Чародей

Tekst
3
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

4

Вместе учились в школе. Все, что я рассказываю Эсме про Чарли, фильтруется через этот факт. Еще все, что я рассказываю Эсме, фильтруется через факт покрупнее – мою личность: я – Джонатан Халла, доктор медицины, член Королевской коллегии врачей, авторитет в области не поддающихся лечению и хронических болезней, а также – из-за моих методов – подозрительный тип в глазах некоторых коллег. Все, что я рассказываю Эсме, коренится в моем детстве, в совокупности того, что я собой представляю и что испытал. Понимает ли она это? Она ни в коем случае не дура; наоборот, у нее весьма острый ум. Но как журналистка и интервьюерша она ныряет не слишком глубоко, опасаясь поднять со дна ил и замутить прозрачность материала, который в конце концов напишет для своей газеты. Во мне есть глубины, которых Эсме никогда не измерить, – впрочем, я полагаю, что она и не стремится. Но эти глубокие омуты могут крыться под любыми моими словами. И я должен их до некоторой степени исследовать в повествовании, которое заношу в свой журнал.

Интересно, много ли интервьюеров хотя бы приблизительно представляют себе, насколько сложна личность интервьюируемого? Неужели они в самом деле считают то, что им удается извлечь на допросе, «всей правдой»? Лучшие – разумеется, нет. Эсме неплохая журналистка, но она превыше всего жаждет ясности, а человеческой душе ясность несвойственна.

То, что я расскажу Эсме, будет правдой – в пределах того, что я ей расскажу. Но что касается настоящей истории, которую она пытается разнюхать с энергией терьера-крысолова, мой рассказ не покроет и половины того, что мне известно.

Мои слова коренятся в моей личности, во всей ее совокупности. Итак… мы с Чарли вместе учились в школе.

– Гилмартин!

– Здесь!

– Халла!

– Здесь!

– Айрдейл!

– Здесь!

– Все новенькие? Боже, до чего докатилась эта школа! Ну и имена! Гилмартин! Халла! Айрдейл! Раньше в эту школу допускали только белых! Откуда вы, засранцы?

– Солтертон, – сказал Гилмартин.

– Солтертон, – сказал Айрдейл.

Я промолчал.

– Ну, Халла? Откуда ты приехал?

Загнанный в угол, я ответил:

– Караул Сиу.

– Сроду не слыхал. Где это?

– В Северном Онтарио.

Допрашивал нас кусок дьяволова говна – дежурный префект школы, – в ходе переклички на линейке в половине пятого; его фамилия была Солтер. Солтер Л., поскольку мальчики в Колборн-колледже не носили имен: только фамилии и инициалы.

– Караул Сиу! До чего мы докатились?! – произнес Солтер с напускной горечью. И продолжил перекличку. Но нас, троих новеньких, – Брокуэлла Гилмартина, Чарли Айрдейла и меня – уже объединило взаимное сочувствие. Мы все трое были «небелые», по определению троглодита Солтера, и с того часа стали друзьями.

Я нуждался в друзьях. Я не пробыл в Колборн-колледже и двух суток, но уже понял, что все остальные мальчики приходятся друг другу двоюродными или троюродными братьями и все они от рождения тори. У меня родственников в школе не было, и мои родители всегда придерживались либеральных воззрений. В то время в Канаде политическая и религиозная принадлежность были даже важнее, чем родственные связи и знание, у кого сколько примерно денег. Я чувствовал себя полным сиротой, видел себя абсолютным ничтожеством, но это скоро кончилось. Солтер во всеуслышание объявил, что я происхожу из никому не известного места под названием Караул Сиу, несомненно – жуткой дыры, и меня тут же прозвали маленьким дикарем, обитателем лесов.

Надо мной смеялись, потому что я произнес «Караул Сиу» с такой интонацией, будто кричал в ужасе; я никогда не слышал, чтобы это название произносилось по-другому. Такое произношение осмысленно, ибо Караул Сиу был точкой, где индейцы оджибве в течение многих веков высматривали приближение своих врагов с юга, сиу, и давали им отпор. Отсюда название: Караул Сиу. Почему бы нет?

Колборн-колледж был отличным образовательным учреждением. Конечно, это не значит, что он был удобным и приятным местом. За долгие годы, прошедшие с тех пор, педагоги-энтузиасты, несмотря на огромные усилия, так и не смогли создать школу, которая была бы чем-то отличным от школы, то есть тюрьмы, где заключенные получают образование. С самого начала образовательные учреждения задумывались для того, чтобы дети не путались у родителей под ногами. В наше время школы наряду с этим выполняют еще важную экономическую задачу: не пускают молодых здоровых людей на рынок труда. Но устроена школа так, что лишь непроходимый тупица может войти с одного конца и выйти с другого, не усвоив абсолютно ничего.

В Колборн-колледже мы учились не только школьным предметам, но и сложным маневрам, необходимым для жизни в обществе; мы научились уважать старших и тех, кто считался высшими, и приобрели определенную мудрость – неглубокую, но полезную. Мы научились гнуться, а не ломаться. Научились принимать в жизни и розы, и шипы. Научились не скулить и не требовать привилегий, которые были нам не по плечу. Мы нашли место, которому, вероятно, предстояло стать нашим местом в мире, и приноровились к нему. А самое главное, мы научились искусно скрывать свою подлинную природу. В Колборне ты мог быть художником, эстетом, философом, фашистом или мошенником – и лишь немногие прозревали твою подлинную суть.

Именно к этому важному предмету – хитрости и умению ее скрывать – у меня уже была некоторая склонность. И, прибыв в Колборн, я стал искать ее в других и мгновенно нашел в Чарли Айрдейле и Брокуэлле Гилмартине. Нашей странностью и чертой, которую мы скрывали, было то, что мы уже знали свое предназначение.

Подавляющее большинство мальчиков, похоже, считали, что какой-то жизненный путь откроется им после окончания школы – университет или военное училище; но пока они не особо задумывались, что это будет. Они принадлежали к миру своих родителей, которые не сами выбрали себе жизненный путь, но шли по нему более-менее охотно: юриспруденция, биржевая торговля или самые разные, непостижимые для профанов занятия, сплетенные в одну огромную сеть под названием «бизнес».

Мы трое знали, чего хотим. Брокки хотел стать ученым и преподавать в университете. Я хотел стать врачом. Чарли – об этом нельзя было заикаться при посторонних – священником. Да, священником, в том смысле, который в это вкладывает англиканская церковь. Для большинства людей в Колборне слово «священник» означало только «католический». В школе были католики и несколько евреев, но им и в страшном сне не снилось оспаривать твердую англиканскую линию, проводимую директором. Я думаю, они даже получали от этого удовольствие – мысленно делали оговорку, что это все не всерьез, но наслаждались величественным слогом и изысканной формальностью англиканства. Они не старались подчеркивать, что принадлежат к иным конфессиям.

Колборн – хорошая школа, но, конечно, не рай – предлагал отличный набор знаний, полезный во всех трех так рано выбранных нами профессиях. Учителям было приятно, что Брокки любит копать глубже школьной программы на уроках древних и современных языков; мне знание древних языков помогало лучше понимать физику и химию; Чарли хорошо успевал по истории, и только по ней.

5

Маленький дикарь, обитатель лесов. Я мог бы получить и более обидную, и гораздо менее подходящую кличку: к началу учебы в Колборне я знал о диких лесах больше, чем эти юнцы, для которых знакомство с природой означало выезды на дачу в Джорджиан-Бэй и водный спорт на исплаванных вдоль и поперек озерах. Я же родился и первые четырнадцать лет своей жизни прожил в Карауле Сиу, почти в двух тысячах миль северо-западнее Торонто. О мире, лежащем к югу от нас, мы знали только по ежедневному появлению трансконтинентального поезда Канадской национальной железной дороги, который сбрасывал на нашем полустанке письма и посылки, если таковые были. Большая часть почты предназначалась для шахты моего отца. Шахта на самом деле была не его личная: она вместе со многими другими шахтами принадлежала компании, совладельцем которой он был. Добывали там серный колчедан, неинтересный минерал, однако полезный в качестве легирующей присадки и для очистки некоторых других металлов, а также для изготовления железного купороса, который применялся в производстве красок и чернил.

Отец казался мне королем нашего поселка. Он определенно был самым богатым из местных жителей. Но теперь я понимаю, что он не страдал излишним честолюбием, поскольку его устраивала жизнь в малолюдном поселке вдали от цивилизации, где он управлял шахтой, не требующей особого управления, и где почти не было людей, подходящих ему по уровню образования и развития. Больше всего на свете он любил охотиться и рыбачить, а здесь он мог заниматься этим круглый год, так как лесничих в округе не было; а поскольку индейцы в соседней резервации по закону имели право рыбачить и охотиться, когда им угодно, то человек, занятый охотой или рыбалкой, не привлек бы внимания лесничего, даже случайно проезжающего мимо.

Отец был добродушен и легок в общении. Он очень заботился обо мне, преподал мне массу знаний по инженерному делу и математике, не превращая эти занятия в уроки, брал меня с собой в лес и кататься на каноэ по Лак-Сёль – Одинокому озеру. Он научил меня распознавать деревья – белые и черные ели, бальзамические пихты, черные сосны, царственные березы, растущие отдельными рощами, и дрожащие осины, которые отбрасывали столь пестрый и волшебный отсвет в ясную погоду и трепетали, создавая эффект присутствия чужака, в совершенно неподвижном безветренном лесу, – по временам это пугало. Я, впрочем, в лесу ничего не боялся, кроме неожиданной бури; не скажу, что любил тишину и неподвижность леса – то была слишком большая часть моей жизни, чтобы ее выделить и заметить, – но эти неподвижность и тишина стали для меня меркой и нормой жизни, и я по сей день храню их в душе. Когда мне остро нужен отдых посреди шума и суеты Торонто, я запираю дверь, задергиваю занавески и воскрешаю в душе лесную тишину, в которой вырос и которую делил с отцом.

 

Мать была совсем не похожа на отца. Она получила хорошее для своего времени образование: это значит, что ей и в голову не приходило пойти в университет, но она приобрела утонченность и широту познаний, свойственные очень немногим выпускницам университетов. Она поступала, как полагалось женщинам ее времени: строила свою жизнь по обстоятельствам брака и вкусам мужа. Он оказался инженером, и вскоре после свадьбы его назначили заведовать шахтой в Караул Сиу; что ж, хорошо, она поедет в Караул Сиу и посмотрит, что принесет ей тамошняя жизнь. В Карауле Сиу открылись обширные возможности для изучения природы и занятий ботаникой, и мать с жаром предалась им. Эти занятия позволяли ей уделять время тому, что считалось важным у женщин ее круга в те годы, – благотворительности, помощи тем, кому меньше повезло в жизни. Мать обучала бедняков основам современной гигиены и ухода за детьми, заставляла отца пропесочивать алкоголиков за избиение жен, а также помогала индейским женщинам в соседней резервации, когда им требовалась помощь. Она оказывала благотворное влияние, и хотя в наше время подобную деятельность высмеивают, тогда мать занималась именно этим, вкладывая в дело здравый смысл и энтузиазм. Ее любили и уважали все, хоть и не всегда с охотой выполняли ее указания.

Что до собственной семьи, мать твердо решила не дать мне вырасти лесным дикарем; поэтому поезд часто привозил из Торонто книги и граммофонные пластинки; в нашем доме звучали Бетховен и Брамс (это было еще до повальной моды на Моцарта), а по субботам – Гилберт и Салливен, которых любил отец. Я впитал комические оперы едва ли не раньше, чем научился говорить, и любил их больше «Фауста» – эта опера была у матери полностью, на комплекте пластинок. Мне нравился дьявол, но я не понимал, чем Фауст обидел Маргариту, и никто из взрослых не счел нужным мне объяснить.

Те дни в Карауле Сиу я вспоминаю как потерянный рай. В детстве я был одиночкой, но любил одиночество и до сих пор его люблю. Несмотря на усилия матери, я вырос обитателем леса, и то, чему лес научил меня, до сих пор составляет основу моей жизни. Кроме того, в отличие от многих пациентов, получающих у меня консультации, я любил своих родителей, восхищался ими и был им благодарен. Я до сих пор питаю к ним те же чувства. Конечно, я прошел через непременный подростковый бунт, но перерос его, и он исчез без следа, как положено детским болезням.

6

Однако не все детские болезни проходят без следа. Когда мне было восемь лет, я заболел скарлатиной, и некоторые последствия остались у меня до сих пор.

Как я заразился скарлатиной? (Возможно, следует спросить, как и почему я ее подцепил, – ведь как врач я всегда считал, что человек подцепляет болезнь, а не болезнь хватает человека.) Время от времени я забредал на наш полустанок – по сути, платформу с навесом – и разглядывал пассажиров проезжающего поезда, которые на пятиминутной остановке выходили размяться и, может быть, подивиться близости леса и окутывающей его великой тишине. Вероятно, какой-нибудь носитель болезни чихнул или кашлянул рядом со мной. Тогда считали, что скарлатина передается именно так.

Однажды случилось нечто странное, о чем я так и не рассказал матери. Поезд остановился, и среди пассажиров, вышедших на платформу подышать, оказались три девочки постарше меня – лет одиннадцати-двенадцати. Они с любопытством разглядывали меня, а я, злобно кривясь, смотрел на них. Они шептались и хихикали, а потом самая смелая – у нее были локоны, белая кроличья шубка и ботики, отделанные тем же мехом, – рванулась вперед и крепко поцеловала меня в губы. Девочки поспешили обратно в вагон, пища от сексуального восторга юности, а я, багровый от стыда, остался среди смеющихся взрослых. Может, так мне и передалась инфекция? Что хотите говорите – я уверен, что подцепил скарлатину от этой малолетней шлындры. Я несколько дней куксился, маялся горлом, порой меня тошнило. Через несколько дней мне стало совсем плохо.

Мать поставила мне градусник. Температура оказалась 103 градуса по Фаренгейту[2], и я весь покрылся ярко-алой сыпью. Мать немедленно вызвала доктора Огга.

Доктор Огг не служил украшением своей профессии, и потому к нам его вызывали редко – только в самых неотложных случаях. Доктор был пьяница и неудачник. Жена давно сбежала от него, чтобы жить во грехе в Виннипеге, – несомненно, там было веселее, чем с доктором Оггом. После ее отъезда доктор морально опустился и зарос грязью. Он зарабатывал в основном выпиской рецептов на джин, виски и бренди – эти напитки жители поселка должны были регулярно принимать как средства от болезней, диагностированных доктором Оггом. В те годы продажа спиртных напитков в Канаде запрещалась законом, но профессиональные врачи могли их выписывать, когда считали, что это необходимо для лечения. Профессиональные врачи регулярно выписывали такие рецепты – но, вероятно, далеко не в тех масштабах, что доктор Огг. Поскольку в деревне не было аптеки, он держал запас напитков у себя в клинике и потому мог продавать их по ценам, которые назначал сам. По сути, он был бутлегером, только облаченным в драную докторскую мантию. Но в чрезвычайных ситуациях местные жители вспоминали, что он еще и врач.

Доктор Огг явился к моей постели. От него сильно пахло дезинфекцией и бренди. Он был относительно трезв, ибо страшился моего отца, который мог бы устроить доктору неприятности, если бы тот стал слишком заметным бельмом на глазу местного общества. Доктор осмотрел меня, обнюхал (я этого не забыл до конца жизни) и жестом велел моей матери выйти вместе с ним из комнаты. Он сообщил матери, что у меня скарлатина, вероятно везикулярная, и что это чрезвычайно опасно. В данный момент ничего нельзя сделать – только заботиться, чтобы мне было удобно, и позволить болезни идти своим чередом.

Выйдя из нашего дома, доктор Огг направился в контору моего отца в правлении шахты и сказал ему, что наш дом нужно закрыть на карантин. Об этом все забыли, но доктор Огг был еще и главой санитарно-эпидемического надзора в нашем районе, и установление карантина входило в его обязанности. Если болезнь перекинется на индейцев, сказал он, это конец всему, потому что у индейцев нет к ней иммунитета и последствия будут ужасными. Он отправил несколько телеграмм, и на следующий день поезд, идущий с запада, из Виннипега, привез красные плакатики, которыми тут же оклеили все двери нашего дома, предупреждая прохожих, чтобы они держались подальше, ибо внутри буйствует нечто подобное чуме.

Отцу, как он ни сопротивлялся, пришлось съехать из дома и разбить временный лагерь у себя в конторе на шахте. В доме остались мать, индейская девушка-служанка и я. Мать спала в соседней комнате и ухаживала за мной. Доктор Огг, день ото дня все более подавленный и унылый, навещал нас утром и вечером. Почему не заболели моя мать и доктор Огг, хотя были рядом со мной каждый день? Почему я за все годы работы врачом ни разу не подцепил ничего от пациента? Я, кажется, знаю, но мои теории странно выглядели бы в медицинском журнале.

Температура у меня поднялась со 103 до 105[3] градусов и не падала несколько дней. Дважды в день мне делали холодное обертывание – заворачивали в простыню, пропитанную холодной водой, а сверху – в одеяло, чтобы сбить жар, но безуспешно. Потом температура поднялась до 106 градусов, и доктор сказал моим родителям, что, скорее всего, я не доживу до утра.

То, что случилось потом, я знаю только от матери, которая рассказала мне об этом много лет спустя. День, когда доктор Огг сообщил моим родителям страшную весть, клонился к вечеру. У нас на газоне под окном моей спальни появились какие-то индейцы; они утоптали небольшой участок снега и поставили там палатку – самую простую, несколько наклонных шестов, связанных вместе у вершины и покрытых шкурами. Типи или вигвам. Мать не понимала, что происходит. Ей объяснил отец, который, как обычно, на закате пришел навестить нас. Мать говорила с ним из окна.

– Они послали за Элси Дымок, – сказал отец.

Мать знала, кто такая Элси Дымок – «мудрая женщина», знахарка, травница, которая торговала амулетами против разных несчастий, варила бодрящие и мягчительные снадобья из всяких лесных сборов и порой прикладывала заплесневелый хлеб к ранам от топора и другим серьезным травмам. То было задолго до открытия пенициллина, и методы Элси казались людям вроде моей матери антисанитарными и дикими. Любой успех Элси эти люди объясняли случайной удачей, а не познаниями о целительных свойствах плесени.

– Что они собираются делать? Нельзя, чтобы Элси Дымок была тут у нас. Ты же знаешь, что сказал Огг. Мне и так хватает забот, а тут еще эти мешаются. Вели им уйти.

– Не думаю, Лили. Я же тебе рассказывал, как они благодарны, что ты стараешься запереть заразу у себя в доме и не пустить ее в резервацию. Они хотят помочь, чем могут. Прогнать их – значит обидеть. Впрочем, я и не уверен, что они уйдут, – виновато добавил он.

Как и мать, он сознавал, что я, скорее всего, умру и что для них обоих это будет страшный удар. Насколько сильно родители любили друг друга и доверяли друг другу, можно понять по тому, что мать больше не настаивала, чтобы Элси Дымок убралась со всем антуражем.

Как уже сказано, тогда я не знал об этом ничего. Мои воспоминания о том, что случилось, – смесь из рассказа матери и обрывков моих собственных фантасмагорических воспоминаний, в которых она не участвовала. Палатку поставили, и часов в семь вечера явилась Элси Дымок, неся какие-то неопознанные матерью предметы. Она вошла в палатку, не кивнув стоящим вокруг индейцам и вообще никак не реагируя на их присутствие. Индейцы постояли и разошлись по домам. Из палатки не доносилось ни звука, ни признака жизни часов до десяти вечера, когда оттуда послышались редкие посвисты птиц. Посвисты птиц ночью посреди зимы? Что это могло быть? Вскоре к пению птиц присоединились негромкие звериные звуки; в основном волчий вой, но тихий, словно откуда-то издалека. А потом палатка затряслась; она тряслась и тряслась, будто хотела взлететь. Крики птиц и зверей постепенно умолкли, и на смену им послышался очень тихий стук бубна. Он все длился; мать решила, что он обладает гипнотизирующим воздействием, но наконец поддалась усталости – она ухаживала за мной круглые сутки не меньше трех недель – и прилегла на свою кровать, частично одетая на случай, если я ночью позову ее.

Я ничего этого не слышал. Как я теперь понимаю, я был в коме и, вероятно, приближался к смерти, поскольку температура у меня все повышалась. Но около полуночи я каким-то образом услышал звуки бубна; хотя мне строго-настрого запретили вставать и хотя я был настолько слаб и измучен лихорадкой, что едва волочил ноги, я как-то умудрился подобраться к окну, выглянуть и увидеть трясущуюся палатку. Окно было щелястое – в те годы никакие окна не сидели плотно в рамах, – и от него сквозило. Я жадно вдыхал эти струи воздуха, хотя был так слаб, что меня от них чуть не стошнило. Так я стоял – не знаю, сколько времени, – скрючившись, на коленях, в ночной рубашке, глядя на трясущуюся палатку и слушая стук бубна, который, по словам матери, гипнотизировал.

Когда наутро, в шесть часов, мать очнулась ото сна, я лежал у окна на полу. Она вскрикнула, думая, что я мертв. Но ничего подобного. Меня тут же схватили, водворили в кровать и – о, как часто это случалось во время той моей болезни! – измерили мне температуру, засунув градусник под мышку, так как рот у меня распух и любой предмет, введенный туда, причинял чудовищную боль. К изумлению матери, температура у меня упала до 104[4] градусов, а к девяти часам, когда пришел доктор Огг, – до 102[5]. Я обильно потел.

 

Огг был в восторге и немедля приписал всю заслугу себе.

– В болезни произошел перелом, – объявил он, – как я и надеялся.

– Но вы сказали…

– Я знаю, миссис Халла, просто я решил на всякий случай подготовить вас к худшему. Но я не бросал надежды. Лично не бросал, так сказать. Это мой постоянный девиз. Никогда не бросай надежды.

Только теперь мать догадалась выглянуть в окно. Палатка исчезла. Доказательством, что она здесь когда-то была, – и каким доказательством! – служил открывшийся на этом месте клочок земли, поросший сухой травой. Под палаткой стаял слой снега и льда толщиной не меньше двух футов.

Мать рассказала Оггу, что случилось, хотя понятия не имела, что все это значило. Зато Огг знал и страшно рассердился.

– Старая шлюха, вечно сует нос в чужие дела. – Он побагровел. – Со своими трясущимися палатками и всякой дребеденью для дураков! Я бы ее выгнал из поселка со всеми потрохами, не живи она в резервации, – там она в каком-то смысле неприкосновенна. Она только поддерживает суеверия и мешает научному прогрессу.

Хорошую новость немедленно передали моему отцу. Это сделал надутый от собственной важности Огг, чтобы объяснить перелом болезни своим врачебным искусством. Впрочем, он предупредил, чтобы снижению температуры не придавали слишком большого значения.

Температура у меня, однако, продолжала падать, хоть и не столь разительно, и через неделю была уже нормальной или только самую малость повышенной. Меня посадили на долгую диету из питательного гоголь-моголя с капелькой рома – этим снадобьем мать решила вернуть мне силы.

Однако прежде, чем я в самом деле выздоровел, прошло десять недель. Был длительный неприятный период, когда пришлось соскребать с кожи бурые чешуйки, оставленные лихорадкой. У Огга нашлось красивое слово для этого занятия – «десквамация». Он настоял, чтобы я при этом вставал на газету и чтобы все чешуйки собирали и сжигали, так как и они, и я были все еще заразны. Матери пришлось носить маску, чтобы не вдыхать мой прах.

Все это время бедный отец спал у себя в конторе, но я наконец-то смог помахать ему из окна своей комнаты. Как только меня объявили незаразным, Огг потребовал дезинфекции всего нашего дома. В то время это означало, что все обильно протирали раствором карболки, от которой облез весь лак с мебели и, конечно, пострадали обои, но отец был так счастлив, что обещал матери вылазку в Торонто для полной смены мебели и обоев в доме.

Но прежде чем поехать, мать должна была выздороветь. Доктор Огг не навязывал своего мнения, но и так было ясно, что мать измучена беспокойством и уходом за мной и ее следует «подкрепить» самыми сильными тонизирующими средствами из арсенала Огга. В те годы тонизирующие средства еще были чрезвычайно популярны. В основном их делали, добавляя железо и кое-какие горькие травы к дешевому хересу. Отец пустил в ход собственные тонизирующие средства – хорошие вина из своего погреба. Он еще со студенческих лет, проведенных в Монреале, любил вино и держал хороший запас, которого благополучно хватило на все годы сухого закона. Огг не сомневался, что его снадобья «укрепляют кровь». Отец был так же твердо уверен, что его вина «укрепляют кровь», и даже распространил свою теорию на меня; поэтому я каждый день получал вино, разбавленное водой, и на всю жизнь приобрел вкус к этому напитку. Но конечно, это было «лекарство», приятное лишь по случайности.

Я полагаю, что мы с матерью набирались сил месяца четыре или пять. Лишь тогда родители, сняв всевозможные мерки с нашего дома, направились в Торонто, чтобы закупить новую мебель и обои. Было решено – о неописуемая радость! – взять меня с собой. Мои добрые родители подумали, что после встречи лицом к лицу со смертью я заслужил интересную поездку.

Так и получилось, что в девять лет, на десятом году жизни, я впервые оказался в городе, который пронизал собою всю мою жизнь и который я очень люблю. Лондону свойственны романтика и историческое величие. Парижу – несравненная красота и атмосфера порочного аристократизма. У Вены двоякий дух – горько-сладкий, чарующий. Но Торонто – плоскостопый, дышащий ртом честолюбивый Торонто – занял в моем сердце особое место, как любимый человек, которого чуточку стыдишься, но перестать любить не можешь. Мне повезло, что первый раз я попал в Торонто весной, когда деревья окутались зеленой дымкой, ибо это город деревьев и они круглый год составляют его главную красоту. Если Торонто когда-либо потеряет свои деревья, он уподобится облысевшей женщине.

Мы остановились в отеле «Король Эдуард». Пока родители проводили целые дни в универмаге Итона, выбирая обои и драпировки, я сидел в библиотечной комнате, где за мной присматривали разные служащие гостиницы. Но я и не собирался шалить: библиотека была укомплектована обычной для отелей безликой смесью книг, но кто-то добавил к ней высокий шкаф с выпусками «Иллюстрированных лондонских новостей» за много лет, вплоть до восьмидесятых и девяностых годов прошлого века. Эти журналы я разглядывал в каком-то трансе, и у меня сложилось совершенно ошибочное представление о внешнем виде британской столицы и ее жителях. Лучше всего были иллюстрированные отчеты о премьерах многих опер Гилберта и Салливена – мне казалось, что они написаны вчера. Родители сводили меня в театр – в «Принцессу» на Кинг-стрит. Его давно снесли, чтобы проложить Юниверсити-авеню. Постановка, которую мы смотрели, называлась «Мадемуазель модистка», а главную роль играла Фрицци Шефф. Первые шевеления мальчишеской похоти я испытал, глядя на ее стройные ноги. Я впервые побывал в театре, и по сей день даже самая истерическая пьеса об унижениях и несправедливости, с самыми бездарными актерами, обладает для меня определенной притягательностью: я всегда надеюсь, что мелькнет красивая нога и развеет тьму.

Но самой важной частью в этом наскоке на цивилизацию был визит к известному врачу, доктору Джеймсу Роббу, который должен был меня всесторонне осмотреть и вынести вердикт о моем состоянии. Доктор осматривал меня долго, и теперь я понимаю, что он был внимательным и искусным диагностом. Но не очень хорошим психологом, потому что, прослушав, пощупав и простукав меня, он объявил результат моим родителям, когда я все еще присутствовал в кабинете, стоя рядом со стулом матери. Доктор сказал, что я «слабенький» и обращаться со мной следует соответственно; скарлатина оставила мне на память подозрительные шумы в сердце и значительную потерю слуха в левом ухе. В общем-то, я легко отделался после ужасной и коварной болезни, но мне ни в коем случае не следует переутомляться.

Этот вердикт коренным образом повлиял на мое будущее, ибо тот, кто объявляет ребенка «слабеньким», коронует и миропомазывает тирана.

239,4° по Цельсию.
340,5° по Цельсию.
440,0° по Цельсию.
538,8° по Цельсию.