Чародей

Tekst
3
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Не знаю, когда это случилось, – кажется, примерно две трети операции уже прошло: доктор Хетерингтон прижал к губам палец, обтянутый резиной, – сделал мне знак замолчать. Я решил, что для Чарли непосильно слушать чтение, и закрыл книгу. Викторианский томик теперь имел несколько жалкий вид – главная медсестра настояла на том, чтобы опрыскать его дезинфектантом; он не намок, но отсырел.

Наконец операция завершилась, и Чарли увезли. Главный хирург обратился ко мне:

– Прости, что я тебя выключил. Но ты не поверишь, до чего твое чтение отвлекало. Я постоянно ловил себя на том, что мыслями погружаюсь в сюжет, а это не годится, правда ведь? Ты отлично держался. Я слышал, ты собираешься стать нашим коллегой? Удачи.

Мне показалось, что в этот момент я вырос на целый фут. Духовно то есть, потому что телом я уже вымахал до шести футов и пока что продолжал расти. Но я чувствовал: меня радушно встретили в профессии, которая станет моей.

14

– А где все это время был Брокки? – резко спросила Эсме. – Мне казалось, он тоже жил в Солтертоне. Он что, полностью сбросил Чарли на вас?

Меня несколько удивило, что она таким обвинительным тоном говорит о своем свекре.

– Вовсе нет. Он часто приходил навестить Чарли, а его мать посылала больному цветы и фрукты. Пока Чарли лежал в больнице – в те времена в больницах лежали намного дольше, чем сейчас, – меня часто приглашали к Брокки домой. Мы много времени проводили вместе.

Мне было очень странно. Меня поражал контраст между домом Брокки и домом Чарли – и до сих пор поражает. Еще я получил ценный для врача урок: нельзя составить полное мнение о человеке, пока не увидишь, как он живет.

Я полагаю, это было дело вкуса. Айрдейлы – во всяком случае, хозяйка дома – обладали безупречным вкусом. Это значило: все, что можно свести к минимуму в отношении цвета или дизайна, было сведено к минимуму; стены были белесого цвета со смелыми серебристыми акцентами там и сям; мебельная обивка из дорогущей материи не привлекала внимания; украшения стола были настолько совершенны, что абсолютно незаметны; в комнатах всегда стояли свежие букеты, но не из того, что миссис Айрдейл насмешливо называла «цветы полевые», – каждый бутон имел идеальную родословную, знал свое место и совершенно не выделялся. На стенах висели любительские, но хорошие акварели: миссис Айрдейл когда-то баловалась рисованием, но потом бросила. Чарли как-то процитировал слова своего отца: человек безупречно одет, если ты можешь пробыть в его обществе минимум десять минут, не заметив этой безупречности. Тот же принцип царил и в обстановке дома: здесь все было подобрано с таким вкусом, что почти невидимо.

Совсем не то у Гилмартинов. Яркие восточные ковры на полу прямо-таки бросались в глаза и перекрикивались со стенами, из которых одна или две были обтянуты красной парчой. Канделябры если не бренчали и не переливались хрустальными подвесками, то сияли позолотной бронзой или голландской латунью. Все, что подлежало полировке, блестело и сверкало; все, что можно было покрыть узором, пестрело им. Очевидно, Гилмартины любили антиквариат и исходили из принципа, что любая хорошая в своем роде вещь сочетается с любой другой хорошей в своем роде вещью независимо от природы этих вещей. Результат выглядел удивительно и богато – или походил на антикварную лавку, в зависимости от того, нравились ли вам родители Брокки. Мне они очень нравились. Еще в доме было множество картин – всевозможных периодов и школ, – и все они роскошествовали в широких золотых рамах. Было несколько огромных – валлийские горные пейзажи работы художника по фамилии Лидер. Профессор Айрдейл был ученый человек – ученость была его профессией, – но книги у Айрдейлов жили исключительно в кабинете хозяина; лишь в гостиной иногда попадался стратегически размещенный томик – модный в данный момент роман. А у Гилмартинов книги валялись по всему дому – одни блестящие и новенькие, другие потрепанные и старые; одни в отличных кожаных переплетах, другие – связки дешевых разлохмаченных переизданий. Гилмартины выписывали больше журналов, чем я за всю свою жизнь видел в одном месте, а уж газетами дом был прямо-таки переполнен, потому что именно газетным делом мистер Гилмартин – тогда еще не сенатор Гилмартин – сколотил себе состояние. Дом просто вопил о богатстве хозяев. Надо думать, корифеи декора интерьеров – вроде миссис Айрдейл – посмеялись бы над «дисгармоничной» обстановкой. Но Гилмартины, знай они об этом, не обратили бы внимания. Скорее всего, они и не знали таких слов – «гармоничная обстановка». Для них вещи были вещами, и чем больше вещей, и чем они дороже и качественнее, а по возможности – еще и старее, тем лучше. Гилмартины наслаждались изобилием.

Их дом назывался «Сент-Хелен» и стоял на самом берегу озера. Это был один из старейших домов города и вообще старый для канадского дома, то есть построенный в первые два десятилетия XIX века. Просторный и приветливый, очень явно относящийся к той эпохе, когда слуг держали много. Но Гилмартинов это, кажется, не заботило; вероятно, понятие удобства было им совершенно чуждо, и они прекрасно обходились лакеем, верхней горничной, кухаркой и загадочной личностью под названием «девка-чернавка». За садом следили два садовника. Сад был такой же крикливый и, вероятно, безвкусный, как и дом, но он радовал сердце матери Брокки.

Она была «инвалидом». Это сразу давали понять каждому гостю. Как при каждом богатом больном, при ней состояла рабыня. Рабыней была ее сестра, тетя Минни, после знакомства с которой вскоре становилось понятно: с ней что-то не так. Скоро я узнал от Брокки, что у нее petit mal; не то чтобы «припадки», но частые «приступы», во время которых она как бы отсутствует в собственной голове. «Улетает танцевать с феями», как выразился Брокки. Что же до инвалидности миссис Гилмартин, ее терзал целый комплекс заболеваний, из которых главным была астма, а на втором месте – несколько других, не сказать, что не связанных с постоянным перееданием. Но болезненность не мешала матери Брокки увлеченно болтать, сплетничать и выносить суждения – проницательные, и острые, и, надо сказать, остроумные – по поводу людей и обстоятельств.

Все Гилмартины поглощали еду в огромных количествах, говорили одновременно и часто с полными ртами и, казалось, питались печатным словом. Отобедав с семьей Брокки, можно было многое узнать о нем самом. Смех, сарказм, ирония и всевозможные риторические приемы были их стихией; думаю, они сами этого не осознавали, но язык служил им великой, никогда не надоедающей игрушкой, и игра не кончалась.

Сами их паузы были риторическими. Я несколько раз ужинал в «Сент-Хелен», и время от времени над столом повисала тишина, словно все Гилмартины внезапно онемели или их заставило умолкнуть какое-нибудь болезненное воспоминание. Я не мог бы сказать, насколько часто это случалось, но определенно достаточно часто, чтобы я понял: это обычное дело и обитатели дома его страшатся. Перепад эмоций Гилмартинов поражал так же, как их вкус в декоре интерьера: они могли перейти от буйной веселости к мрачному молчанию внезапно, без какого-либо сигнала и без предупреждения. Когда это случалось, я тоже молчал: то была семейная тишина, которая что-то означала, и попытка гостя перекинуть мостик через паузу была бы нетактичной и даже немыслимой. Однажды после ужина, во время которого случилась такая парализующая пауза, мы удалились наверх, в комнату Брокки, и он заговорил об этом:

– Ты ведь понимаешь: у нас несчастливая семья. Родители не особо ладят, хотя и стараются не подавать вида – особенно при гостях. Но иногда у разговора попросту кончается пар.

Я не понял, что значит «не особо ладят». Я не знал семей, кроме своей собственной; а моим родителям, думаю, даже в голову бы не пришло задаться вопросом, «ладят» они или нет. Они муж и жена, и все тут. Если им было что сказать, они это говорили, а если нет, то молчали, и молчание их не пугало. Они совершенно точно не рассматривали разговор как вид искусства или развлечение – только как обязанность по передаче смысла от одного человека другому. Наверное, они были скучные люди, но, вероятно, понятия скуки для них тоже не существовало. Я что-то такое и сказал Брокки.

– Я не удивлен, – ответил он. – Когда ты только появился в Колборне, казалось, что ты полностью лишен языка. Но я сразу разглядел в тебе говоруна. Тебя надо было только раскупорить, и я приложил старания.

Если у Брокки как друга и был недостаток, это его уверенность, что он сам создал меня из какого-то набора случайных кусков, как юный Франкенштейн – свое чудовище. Я ему об этом сказал.

– Нимало, – возразил Брокки. – Не кипятись. Нет-нет, если меня и можно кем-то назвать, то Пигмалионом, который высвободил тебя, живого и говорящего, из мраморной глыбы – или, наверное, точнее будет сказать, из глыбы канадского гранита, добытой в Карауле Сиу. А как же звали чудовище? Может, Эрик? Надо посмотреть.

И он полез смотреть. Оказалось, что чудовище никак не звали. Постоянно проверять что-нибудь по книгам – это тоже была семейная привычка. Отец Брокки – его звали Родри, а жена звала его Род – рассказал мне, что он самоучка и не утверждает, что получил отличное образование, но, по крайней мере, сызмала привык выискивать в книгах ответы на вопросы.

– Вот, например, – сказал он, – у тебя необычная фамилия, Халла. Откуда она взялась? Не знаешь? Но откуда-то она должна была взяться, а если это выяснить, то можно выяснить и множество других интересных вещей о тебе. Брокуэлл, иди посмотри в словаре фамилий – все, что найдешь о фамилии Халла.

Брокки пришлось выйти из-за стола, и тетя Минни накрыла его тарелку крышкой, чтобы еда не остыла. Его не было минут десять.

– В книге про фамилии нет ничего о Халлах, – сказал он, – но я нашел Халлу в словаре национальных биографий. Вот он: Джон Пайк Халла, родился в тысяча восемьсот двенадцатом году, умер в тысяча восемьсот восемьдесят четвертом, композитор и деятель в области музыкального образования. Он изобрел систему для чтения музыкальной записи без нот – ту, которую впоследствии сменило тоническое сольфеджио Кервена.

 

– О, тоническое сольфеджио! – воскликнула миссис Гилмартин. – Мин, помнишь?

– Конечно помню, – ответила тетя Минни, – и я так и не поняла, зачем мы его учили. Мне всегда было труднее читать эту запись, чем обычные ноты.

– Брокуэлл, продолжай, – сказал Родри. – Что там про семью? Откуда взялась фамилия?

– Фамилия предположительно гугенотская, – ответил Брокки.

– Ага, вот оно! – воскликнул Родри. – Гугеноты. Вот тебе и предок, и капелька семейной истории.

– Но почему вы думаете, что мы с ним родня?

– О, сомнений нет! Фамилия очень редкая. Ты хоть раз в жизни встречал однофамильца? Не упускай случай приобрести предка. Я мечтаю иметь хоть одного.

– Папа, у тебя их кучи, – сказал Брокки. – Их портретами увешан весь дом. О, я знаю, что ты их купил там и сям, но ты можешь сказать, как генерал-майор Стэнли в «Пиратах Пензанса»: «Не знаю, чьи предки они были, но точно знаю, чьи предки они теперь!» Кто владеет, тот и прав.

– Но это не то же самое, что необычная фамилия, – заметил Родри. – Я бы на твоем месте держался за Джона Пайка.

– А я вспомнила Халлу, – сказала миссис Гилмартин. – Он написал «Трех рыбаков». Мы это пели. Помнишь, Мин?

И тут, к моему изумлению, две пожилые женщины – мне они казались пожилыми – запели, чарующе и музыкально, без следов одышки и старческого дребезжания. Судя по голосам, они прошли выучку в хорошем хоре.

 
Трое уплыли
Далеко на запад,
Далеко на запад,
Где солнце заходит…
 

Песня длилась, и они дошли до припева, который плескался, будто волны набегают на борт лодочки.

 
Без толку плакать,
Им в море дорога,
Ведь голод с нуждой
Стоят у порога,
И волны скрежещут и стонут.
 

Очень по-гилмартиновски. И совершенно не по-айрдейловски. Немыслимо для семьи Халла из Караула Сиу. Петь за столом! Петь нежно и трогательно. Несомненно, это еще большее преступление против хорошего вкуса, чем поставить локти на стол.

– Я ее сто лет не слышал, – сказал Родри, вытирая глаза. – Спасибо, Вина. Спасибо, Минни. Огромное спасибо.

Минни хихикнула и покраснела. Она постоянно хихикала и краснела. Миссис Гилмартин улыбнулась, и я вдруг увидел, что притянуло их с мужем друг к другу: их объединила музыка, эта сирена, которая постоянно заманивает людей на скалы неудачных браков.

– Пожалуй, я буду звать тебя Пайк, – сказал Брокки. – Не можем же мы так и звать друг друга Халла и Гилмартин, как будто мы до сих пор в школе. Имя Пайк тебе очень подходит.

И впрямь, с тех пор я для своих немногочисленных друзей стал Пайком.

15

Лето пробегало почти незаметно. Как часто бывает с летними днями в юности, я не припомню ни одного пасмурного. Я остался в чопорном старом Солтертоне, привечаемый, хоть и очень по-разному, Айрдейлами и Гилмартинами. Я поближе узнал отца Чарли – он показался мне весьма эксцентричным, ибо поведал, что, собираясь в любую поездку, даже на одну ночь, первым делом укладывает в чемодан огромный греческий словарь Лидделла и Скотта – вдруг понадобится проверить склонение слова. В моих глазах он стал человечнее. Греческие и римские классики были не просто программой, которую он преподавал студентам и редкому аспиранту, желающему посвятить жизнь науке; они были страстью мистера Айрдейла, а мне всегда нравились люди, питающие страсть к чему-либо. Разве без помощи классиков он выжил бы в осаде у безупречного вкуса своей жены? А так, я думаю, он созерцал Вкус платонически – как нечто имеющее отношение к миру чувств, но не существующее в мире мысли.

Я остался, предположительно, готовить Чарли к переэкзаменовке на осень. Если осенью он умудрится пересдать проваленные экзамены на сносную оценку, то ему откроется путь в университет. Мы зубрили химию, физику, алгебру и геометрию – самые упрощенные азы этих наук, Бог свидетель, – и мне великими усилиями удавалось хоть что-то вдалбливать Чарли. Но залитый солнцем сад – не самое удачное место для нудной зубрежки. Мы слишком много времени тратили на болтовню, и Чарли преподавал мне азы теологии, которую объявил царицей наук. Логика его изложения совершала кенгуриные прыжки, а вместо доводов он использовал волнующую риторику. Я протестовал. Он не обращал внимания на мои протесты. Но ему удалось меня убедить, что это тоже мир мысли, только другой, и даже посеять у меня в мозгах кое-какие мучительные сомнения по поводу логики и разума, которые я считал единственными возможными подходами к важным вопросам.

– Сведи все к этому, – сказал Чарли, – и твой мир рассыплется в прах.

 
Безверье наш век свело
К полнейшему умаленью —
Лучше блуждающий огонек,
Чем вовсе без освещенья[21].
 

– Кто это сказал? – спросил я.

– Эмили Дикинсон, если уж тебе непременно нужно знать. Хватит требовать ссылок на великих мудрецов и атрибутирования каждой цитаты. Я полагаю, ты этого набрался в «Сент-Хелен».

– Ну хорошо, если тебя устраивают блуждающие огоньки, это твое дело. Но я предпочитаю…

– И не надо стараться победить в каждом споре. Просто слушай и давай кое-чему отложиться в голове. Перестань рваться к победе; просто сиди в потоке слов и жди – вдруг что-нибудь да усвоится.

– Но, Чарли, я пытаюсь вбить тебе в голову азы, которые коренятся в доказанных фактах. Если бы все думали, как ты, то алгебра, геометрия, физика и химия… как ты там сказал… рассыпались бы в прах.

– О, какое это было бы счастье, – сказал он.

– Послушай… Мы пытаемся пропихнуть тебя в университет. Хоть в какой-нибудь. Если ты хочешь быть священником, других вариантов у тебя нету. Так что будь хорошим мальчиком и старайся усваивать материал.

И мы продолжали зубрить. Это было несправедливо: я по-настоящему сочувствовал его устремлениям, а он иногда обращался со мной так, словно я враг, тиранящий его какими-то пошлыми мелочами. Еще он иногда прибегал к нечестному приему: принимал ужасно больной и усталый вид, словно я требовал от него нечеловеческих усилий. Брокки никак не помогал. Если он присутствовал на уроках, то при каждом споре начинал кидаться из стороны в сторону, то презрительно называя мировоззрение Чарли поповскими сказками и лапшой на уши, то обращаясь ко мне как к твердолобому зануде, ставящему превыше всего азы науки и арифметику для младенцев, – хотя, Бог свидетель, я не такой. Чтобы побольнее уязвить меня, он цитировал Йейтса:

 
Ум умаляющий, враждебный, приземленный,
Какого не бывает у святых
И пьяниц… —
 

и уверял меня, что это самое лучшее описание такого презренного ума, как мой.

– Впрочем, если ты собираешься отпиливать людям ноги, то, наверно, такой ум тебе как раз подходит.

Это меня неизменно бесило, и порой казалось, что мы вот-вот поссоримся всерьез.

Но мог ли я на него сердиться, если он так откровенно рассказывал мне – с красноречием, которое было его наследством и талантом, – о трудностях своей семьи?

– Раскол прошел по самой середине, – рассказывал он. – В романах семьи распадаются, потому что люди не могут договориться по поводу секса. Родители такие викторианцы в душе, вряд ли секс стоял у них в списке первым номером. Это вопрос верности…

– Неужели кто-то из них изменяет другому? – удивился я. – Мне показалось, что они очень близки. Я бы сказал, настолько близки, что дальше некуда.

– Речь идет о верности стране, или идее цивилизации, или просто корням. Это гораздо больше, чем личные проблемы, и вместе с тем это глубоко и непоправимо личное. Понимаешь, моя мать – плоть от плоти Нового Света. Она из старой лоялистской семьи, которая бежала из Штатов во время американской революции. Несколько двоюродных дедов погибли, защищая Канаду от янки в тысяча восемьсот двенадцатом году, все дела. Мать попросту никак не связана со Старым Светом. А в той мере, в какой она с ним знакома, она ему не доверяет. Но мой отец – он большую часть своей жизни прожил в Канаде и сделал для нее много хорошего, как и для себя. Но в глубине души он так и не покинул Уэльс. Hen Wlad fy’Nhadau – Древняя Отчизна, – она заложена у него в костях, понимаешь? А мать ревнует. Странно, правда, что женщина может ревновать не к другой женщине, запустившей когти в ее мужа, а к стране? Но это так. Она хочет владеть им безраздельно, как и мной, а он не дается. Ты видел, что происходило в последние несколько недель. Он уложил сундуки и упорхнул на Старую Родину, а перед этим слишком подробно объяснял, что должен проверить, как там его дом, как там деревья, которые он посадил, и… Ну, ты сам слышал. Но тяга к родной земле у него в крови, прости за громкие слова. Впрочем, отчего бы не прибегнуть к громким словам, когда имеешь дело с мелодрамой?

– А твоя мать просто не хочет с ним ездить?

– Не может. Ты разве не видишь, как обстоит дело? А еще будущий костоправ. Нет-нет: он швырнул меня матери в качестве утешения. Это я обречен быть навеки прикованным к одной или другой верности. На компромисс надежды нет. А мать настаивает, что не может поехать. С ее астмой морское путешествие ее раздавит, а климат Уэльса – прикончит. Вот и вся история.

– Я попросту не верю.

– Неужели, доктор Халла? Что ж, доктор, у сердца свои резоны, о которых рассудок ничего не знает. Слыхал когда-нибудь такие слова?

– Нет.

– Я так и думал. Это Паскаль.

– Я и про него не слыхал.

– Врун! Но не забывай его слов.

Иногда мне казалось, что Брокки – ровесник моего отца, а то и деда. Он смеялся надо мной за то, что я очаровался Солтертоном. Этот город – во всяком случае, его центральный, старинный квартал – обладал колониальным шармом, напоминающим о конце XVIII – начале XIX века. Красивые, серьезные старые дома, возведенные шотландскими каменщиками, которые всегда работали на совесть; благородные старые вязы; собор с куполом, построенный, чтобы напоминать первым поселенцам о доме; университет Уэверли, чье название напоминает о сэре Вальтере Скотте, а архитектура – о пресвитерианском пиетете перед ученостью. Помимо этих немых свидетельств колониального прошлого, казалось, что сами жители города еще носят в себе колониальный дух. Я никогда не жил за границей, а потому никогда не испытывал подобного. Я решил, что это в самом деле кусочек Старого Света и – по крайней мере частично – земля романтики, куда рвалась душа отца Брокки. Позже я узнал, что это в самом деле кусочек Старого Света, но увиденный через уменьшающее стекло. Как и во многих других местах Канады, здесь царил чеховский дух, кутаясь в настоящее, принимаемое с трудом, и сожалея о прошлом, которого никогда не было. Когда я произнес это вслух, Брокки долго и громко выражал презрение:

– Ты думаешь, у нас тут Кранфорд? Мирок Джейн Остин? Ты думаешь, здесь нет низости и пошлости? Пойдем, я тебе кое-что покажу.

Стоял солнечный июльский день. В распоряжении Брокки была одна из семейных машин, и он усадил Чарли на переднее сиденье, меня – на откидное сзади, и мы помчались к выходу из города, туда, где старый форт поныне сторожит мост через реку, которая в этом месте впадает в озеро Онтарио.

Форт – без единого деревца, раскаленный на летнем солнце – выглядел неприступным: никаких признаков жизни, кроме часового в будке у ворот. Мы подъехали и поставили машину на другой стороне дороги. Часовой в это время вполголоса ссорился с каким-то странным существом: на посту запрещено говорить, разрешается только произносить уставные предупреждения, но этот часовой злился, и мы отчетливо слышали его слова через дорогу:

– Пошла отсюда, ты, сучка чертова! Слышишь? Вали отсюда, или, Христом Богом клянусь, я позову сержанта, и тебя арестуют. Давай-давай, вали!

Но существо не двигалось. Я разглядел его получше и понял, что это девушка лет шестнадцати, а то и моложе. Она была чудовищно грязна, боса и одета в нечто, что можно было бы назвать халатом, не будь оно таким узким и коротким; это одеяние обтягивало ее, отчетливо обрисовывая юную, стройную фигуру. Волосы у нее были длинные и немытые; лицо измазано – похоже, остатками хлеба с вареньем. Ребенок лет двух, одетый не лучше, цеплялся за чересчур короткий подол.

– Ну Джимми, ну миленький. Ну пропусти нас, а? – сказала она, и они снова принялись спорить, если можно назвать спором черную ругань часового и хриплые мольбы девушки.

 

– Ладно, сволочь, – сказала она наконец. – Но мне надо на что-то жить и что-то жрать. Так что, если мне нельзя внутрь, мать твою, я останусь снаружи, нахер. А ты не смей меня трогать.

Она перешла дорогу, встала совсем рядом с нашей машиной и вдруг завопила – я никак не ожидал услышать такой вопль от такого юного создания:

– Четвертак за перепихон! Четвертак за раз! Идите сюда, елдыри дешевые, дешевле вам все равно никто не даст! Четвертак за перепихон!

Она стояла так близко, что я мог бы ее коснуться. Я испугался, как часто пугаются мужчины шумного проявления женской сексуальности. Чарли побагровел от стыда. Но Брокки покатывался со смеху. Он продекламировал:

– Крик проститутки в час ночной висит проклятьем над страной![22]

Она обрушилась на него:

– Чего орешь, говнюк? Хочешь перепихнуться? Ну-ка покажи, что у тебя в штанах, а то, может, там и нету ничего. Ну-ка!

– Нет, барышня, я просто цитирую нашего старого друга Блейка, – ответил Брокки. – Я тут показываю своим друзьям виды благоуханной старины Солтертона. Как идет торговля? Надеюсь, бойко.

– Завали хлебало, – отозвалась она. – Не надо мне тут ля-ля. Ты хочешь перепихнуться или нет?

К этому времени на шум вышли солдаты и столпились у ворот казармы. Они хохотали и подзуживали девицу.

– Правильно, Мэгги, так его! – крикнул один.

– Эй, Мэг, ты трусы носишь? – крикнул другой.

Мэгги с резким хохотом спикировала на них и задрала подол до пояса. Нет, она не носила трусов.

– Перепихон за четвертак! – завопила она снова.

Брокки воспользовался случаем и тронул машину с места, предоставляя девице разбираться с солдатами.

– Вот, джентльмены, одно из зрелищ, которых вы доселе не видали в Солтертоне. Мэгги – непременное украшение ворот казармы в хорошую погоду. Можно только предполагать, что она зарабатывает достаточно, чтобы прокормить себя и ребенка. Ее ли это ребенок? Одному Богу известно. Под покровом очарования старины, столь милым вашему сердцу, полным ходом идет перепихон, и крик проститутки ясен и отчетлив.

– Бедняжка, – сказал Чарли. – Мне следовало бы бросить ей доллар.

– Боже упаси! – воскликнул Брокки. – Тогда она будет преследовать тебя до скончания века. Доллар! Да за эти деньги можно с ней попрыгать четыре раза! Из-за тебя поднимутся цены на рынке услуг! Думаешь, тебя в городе не знают в лицо? Что скажет твоя матушка, если однажды ночью Мэгги постучится к вам в дом?

– Какая бездна падения! – Чарли вздрогнул.

– Возможно. А может быть, Мэгги суждена короткая, но нескучная жизнь. Вспомни ее, когда будешь читать про прекрасных благоуханных куртизанок Бальзака или блудниц-святых Достоевского. Мэгги – настоящая. Перепихон за четвертак, и никаких гвоздей.

21Эмили Дикинсон, стихотворение 1551. Цитируется перевод Александра Грибанова.
22Уильям Блейк. Прорицания невинности. Цитируется по переводу С. Маршака.