истрепанное полотенце, отчего оно стало бесполезным. Майку натянул задом наперед, десять минут застегивал ширинку, а еще пятнадцать ремонтировал шнурок, который порвался, пока он его завязывал. Все остатки его утренних песен были безмолвными словами проклятий. Не то чтоб он устал или координация заметно подводила. Дело лишь в том, что́ он, будучи шлемилем, знал не первый год: неодушевленные предметы и он не могли сосуществовать в мире.

На местном с Лексингтон-авеню Профан поехал на Главный центральный. Так уж вышло, что вагон, в который он сел, наполнен был всяким родом потрясающе роскошных красоток: секретаршами по пути на работу и малолетней тюремной наживкой – в школу. Чересчур, чересчур. Профан свисал с поручня, ослабнув. Ежелунно его окатывали эти огромные валы неизбирательного блудолюбия, и соответственно им все женщины определенной возрастной группы и фигурных очертаний становились немедленно и невозможно желанны. Из таких приступов он выныривал с по-прежнему осциллирующими глазными яблоками и сожалением, что шея его неспособна вращаться полные 360°.

Челнок после утреннего часа пик почти пуст, как замусоренный пляж после того, как все туристы разъехались по домам. В часы между девятью и полуднем постоянные жители снова всползают к себе на променад набережной, робкие и неуверенные. С восхода всевозможные толстосумы наполняли пределы этого мира впечатлением лета и жизни; ныне же спящие бродяги и старушки на пособиях, доселе незаметные, утверждают свое некое право собственности и падение осеннего сезона.

На своем одиннадцатом или двенадцатом транзите Профан уснул и увидел сон. Ближе к полудню разбудили его три пуэрториканских пацана прозваньями Толито, Хосе и Чучка, сокращение от Кукарачито. Они разыгрывали такой номер, на деньги, хоть и знали, что подземка по утрам среди недели no es bueno[11] в смысле танцев и бонгов. Хосе таскал с собой кофейную банку: перевернутой она служила для оттарабанивания аккомпанемента их буйным меренге и бейонам, а полой стороной вверх – для получения от благодарной аудитории пенни, проездных жетонов, жевательной резинки, плевков.

Профан проморгался и посмотрел, как они там джазуют, ходят колесом, обезьянничают кадреж. Они раскачивались на поручнях, елозили по шестам; Толито швырял семилетнего Чучку по всему вагону, как бобовый пуф, а за всем этим, полиритмично долбя под дребезг челнока, Хосе на своем жестяном барабане, руки и кисти вибрируют за пределами стойкости зрения, а во все зубы – неустанная улыбка шириной с целый Уэст-сайд.

Они пошли с банкой, когда поезд подъезжал к Таймз-скуэр. Профан закрыл глаза, не успели они до него дойти. Уселись напротив, считая выручку, ноги болтаются. Чучка в середине, двое других пытались столкнуть его на пол. В вагон вошли два подростка из их района: черные твиловые штаны, черные рубашки, черные бандовые куртки, на спинах стекающим красным выписано «БАБНИКИ». Всякое движение среди троицы резко прекратилось. Они уцепились друг за друга, распахнувши глаза пошире.

Чучка, детка, сдержать в себе ничего не смог.

– Maricón![12] – с ликованьем завопил он. Глаза Профана раскрылись. Набойки мальчишек постарше процокали мимо, равнодушно и стаккатно, в следующий вагон. Толито возложил руку на голову Чучки, стараясь вмять его в пол, чтоб не отсвечивал. Тот вывернулся. Двери закрылись, челнок снова тронулся к Главному центральному. Троица обратила свое внимание на Профана.

– Эй, дядя, – сказал Чучка. Профан наблюдал за ним, полусторожко.

– А чего это, – сказал Хосе. Кофейную банку он рассеянно напялил себе на голову, где она съехала ему на уши. – Чего ты на Таймз-скуэр не вышел.

– Он спал, – сказал Толито.

– Он йо-йо, – сказал Хосе. – Вот увидишь. – На миг они забыли Профана, переметнулись по вагону вперед и сыграли свой номер. Когда поезд снова отходил от Главного центрального, возвратились.

– Видишь, – сказал Хосе.

– Эй, дядя, – сказал Чучка, – чего это.

– Ты без работы, – сказал Толито.

– Пошел бы на аллигаторов охотиться, как мой брат, – сказал Чучка.

– Брат Чучки из дробовика их стреляет, – сказал Толито.

– Если тебе работа нужна, надо на аллигаторов охотиться, – сказал Хосе.

Профан почесал живот. Посмотрел в пол.

– То постоянка, – спросил он.

Подземка подъехала к Таймз-скуэр, изрыгнула пассажиров, приняла внутрь еще, захлопнула двери и завизжала прочь по тоннелю. Прибыл еще один челнок, по другому пути. В буром свете мотылялись тела, громкоговоритель объявлял челноки. Час обеда. Станция подземки зажужжала, наполнилась человечьим шумом и движеньем. Гуртами возвращались туристы. Пришел другой поезд, открыл, закрыл, пропал. Давка на деревянных перронах росла, вместе с аэром лишений, голода, тягости мочевых пузырей, удушья. Вернулся первый челнок.

В толпе, втиснувшейся внутрь на сей раз, была юная девушка в черном пальто, волосы длинно свисали поверх. Она обыскала четыре вагона, пока не нашла Чучку, сидевшего рядом с Профаном, наблюдавшего за ним.

– Он хочет помогать Анхелю бить аллигаторов, – сообщил ей Чучка. Профан спал, лежа на сиденье по диагонали.

Во сне он был совсем один, как обычно. Шел по какой-то улице ночью, где живого ничего, кроме его собственного поля зрения. Непременная ночь на этой улице. Фонари недрожко мерцали на гидранты; на крышки люков, валявшиеся по всей улице. Там и сям неоновые вывески выписывали по складам слова, которых он бы, проснувшись, не вспомнил.

Все это как-то увязывалось с историей, которую он где-то слышал, о мальчике, родившемся с золотым винтом вместо пупка. Двадцать лет ходит по врачам и специалистам всего света, стараясь от этого винта избавиться, и безуспешно. В конце концов на Гаити сталкивается с лекарем вуду, и тот дает ему вонючее снадобье. Мальчик его выпивает, засыпает, и ему снится сон. Во сне этом он оказывается на улице, освещенной зелеными фонарями. По инструкции ведуна он дважды сворачивает направо и раз налево от своего начала координат, находит растущее у седьмого уличного фонаря дерево, все увешанное разноцветными воздушными шариками. На четвертой ветке сверху висит красный; мальчик его протыкает, внутри – отвертка с желтой пластмассовой ручкой. Отверткой этой он выкручивает винт из живота и, как только это происходит, просыпается. Смотрит себе в пупок – винта нет. Двадцатилетнее проклятье наконец спало. Ошалев от радости, он вскакивает с кровати, и у него отваливается жопа.

 

Профану, в одиночестве на улице, всегда казалось, что и он, похоже, чего-то ищет, дабы факт его собственного демонтажа стал достоверен, как у любой машины. Всегда именно в этом месте начинался страх: именно здесь все превращалось в кошмар. Потому что теперь, если он пойдет по улице и дальше, не только жопой, но и руками, ногами, губкой мозга и часами сердца придется захламить мостовую, разбросать их между крышками люков.

Дом ли это – ртутно-освещенная улица? Возвращается ли он, как слон, на свое кладбище – лечь там и вскоре стать слоновой костью, в чьей толще спят, непроявленно, изысканные очертания шахматных фигур, спиночесных палок, полых ажурных китайских сфер, гнездящихся одна в другой?

Больше не о чем было ему сновидеть; вот и все: Улица. Вскоре он проснулся, не найдя ни отвертки, ни ключа. Проснулся прямо в лицо девушке, нос к носу. Фоном стоял Чучка, ноги напряженно чуть расставлены, голова поникла. В паре вагонов от него, на ходу перекрывая грохот подземки на стрелках, слышался металлический треск Толито по кофейной банке.

Лицо у нее было молодое, мягкое. На одной щеке – бурая родинка. Девушка разговаривала с ним, не успели глаза его открыться. Хотела, чтобы он пошел с нею домой. Звали ее Хосефина Мендоса, она сестра Чучки, живет в спальных районах. Она должна ему помочь. Он понятия не имел, что происходит.

– Чё, дама, – сказал он, – чё.

– Вам тут, что ли, нравится, – воскликнула она.

– Нет, дама, не нравится, – сказал Профан. Поезд направлялся к Таймз-скуэр, битком. Две старухи, после закупок в «Блуминдейле», стояли и враждебно пялились на них из головы вагона. Фина заплакала. Остальные детки ринулись обратно, распевая. – На помощь, – сказал Профан. Он не знал, кого призывает. Проснулся влюбленным во всех женщин города, хотел их всех: а перед ним та, кто хочет забрать его домой. Челнок въехал на Таймз-скуэр, двери распахнулись. Единым махом, лишь наполовину сознавая, что делает, он подхватил одной рукой Чучку и выбежал в двери: Фина, с тропическими птицами, что выглядывали с зеленого платья, стоило разлететься полам ее черного пальто, следом, сцепившись руками с Толито и Хосе в линию. Они пробежали через всю станцию, под цепью зеленых огней, Профан размашисто и неспортивно цеплял мусорные урны и автоматы с колой. Чучка оторвался и короткими перебежками рванул через полуденную толпу.

– Луис Апарисио, – верещал он, скользя к какой-то личной домашней базе: – Луис Апарисио, – чиня раздрай и смятенье в отряде гёрлскаутов. Вниз по лестнице, к местному из центра, поезд ждал, Фина с детьми сели; а когда в двери сунулся Профан, они закрылись, зажав его посреди. Глаза у Фины распахнулись, совсем как у брата. Испуганно вскрикнув, она схватила Профана за руку, потащила на себя – и случилось чудо. Двери снова открылись. Она сгребла его вовнутрь, в свое тихое поле силы. Он понял сразу: здесь, пока во всяком случае, Профан-шлемиль может двигаться проворно и уверенно. Всю дорогу домой Чучка распевал «Tienes Mi Corazón»[13], песню про любовь, которую однажды услышал в кино.

Жили они на севере, в 80-х, между Амстердам-авеню и Бродуэем. Фина, Чучка, мать, отец и еще один брат по имени Анхель. Иногда приходил и оставался ночевать на полу в кухне друг Анхеля Херонимо. Старик сидел на пособии. Мать влюбилась в Профана, не сходя с места. Ему выделили ванну.

Назавтра Чучка нашел его там, спящим, и пустил холодную воду.

– Боже-Иисусе, – заорал Профан, отфыркиваясь и пробуждаясь.

– Дядя, иди ищи работу, – сказал Чучка. – Так Фина говорит. – Профан подпрыгнул и погнался за Чучкой по маленькой квартире, с него повсюду текло. В гостиной запнулся об Анхеля и Херонимо, которые лежали, пили вино и беседовали о девушках, за которыми пойдут сегодня наблюдать в Риверсайд-парк. Чучка сбежал, хохоча и оря: – Луис Апарисио. – Профан растянулся носом в пол.

– Выпей вина, – сказал Анхель.

Несколько часов спустя все они, спотыкаясь, скатились по лестнице старого бурокаменного дома, до ужаса пьяные. Анхель и Херонимо спорили, не слишком ли холодно девушкам гулять в парке. Направились на запад по середине улицы. Небо было пасмурно и уныло. Профан все время втыкался в машины. На углу они вторглись в тележку с хот-догами и выпили пинья-колады, чтобы протрезветь. Не помогло. Добрались до Риверсайд-драйва, где Херонимо рухнул. Профан и Анхель его подняли и побежали через дорогу, держа его, как таран, вниз по склону и в парк. Профан запнулся о камень, и полетели все втроем. Лежали на мерзлой траве, а компания детишек в толстых шерстяных пальто бегала над ними взад-вперед, играя в подай-поймай ярко-желтым бобовым мячиком. Херонимо запел.

– Дядя, – сказал Анхель, – вон одна. – Она прогуливала злобного пуделя с мерзкой мордой. Молодая, длинные волосы плясали и мерцали у ворота пальто. Херонимо оборвал песню, чтобы произнести:

– Coño[14], – и пошевелить пальцами. После чего продолжил, только теперь пел ей. Она ни одного из них не заметила, а направилась прочь от центра, безмятежная, улыбаясь нагим деревьям. Глаза их следили за нею, пока не скрылась из виду. Им стало грустно.

Анхель вздохнул.

– Так много, – сказал он. – Так много миллионов и миллионов девушек. И здесь в Нью-Йорке, и в Бостоне, я там как-то раз бывал, и в тысячах других городов… Я от этого падаю духом.

– И в Джёрзи тоже, – сказал Профан. – Я работал в Джёрзи.

– В Джёрзи много чего хорошего, – сказал Анхель.

– На дороге, – сказал Профан. – Все они были в машинах.

– Мы с Херонимо работаем в канализации, – сказал Анхель. – Под улицей. Там ничего не увидишь.

– Под улицей, – повторил Профан через минуту: – под Улицей.

Херонимо перестал петь и рассказал Профану, как оно там. Помнит ли он крокодильчиков? В прошлом году, а может, в позапрошлом детки по всему Нуэва-Йорку покупали себе домой крокодильчиков. «Мэйсиз» ими торговали по пятьдесят центов, и каждому ребенку, судя по всему, такого было надо непременно. Но вскоре они детям надоели. Некоторые выпускали их на улицу, а большинство просто смывало в унитазы. И эти-то выросли и размножились, питаясь крысами и отходами, поэтому теперь перемещались по всей канализационной системе, большие, слепые, альбиносы. Внизу там их бог знает сколько. Некоторые стали людоедами, ибо сожрали всех крыс поблизости, либо же те в ужасе разбежались.

После прошлогоднего сточного скандала Управление врубило добросовестности. Созвали добровольцев – спускаться в канализацию с ружьями и от аллигаторов избавляться. Вызывались немногие. А те, кто вызвался, вскоре бросали. Они с Анхелем, гордо сообщил Херонимо, работают там на три месяца больше всех остальных.

Профан весь вдруг протрезвел.

– Им еще нужны добровольцы, – медленно произнес он. Анхель запел. Профан перекатился на живот и зыркнул на Херонимо. – Эй?

– Еще б, – сказал Херонимо. – Ты из ружья когда-нибудь стрелял?

Профан ответил да. Он не стрелял никогда – и не будет, уж на уровне улицы точно. Но ружье под улицей, под Улицей, может, и ничего. Себя убить может, но, глядишь, обойдется. Попробовать не мешает.

– Поговорю с мистером Цайтзюссом, он начальник, – сказал Херонимо.

Бобовый мячик на секунду весело и ярко завис в воздухе.

– Смотри, смотри, – закричали дети: – смотри, как падает!

Глава вторая
Цельная Больная Шайка

I

Профан, Анхель и Херонимо бросили наблюдать девушек около полудня и оставили парк в поисках вина. Час или около того спустя Рахиль Филинзер, Профанова Рахиль, миновала место, которое они покинули, по пути домой.

Ничем не описать, как она шла, разве что – храбро и чувственно влеклась: словно по нос в сугробах, однакож на встречу с возлюбленным. Она вышла в мертвую точку центра торгового пассажа, серое пальто слегка трепетало на ветерке с джёрзийского побережья. Высокие каблуки били всякий раз точно и аккуратно в Х-ы решетки в середине пассажа. Полгода уже в городе – этому она, по крайней мере, научилась. Теряла каблуки, а время от времени – и выдержку, в процессе; но теперь попадала хоть вслепую. С решетки она не сходила, чтобы повыпендриваться. Перед собой.

Рахиль трудилась анкетером, она же кадровичка, в бюро по трудоустройству в центре города; в данный момент возвращалась со встречи в Ист-сайде с неким Шелхом Шёнмахером, Д. М.[15], пластическим хирургом. Шёнмахер был искусник и взлетел высоко; располагал двумя ассистентами, из коих одна секретарша/администратор/медсестра с невозможно жеманным носиком retroussé[16] и тысячами веснушек, и все это Шёнмахер сотворил сам. Веснушки нататуированы, девушка – его любовница; прозываемая, благодаря некой ассоциативной причуди, Ирвинг. Вторым ассистентом был малолетний преступник по имени Окоп, развлекавшийся между приемами тем, что метал скальпели в именную дощечку, презентованную его нанимателю Объединенным еврейским призывом. Дела велись в модной путанице, сиречь кроличьем садке комнат в жилом здании между Первой авеню и Йорк, на краю Немецкого квартала. Соответственно месторасположению из скрытой системы динамиков непрерывно ревела Brauhaus[17] -ная музыка.

Явилась она в десять утра. Ирвинг велела ей подождать; она подождала. Доктор сегодня утром занят. Здесь такая сутолока, прикинула Рахиль, потому что нос после операции заживает четыре месяца. А потом настанет июнь; это значит, что множество хорошеньких еврейских девушек, ощущавших себя совершенно женибельными, если б не уродский нос, теперь смогут выйти на охоту за мужьями на различных курортах, все с единообразными носовыми перегородками.

Рахиль было противно – ее теория заключалась в том, что эти девушки шли на операцию не столько из косметических побуждений, а потому, что нос крючком есть признак еврея, вздернутый же – признак «белой кости», сиречь Белого Англо-Саксонского Протестанта, в кино и рекламе.

Она устроилась поудобнее, наблюдая за пациентами, проходившими через приемную, и не очень стремясь повидаться с Шёнмахером. Один вьюноша с чахлой бороденкой, которая никак не скрывала безвольного подбородка, то и дело сконфуженно поглядывал на нее влажными глазами, по-над простором безучастного коврового покрытия. Девушка с марлевым клювом, глаза закрыты, вся оползла, сидя на диване с родителями по обоим флангам, а те совещались шепотом о стоимости.

Прямо напротив Рахили на другой стене – зеркало, высоко, а под ним – полка, державшая на себе часы рубежа веков. Двойной лик циферблата висел на четырех золотых аркбутанах над путаницей механизма, заключенного в прозрачное шведское свинцовое стекло. Маятник качался не взад-вперед, а устроен был в форме диска, параллельного полу и движимого шпинделем, параллельным стрелкам на шести часах. Диск делал четверть оборота в одну сторону, затем четверть оборота в другую, всякое реверсированное кручение на шпинделе продвигало регулятор хода на риску. На диске были установлены два бесенка или чертика, выкованные из золота, замершие в фантастических позах. Движения их отражались в зеркале, вместе с окном за спиной у Рахили, тянувшимся от пола до потолка и являвшим ветви и зеленую хвою сосны. Ветви метались туда-сюда на февральском ветру, непрестанные и мерцающие, а перед ними два беса исполняли свой метрономный танец, под вертикальным строем золотых шестерней и храповиков, анкеров и пружин, что поблескивали тепло и весело, ни дать ни взять люстра в бальной зале.

 

Рахиль смотрела в зеркало под углом 45°, поэтому ей открывался вид и на лик часов, повернутый к комнате, и на другую сторону, отраженную в зеркале; вот время и обратное время, сосуществуют, отменяя друг друга в точности. Много ли таких реперных точек разбросано по всему свету, быть может, лишь в таких вот узлах, как эта приемная, где размещается мигрирующее народонаселение несовершенных, неудовлетворенных; равны ли реальное время плюс виртуальное, оно ж зеркальное, время нулю и тем самым служат ли некоей полупонимаемой нравственной задаче? Или же считается только зеркальный мир; лишь обещание того сорта, что вогнутость переносицы либо выступ дополнительного хряща на подбородке означают такое обращение злосчастия, что мир измененного отныне будет жить по зеркальному времени; работай и люби при зеркальном свете и будь лишь, пока смерть не остановит тиканье сердца (музыку метронома) тихонько при свете, что прекратит вибрировать, танцем бесенка под личными люстрами столетия…

– Мисс Филинзер. – Ирвинг, улыбаясь от входа в ризницу Шёнмахера. Рахиль поднялась, захватив сумочку, миновала зеркало и поймала взгляд искоса на собственную двойницу в его районе, прошла в дверь предстать пред врачом, ленивым и враждебным за почковидным столом. Перед ним лежали счет и копия.

– Кредит мисс Харвиц, – произнес Шёнмахер.

Рахиль открыла сумочку, вытащила рулончик двадцаток, выронила их поверх бумаг.

– Считайте, – сказала она. – Это остаток.

– Потом, – сказал врач. – Сядьте, мисс Филинзер.

– Эсфирь подчистую разорена, – сказала Рахиль, – и у нее не жизнь, а сущий ад. У вас же тут…

– …злостный грабеж, – сухо произнес он. – Сигарету.

– У меня свои. – Она присела на краешек стула, оттолкнула прядь-другую волос, упавших на лоб, поискала сигарету.

– Торгуем человечьим тщеславием, – продолжал Шёнмахер, – плодим заблуждение, что красота – не в душе, что ее можно купить. Да… – его рука выметнулась с тяжелой серебряной зажигалкой, тонкий огонек, голосом гавкнул… – ее можно купить, мисс Филинзер, я ее продаю. На себя я даже не смотрю как на необходимое зло.

– Вы обходимы, – сказала она сквозь нимб дыма. Глаза ее сверкали, как скаты соседних зубьев пилы. – Вы поощряете их продаваться, – сказала она.

Он посмотрел на чувственную дугу ее собственного носа.

– Вы ортодоксальны? Нет. Консервативны? Среди молодежи таких никогда нет. У меня родители были ортодоксы. Они полагают, я полагаю, что, кем бы ни был отец, коль скоро мать твоя еврейка, еврей и ты, поскольку все мы выходим из утробы матери. Долгая непрерывная цепь еврейских мамочек восходит аж к Еве.

Она посмотрела на него «ханжа».

– Нет, – сказал он, – Ева была первой еврейской мамочкой, она и показала пример. То, что она сказала Адаму, дочери ее повторяют с тех самых пор: «Адамчик, – сказала она, – зайди скушай фруктов».

– Ха, ха, – произнесла Рахиль.

– Что ж с этой цепью, что ж с наследуемыми характеристиками. Мы продвинулись, ибо с годами стали умудреннее, мы больше не верим, что Земля плоская. Хотя в Англии есть один человек, президент Общества плоской Земли, который утверждает, будто она такова и окружена барьерами льда, замерзшим миром, куда отправляются все без вести пропавшие и больше оттуда не возвращаются. То же с Ламарком, который утверждал, что если у мамы-мыши отрезать хвост, ее детки тоже будут бесхвостыми. Но это неправда, ему противоречит вес научного свидетельства, равно как всякая фотография с ракеты над Белыми песками или мысом Канаверал – против Общества плоской Земли. Что б я ни делал с носом еврейской девушки, оно не изменит носов ее детей, когда она станет, как ей полагается, еврейской мамочкой. Так с какой стати я отвратителен. Меняю ли я эту грандиозную непрерывную цепь, нет. Я не иду против природы, я не продаю никаких евреев. Индивиды делают что хотят, но цепь не прерывается, и мелкие силы вроде меня с нею ни за что не справятся. На это способно такое, что изменит зародышевую плазму, ядерное излучение, быть может. Евреев продадут, может, одарят будущие поколения двумя носами или вообще ни одним, кто ж их унюхает, ха, ха. Весь род людской продадут.

Из-за дальней двери послышался удар – там Окоп отрабатывал скальпельные броски. Рахиль сидела, плотно скрестив ноги.

– Внутри, – сказала она, – что оно с ними там делает. Там же вы их тоже меняете. Что за еврейская мама из них получится, за ними ж не заржавеет вынуждать девочку нос себе сделать, пусть она даже не хочет. Над сколькими поколениями вы до сих пор потрудились, скольким сыграли доброго милого семейного доктора.

– Вы гадкая девчонка, – сказал Шёнмахер, – и такая хорошенькая в придачу. К чему на меня орать, я же всего-навсего пластический хирург. Не психоаналитик. Может, когда-нибудь и появятся особые пластические хирурги, которые и мозг оперировать смогут, делать из какого-нибудь пацана Эйнштейна, а из какой-нибудь девчонки – Элинор Рузвельт. Или даже заставлять людей не так гадко себя вести. А пока же откуда мне знать, что там внутри происходит. У нутра с цепью ничего общего.

– Вы другую цепь устанавливаете. – Она пыталась не орать. – Меняете их изнутри, а от этого тянется другая цепь, которая ничего общего не имеет с зародышевой плазмой. Вы можете передавать свойства и наружно. Передать отношение можете…

– Изнутри, снаружи, – сказал он. – вы непоследовательны, вы меня теряете.

– Хотелось бы, – сказала она, вставая. – Мне о таких людях, как вы, снятся скверные сны.

– Пусть ваш аналитик вам расскажет, что они значат, – сказал он.

– Надеюсь, мечтать вы не бросите. – Она стояла в дверях, полуобернувшись к нему.

– У меня сальдо в банке хватит на то, чтоб не терять иллюзий, – сказал он.

Будучи девушкой из тех, что не устоят против прощальной реплики:

– Я слыхала о пластическом хирурге без иллюзий, – сказала Рахиль, – он повесился. – И ушла, протопав наружу мимо часов в зеркале, на тот же ветер, что шевелил сосной, оставив за спиною слишком мягкие подбородки, покоробленные носы и лицевые шрамы чего-то вроде, как она опасалась, сходки или конфессии.

Теперь, оставив позади решетку, она шагала по мертвой траве Риверсайд-парка под безлистыми деревьями и еще более солидными скелетами жилых домов на Драйве, задумавшись об Эсфири Харвиц, своей давней соседке по квартире, кому она помогала выпутаться из стольких финансовых кризисов, что и не вспомнить ни той ни другой. На пути ее лежала старая ржавая пивная банка; она злобно пнула жестянку. Что ж это, подумала она, так вот Нуэва-Йорк устроен, значит, нахлебники и жертвы? Шёнмахер живет на хлебах моей соседки, она живет на моих. Что у них, эта долгая цепочка гонителей и гонимых, трахарей и трахомых? А если так, кого именно трахаю я. Сперва она подумала про Сляба – Сляба из триумвирата Рауль-Сляб-Мелвин, который у нее перемежался с отсутствием милости ко всем мужчинам с тех пор, как она приехала в этот город.

– Зачем ты даешь ей брать, – говорил он, – всегда брать. – Происходило это у него в студии, вспомнила она, еще во время одной из тех идиллий Сляба-и-Рахили, что обычно предшествовали Связи Сляба-и-Эсфири. «Кон Эдисон» только что отрубил электричество, поэтому им оставалась лишь одна газовая конфорка на плите, чтобы смотреть друг на дружку, а та распускалась синим и желтыми минаретом, от чего лица становились личинами, глаза – невыразительные холсты света.

– Малыш, – сказала она, – Сляб, просто детка же совсем на мели, и если я себе это могу позволить, отчего ж нет.

– Нет, – сказал Сляб, по верху его скулы танцевал тик – а может, просто свет газа… – нет. Неужели непонятно, что мне все видно, ты ей нужна из-за денег, на которые она тебя все время разводит, а она тебе – чтоб ты себя чувствовала мамочкой. Каждый грош, что она получает из твоего кошелька, наращивает лишнюю жилу к этому кабелю, который вас обеих связывает пуповиной, отчего его все труднее разрезать, и опасность для ее выживания, когда эта связка порвется, все больше. Сколько она тебе за все это время уже вернула.

– Еще вернет, – сказала Рахиль.

– Ну да. Теперь – еще $800. Поменять вот это. – Он махнул рукой на небольшой портрет, стоявший у стены возле мусорной урны. Дотянулся, взял его, наклонил к синему пламени, чтоб стало видно обоим. – Девушка на вечеринке. – Картинку, вероятно, следовало рассматривать только при углеводородном свете. На ней была Эсфирь, она прислонялась к стене, глядя прямо с картинки на того, кто к ней приближался. И вот он, этот взгляд – наполовину жертва, наполовину контроль. – Погляди-ка, нос, – сказал он. – Зачем ей его менять. С таким носом она человек.

– Это заботит лишь художника, – сказала Рахиль. – Ты против из живописных либо общественных соображений. Но что еще.

– Рахиль, – завопил он, – домой она приносит 50 в неделю, 25 уходит на анализ, 12 на квартиру, остается 13. На что, на высокие каблуки, которые она ломает на решетках в подземке, на помаду, на серьги, на одежду. Еда, временами. И вот нынче 800 на дело с носом. Что дальше-то будет. «Мерседес-бенц 300 СЛ»? Оригинал Пикассо, аборт, чё.

– У нее все вовремя, – сказала Рахиль, льдисто, – если тебя вдруг волнует.

– Детка, – вдруг весь томительно и мальчишески, – ты хорошая баба, твоя раса исчезает. Правильно, что ты помогаешь тем, кому везет меньше. Но ты дошла до точки.

Спор кидался туда и сюда, и ни он, ни она при этом не злились, а в три часа ночи – неизбежный конечный пункт, постель, ласками снять головную боль, что уже возникла у обоих. Ничего не улажено, ничего не улаживается вообще. Это было еще в сентябре. Марлевый клюв пропал, нос теперь – гордым серпом, что показывает, такое чувство, на большой Вестчестер в небесах, где оказываются, рано или поздно, все избранники Божьи.

Она свернула из парка и пошла прочь от Хадсона по 112-й улице. Трахарь и трахомый. На этом фундаменте, быть может, и стоял весь остров, от дна нижайшего сточного коллектора сквозь улицы вплоть до кончика телевизионной антенны на верхушке «Эмпайр-стейт-билдинга».

Она вошла в вестибюль, улыбнулась древнему швейцару; в лифт, вверх на семь этажей к 7Г, домой, хо, хо. Прежде всего в открытую дверь она увидела табличку на кухонной стене, со словом «ВЕЧЕРИНКА», украшенным карандашными карикатурами Цельной Больной Шайки. Сумочку швырнула на кухонный стол, закрыла дверь. Дело рук Паолы, Паолы Майистрал, третьей их сожительницы. Которая также оставила на столе записку. «Обаяш, Харизма, Фу и я. V-Нота, Макклинтик Сфер. Паола Майистрал». Сплошь имена собственные. Девчонка живет именами собственными. Людьми, местами. Вещей нет. Ей про вещи кто-нибудь рассказывал? Рахили, похоже, ничего другого и не осталось. И главная среди них теперь – нос Эсфири.

10Межрайонный скоростной транзит.
11Нехорошо (исп.).
12Пидарас! (исп.)
13«Возьми мое сердце» (исп.).
14Пизда (исп.).
15Доктор медицины.
16Вздернутый (фр.).
17Пивная (нем.).