Za darmo

Апекс

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Апекс… хм… Если обратиться к словарю (а мы делали это неоднократно), получаем весьма впечатляющий список всевозможных значений, от людей, до деревьев. Но нас интересует то значение, что идет вторым сверху, согласно которому:

Апекс – наиболее удаленная от основания вершина фигуры или тела.

Иными словами – пик, вершина, острие. А потому Апекс… очень сложно говорить без мата! Так вот, если бы словарь выпускался уже после 17.09.02, данное слово обязательно обзавелось бы еще одним альтернативным значением, которое было бы сформулировано как-то так:

Апекс – даром не нужная человечеству хренотень, которая, стараниями мудозвона по имени Марк Яковлевич Сельтцер, стерла на хрен с лица Земли девяносто восемь процентов населения, оставив остальные два медленно и мучительно умирать в постоянных муках реверса, задираемых Красными, как овцы на пастбище.

Как-то так.

Ну, да ладно, давайте будем беспристрастными (мать его!) и попробуем еще раз. Итак…

Апекс – устройство, позволяющее замыкать временную петлю на конкретной дате, образуя открытую временную бесконечность, которая становится замкнутой только в момент нажатия кнопки прибора. Ход событий внутри временной петли цикличен, но вариабелен. Каждая ветвь события параллельна предыдущим и будущим вариациям. Знания, события, физическое воздействие на тело, полученные в ходе временной петли, сохраняются (доказано исследованиями) и имеют накопительный характер с физиологической, эмпирической, психоэмоциональной точек исследования. Основные составляющие прибора – полая сфера из углепластика, компонент Апекса (микрочип), аккумулятор, гироскоп (электронный), пипетка, «бассейн», вода.

Это не мои слова – подобные научные изыскания посетили Медного, и он записал это определение на клочке бумаги. Он говорил – для потомков. А потом, когда мы поняли, что потомков у нас не предвидится, клочок бумаги был выброшен, за ненадобностью, но само определение прочно засело в наших мозгах. Конечно, будь среди нас математики, физики или иные представители точных наук, мы бы получили необъятное, непонятное определение, напичканное сложными, трудновыговариваемыми терминами и кучей никому не нужных, кроме самих математиков, диких математических формул. Но у нас их нет. У нас есть лаборант, бухгалтер, помощник юриста, бармен, расклейщик объявлений, автомойщик и я – без памяти, а значит и без профессии, соответственно. Хотя, может и была она где-то, да затерялась в закоулках мозговых извилин. Теперь уж не найти. Сколько же там еще всего того, что затерялось и никем не ищется? Сколько же там мусора…

– Надо возвращаться, – говорит Куцый.

С трудом отрываюсь от полки с медикаментами и смотрю на него:

– Сейчас?

Он молча кивает.

Я долго не решаюсь – кусаю губы, сжимаю кулаки и бессильно хмурюсь, выискивая нужные слова в моей пустой голове. Все это бессмысленно – он и так знает, что я скажу. Знает, но ждет, ведь невысказанных мыслей бесчисленное множество – всего лишь океан потенциальной вероятности, бездна бесформенной потенции – без людской решительности оно совершенно бесполезно.

– Хочу остаться здесь. Ненадолго… – говорю я.

Он смотрит, останавливает правую руку и та прижимает конец бинта к повязке на его левой руке. Куцый поднимается, делает несколько шагов и встает напротив меня – протягивает левую руку. Даже в нашем мире, чтобы завязать два конца марлевого бинта по-прежнему требуются двое. Послушно принимаю её и под тихий, вкрадчивый голос разрываю свободный конец повязки надвое.

– Зачем?

Две лоскута опоясывают его ладонь и переплетаются между собой, образуя узел. Медный не зря сравнил нас с крысами.

– Вдруг что-нибудь найду?

– И что тогда?

– Тогда конец.

Свободные концы переплетаются еще раз, сливаются в новый узел, как веревочные змеи.

– Вот этого-то я и боюсь.

Поднимаю на него глаза – в них нет ничего, кроме честности:

– Не хочешь, чтобы все это закончилось?

Он смотрит на меня сверху вниз и его зрачки расширяются, чтобы не порезать меня:

– Я боюсь, что всё это закончится, – узел завязан, концы бинтов спрятаны в переплетения повязки, но его рука по-прежнему в моих ладонях, и я чувствую влагу, покрывающую грубую кожу рук. – Вообще всё, – говорит он, и пальцы еле ощутимо вздрагивают – это бессилие. О, это точно оно. Оно пробивает нас короткими судорогами, оно вспыхивает в нас неловкими движениями и обрывками неуместных фраз, оно, нет-нет, да и блеснет где-то там, за радужкой, на самом дне колодца расширенного зрачка, словно монетка, брошенная в воду, чтобы вернуться. Бессилие внутри каждого из нас, и оно зажимает рот, пережимает аорту, бьет по костям, зубам и суставам, проникает в вены, разливается по всему телу, обвивает сердце и сжимает его холодной, когтистой лапой. Бессилие ненавидят, потому что оно заразно – стоит одной крысе зарыдать в голос и вздернуться у всех на виду, как её примеру неукоснительно последует каждый десятый. А нас и так осталось семеро. Каждый из нас носит в себе бессилие в разных формах, как разные штаммы гриппа. Даже наша сволочь. Устал, недоело ему до смерти и он, возможно, был бы рад выйти к первому же красному и принять от него смерть, как дар. Дар, избавляющий от необходимости убегать и прятаться. Дар, избавляющий от страха.

Но у него есть мы. Нас всего семеро осталось.

Он качает головой и говорит «нет», ведь я маленькая и худая, а значит полезная. Одна седьмая всей нашей стаи, поэтому он и говорит «нет». Если я останусь здесь совсем одна, черт знает, что я могу откопать, а ему нужно быть там, где большая часть наших, потому что мы и правда, слишком похожи на крыс – в нашем распоряжении огромный торговый центр, но мы не поднимаемся выше подземной парковки. Мы не жмемся плечом к плечу – мы разбредаемся по углам, чтобы не сожрать друг друга. Чтобы не опуститься до каннибализма, ведь все остальное с нами уже случилось – мы больше не хотим есть, спать, пить, принимать наркоту и заниматься сексом. Поэтому Куцый больше всего боится в один «прекрасный день» найти кого-то над раскуроченным телом одного из нас, пожирающего кишки – жадно, с мерзким чавканьем и хлюпаньем, с лицом, вымазанным густым и красным, руками – по локоть в крови и с совершенно безумными глазами на фоне забитой разными консервами, неработающей морозильной камеры. За это-то Медный и получил в тот раз – закрой рот. Есть знания, которыми нельзя делиться, даже если тебе очень хочется, знания, которые нужно держать внутри, чтобы они перегнивали только в тебе одном, а не распространяли заразу на всех остальных. Знаешь – молчи. Потому есть еще те, кто блаженно не знает. Мы похожи на первых колонистов, что затеяли обжить пустующую планету – мы прилетели на огромных, блестящих космических кораблях, пролетев миллиарды световых лет, миновав сотни безжизненных галактик и выбрав одну-единственную, где собрались жить. Мы заново колонизируем Землю. Мы прилетели, полные надежд, тупого энтузиазма и нездорового альтруизма – мы были абсолютно уверены, что делаем великое дело. Да только вот оказалось, что наша новая планета не особо-то рада нам. Да и мы, честно говоря, ждали большего. Неудачное свидание вслепую закончилось полным разочарованием. И мы бы рады стартовать, да и улететь обратно, но топливо в баках – на нуле, последний автобус давно ушел, метро закрыто, а на такси у нас нет денег. Вот и сидим, смакуя неловкую паузу.

– Идем, – говорит Куцый, и его ладонь сжимается, обвивая мои пальцы.

И в этом странном калейдоскопе отчаявшихся лиц, только мое не свело судорогой тоски по прошлому – я единственная, кто не притворяется, а ест, я единственная, кто получает удовольствие от ду́ша, и кто был бы очень даже не прочь заняться сексом. Я единственная, кто хочет жить отдельно и способен спать на самом верхнем, девятом этаже, где огромные окна офисного кабинета открывают передо мной вид на город – на мир, замерший в ожидании: смерти, жизни, перемен. В ожидании, когда серое тусклое небо, наконец, сменится предрассветными сумерками, а затем раскинет бархат ночи над нашими головами. В ожидании восемнадцатого сентября две тысячи сто второго года. Они говорят – мне повезло.

– Послушай, я…

– Вобла, – говорит он мне, и я морщусь. Раньше меня звали Полуторка, но с легкой руки Медного, я обзавелась гораздо более емким, красочным именем, которое прилипло ко мне – не отдерешь. Он это понимает, он это видит и говорит. – Знаешь, если бы никто не слышал, я звал бы тебя Пятница.

– Кто это – Пятница?

Он хмурится и опускает глаза, чтобы, спустя пару ударов сердца поднять голову и честно посмотреть в мое лицо:

– Есть такая книга – «Робинзон Крузо». Очень старая, но мне нравилась. Там про… – тут он запинается, спотыкаясь об отсутствие моего прошлого, и слово становится поперек горла. Как в двух словах передать восторг от прочитанной книги? Замолкает, смотрит на меня, будто я должна его понять без слов, должна увидеть все, что он хочет сказать в мимолетном жесте, во взгляде сквозь полуприкрытые веки, но все, что я чувствую – как сильнее сжимается его рука, как становится горячее кожа. Люди больше не хотят близости – они просто хотят быть в одном помещении. Его зрачки больше не режут – они стали широкими, чтобы не ранить, чтобы медленно скользить по моему лицу легким прикосновением. Люди больше не хотят близости. Его взгляд – тонкое перышко – и он нежно спускается по скуле к основанию челюсти, забираясь во впадину за ухом. Люди больше ничего не хотят. Он разжимает ладонь, выпускает мои пальцы и тянется к вороту моей куртки – молча слушаю, как заходится мое сердце, когда звук расстегивающейся молнии оглушает меня. Провожу языком по сухим губам и смотрю, как напрягаются крылья его носа с каждым новым вдохом. Его пальцы скользят по моей шее. А может, все-таки хотят? Может, есть еще люди, хранящие внутри жизнь? И она тянется к другой жизни. Его пальцы спускаются к ключице и подцепляют провод наушников.

– Что ты слушаешь? – спрашивает он. И, не дожидаясь моего ответа, тянет за них, выуживая тонкий, узкий, невесомый аудиоплеер. Он тянет его, и наушники соскальзывают с моей шеи, оказываясь у него в руках – бусинки моих наушников забираются к нему в уши, и он нажимает «play» – музыка оживает в его голове, а зрачки становятся узкими.

 

Глава 3

Вокруг так много людей. Они мельтешат, гудят, роятся. Их тела мельтешат, словно мошкара, сводят с ума периферийное зрение и не дают оторвать глаза от пола. Как же их много…

Он смотрит на неё, и впервые за все время их знакомства она его раздражает.

– Это не катастрофа, – глухо говорит он.

Она поднимает на него заплаканные глаза, и там – немые упреки, трусливые доводы, невысказанная обида и где-то в темной, вязкой глубине широких зрачков – его вина. Он отводит взгляд, словно обжегся. Он опускает ресницы, смотрит в пол и говорит:

– Слушай, ты не первая, и не последняя, кто делает это.

Его голос становится раздраженным – это что, чувство вины растет, набухает внутри него, сверкает на дне колодцев её глаз?

– Ты же не маленькая…

– Вот именно, – тихо шепчет она.

***

«И снится нам не рокот космодро-о-ма-а…»

Колонки орут, просто надрываются.

«Не эта ледяная синева-а…»

Мы скачем, словно вожжа под хвост попала. И ладно мы с близнецами, а вот Тройка – взрослая баба – скачет, словно ровесница двух отмороженных.

«А снится нам трава, трава у до-о-ма-а…»

– Зелё-ёная, – дерем мы глотки, – зелё-ёная трава-а…

А потом топот заглушает наши голоса – мы скачем и орем, орем и скачем, и совершенно не попадаем ни в ритм, ни в ноты, но так хорошо нам не было уже давно. Сколько? Реверсов сто назад? Да куда там… Тысячу? Две тысячи? Да какая разница!? «Земляне» жгут так, что у нас пятки горят, и легкие распирает от желания порвать к чертям собачьим голосовые связки: «Зелё-ёная, зелё-ёная трава-а…» И мы рвем. И пляшем. Все, кроме Медного, потому что он стал какой-то бледно-зеленый. Да и Бог с ним, с Медным… Земля в иллюминаторе!

Когда «Земляне» заходят на третий десяток повторов, самый милосердный из нас останавливает музыку. Мы падаем на стулья. Шелест вдохов и выдохов летает под высоким потолком, словно стайка мелких птиц, отупелые улыбки расцветают на раскрасневшихся лицах – тела обессилены, головы пусты – то, что доктор прописал.

– Щас блевану… – курлычет Медный.

А через секунду приводит план в исполнение. Звук выворачиваемого желудка, льющегося на пол содержимого. Мы хохочем. Медный стонет и пытается материться. Очень давно мы не «принимали на грудь», и Медный напрочь забыл, где же его норма. Кряхтит, отплевывается и, видимо вспоминает, где она была – да, да… примерно шесть рюмок тому назад.

Мы смеемся ровно до той поры, пока амбре от блевотины не добирается до первого из нас.

– Ох ты ж, блядь… – подскакивает Отморозок и зажимает нос. Он бежит непонятно куда, лишь бы подальше от вонючей лужи. Кривенько так бежит – закон вместе со всеми его представителями, официальными и неофициальными, подох, а потому, есть тебе восемнадцать или нет – нам решительно по херу. Наливают всем, у кого есть желание. У кого нет – тоже наливают в надежде разбудить дремлющий нездоровый энтузиазм. Отморозок оборачивается:

– Я там сидеть не буду! – орет он.

Медный что-то бормочет в трехнедельную бороду. Мы смеемся, и лица у нас красные. Следом за Отморозком поднимается Тройка, но не для того, чтобы жеманно выразить своё «фи» – она идет к баку с водой, наполняет стоящее рядом ведро и тащит его к месту аварии. Чтобы смыть «произошедшее», ушло три ведра, но мерзкий запах по-прежнему витает в воздухе.

– Итак, друзья мои… – пьяно подводит черту Куцый, – …становится очевидным, что спать мы сегодня будем где-то наверху…

Мучительное бормотание Медного.

Куцый поднимает глаза и смотрит на меня с абсолютно трезвым ехидством, мол «рада?» Я смотрю на него, и мне плевать, что там говорят его глаза – в моей голове порхают бабочки и пляшет пьяный бегемот, отчего становится легко, но кренит то вправо, то влево.

– Куда пойдем? – поднимается на ноги Зануда, но снова садится, потому что ноги бессовестно предают его. Со второй попытки он все же договаривается со своим телом. И не просто договаривается, но и находит в себе силы, чтобы подойти к стереосистеме и отцепить провода от автомобильных аккумуляторов. «Баста, карапузики, кончилися танцы!»

Я-то знаю, куда пойду, поэтому поднимаюсь на ноги, поворачиваюсь и иду к лестнице. Бегемот в голове дает жару – я заваливаюсь набок и смеюсь от нелепых бегемотных «па». Пытаюсь обрести равновесие – тщетно. Меня почти уронило на пол, но чья-то крепкая рука хватает меня за шкирку. За моей спиной звучит тихое:

– Стоять.

Оборачиваюсь – Куцый улыбается и его горячее дыхание волной прокатывается по моему лицу – от него пахнет чем-то сладким. – Смотри, как побежала… – говорит он и тянет мое бренное тело на себя. Меня прижимает к нему, и я обретаю некое подобие равновесия. – Ты бы на улице такая быстрая была, – говорит он тихо, а затем оборачивается и с пьяным упоением смотрит, как близнецы берут под руки Медного и тащат на себе к лестнице. Тройка и Вошь замыкают шествие, болтая о чем-то своем. Слышу его смех, чувствую жар дыхания, оно пьяной волной обжигает мое плечо и шею, и гадаю, чем от него пахнет? Шоколад? Вроде пил пиво, откуда тогда шоколад? Не помню. Куцый смеется и снова переводит взгляд на меня – лезвия зрачков с тихим свистом разрезают воздух между нами – его губы растягивает улыбка, но взгляд нагло, бесцеремонно забирается под мою тонкую, беззащитную кожу, исследует мои мысли где-то за радужкой глаз, и с любопытством ныряет в рот, когда я открываю его, чтобы спросить:

– Почему от тебя шоколадом пахнет?

Первая ступенька встречает нас недобро, и мы оба чуть не заваливаемся вперед. Очень кстати, что реакция у Куцего отменная, иначе играть бы нам в следующий раз в карты на собственные зубы. Он удерживает нас обоих, и его рука еще сильнее стискивает мою талию:

– Это кофе, – говорит он. – Осторожно! Ступеньки, блин… вот, вот… шагай, давай! Не маленькая, – он смеется, потому что сзади слышен новый шлепок блевотины на пол и отборный мат. Куцый хохочет, Куцый оборачивается, – Сброс давления! – радостно орет он. В ответ слышна новая порция нецензурщины, теперь уже в его адрес, пожелание сдохнуть как можно изощреннее и глухое, невнятное мычание Медного. Куцый смеется и снова оборачивается вперед, тихо смеясь уже для нас двоих:

– Эта рыжая сволочь сейчас всё загадит.

– Откуда кофе? – спрашиваю я.

Он смотрит на меня:

– Странная ты, Вобла, честное слово, – но губы его расползаются в широкой улыбке от уха до уха. – Это кофейный ликер. Я решил им заполировать. Не знаю… сладенького захотелось, – тут он игриво приподнимает бровь. – А тебе не хочется сладенького, Вобла?

Открываю рот, но слова – морские ежи – впились в горло острыми иглами – и ни туда, ни сюда.

Криво, косо, с переменным успехом и периодическим «сбросом давления» мы добираемся до седьмого этажа. Там когда-то была кальянная. Уверено держим путь к ней, потому что там огромные, мягкие диваны, море подушек и все завешено плотным шторами. Там то, что не дает нам внешний мир – там царит ночь. Заползаем внутрь, зажигаем свечи в закрытых светильниках и, как только мягкий свет расползается по комнате, тут же разбредаемся по углам, как тараканы. Медного укладывают на бок, чтобы тот, не дай Бог, не захлебнулся собой же, и благодарный Медный засыпает мгновенно – по кальянной разноситься тихий храп. Близнецы падают на мягкий, пружинистый пол, выстланный шелком, и упираются спинами в диван, подушки под спины, под ноги, под голову, и они облегченно вздыхают – тащить на себе здорового мужика весьма энергозатратно. Тройка и Вошь садятся по обе стороны от Куцего, который развалился на диване напротив. Я с ногами забираюсь в единственное кресло – оно такое пушистое, что мои веки тянутся друг к другу, как намагниченные. Какое-то бормотание на заднем фоне, но я уже слабо различаю, кто говорит и о чем – всё сливается в единой вибрации воздуха по коже и барабанным перепонкам. Тру пальцами сомкнутые веки и, непонятно для чего, борюсь со сном. Никто не заставляет меня бодрствовать, но если уж спать, то вместе со всеми. Как крысы – в разных углах, но на одном этаже. А потому, где-то очень глубоко, под бесполезным хламом, которым обрастает моя сущность в попытках угодить всем и каждому, я надеюсь пересидеть их всех – вот голос Зануды становится еще зануднее и тише, Вошь почти не слышно, переливчатая трель храпа Медного – как бормашина, вонзается в зубы и поднимается вверх по костям прямо к своду черепа. Медный, зараза, из-за него вообще не разберешь, о чем там Куцый с Тройкой говорят. Вроде бы… да… да… вот это можно! Это с удовольствием… Шуршание одежды, непонятная возня, перемежающаяся женским смехом и, наконец, теплый нежный прилив окатил мое сознание первыми, тихими аккордами – звуки гитары, переплетаясь между собой, превращаются в невесомые нити – они плывут по воздуху, разделяясь лишь для того, чтобы снова слиться воедино, словно ненасытные любовники. Не открывая глаз, я, с точностью до деталей, вижу его пальцы, скользящие по струнам, извлекая серебряные переливы – тонкие паутинки звуков, что скользят в полумраке, извиваясь и сверкая, они летят ко мне, они вплетаются в мои волосы, проникают сквозь кожу, и она взрывается волной мурашек – от затылка и до кончиков пальцев ног. Если бы не музыка… ох, если бы не музыка, сожрали бы мы друг друга, как крысы, о которых Медный говорил. Куцый затягивает, я улыбаюсь – «Земля в иллюминаторе». Тройка, Отморозок и Вошь смеются, я не открываю глаз – его голос превращает быстрый мотив в волны медленной, нежной тоски по дому. У Куцего приятный голос и тонкий слух, и алкоголь не придает ему пошлых надрывных интонаций – алкоголь вытаскивает из него что-то, отчего все перестают смеяться. Замолчал Отмороженный, не слышно Тройки, Вошь тихо сопит и, возможно, уже кусает губу. Куцый и правда, очень красиво поет – от души, для себя, а выходит, как будто для нас. Может, и правда для нас? Кто его знает, Куцего этого… И, ведомые его голосом, мы, грязные, уставшие, запуганные и совершенно никому не нужные, срываемся с насиженных мест – мы преодолеваем притяжение Земли и покидаем эту чертову планету, мы мчимся сквозь темноту и невесомость, которые на вкус живее, чем спертый воздух в нашем «доме», мы летим все глубже во мрак, в бесконечность миллиардов галактик, где, возможно, есть такие же, как мы. Свободные, несомые, мы забываем обо всем и летим орбитами…

…Путями неизбитыми,

Прошит метеоритами простор.

Оправдан риск и мужество…

Господь, если и существует, то забыл о нас – разозлился за что-то, да так сильно, что и видеть не хочет своих детей. Оставил нам Землю обетованную и ушел в творить более благодарных, более послушных. Нам остается лишь надеяться, что Отец наш отходчив. Надеяться и видеть сны, где…

… не рокот космодрома,

Не эта ледяная синева,

А снится нам трава, трава у дома

Зеленая, зеленая…

– Все, блин, – всхлипнула Вошь. – Хватит! – еще всхлип и полное молчание. Вошь неистово хлюпает носом и мне не нужно размыкать веки, чтобы увидеть её глаза – красные, виноватые. Наверное, мотает сопли на кулак, и взгляд от пола оторвать не может. Что ж, никто не винит её. Куцый, наверняка, смотрит на неё с хитрым прищуром, довольный тем, что растормошил осиное гнездо. У всех нас есть мысли – чистые, нежные; и мечты – сладкие, интимные, и нам невероятно больно, когда кто-то забирается в нас так глубоко, что с легкостью прикасается к ним. Пусть даже не нарочно. Или нарочно, но так нежно.

– Ладно, – говорит Куцый, – давайте что-нибудь попроще.

– Давай, – соглашается тройка.

Вошь по-прежнему утирает сопли и кусает губы.

И Куцый запевает «Он был старше её». Как бы странно это ни звучало, но теперь мы не плачем над песнями о любви. Совсем. Мы забыли её вкус, мы перестали примерять её на себя, как штаны, из которых мы давным-давно выросли. Она больше не задевает нас, не выкручивает руки, не кривит наши лица в немом плаче, не рождает боль внутри тонкого, хрупкого человека. Самые горькие, самые тоскливые песни о любви стали лишь мотивами – красивыми и удобными в исполнении. Их легко и приятно напевать под гитару, когда музыка льется сама по себе, и слова незамысловатые, такие простые, сводят судорогой душу. Ведь любовь такой, какая она была до конца света, была прекрасна именно в простоте – сама по себе, без лишнего нагромождения. И пели о ней просто, и плакали над простыми словами. Теперь никто не плачет об ушедшей любви – она стала размытым воспоминанием и кочует, как бездомная, из одной песни в другую. Сменяя мотивы и молитвы, плывут по воздуху серебристые паутинки музыки и вплетаются в слова, они залезают в мою голову, омывают уставший мозг и смешиваются с моими мыслями, превращая огромную кальянную в… заснеженную поляну посреди хвойного леса – пушистые лапы исполинских деревьев, густо покрытые снегом – их давит к земле приятной тяжестью. Огромные ели жмутся друг к другу, обнимаясь, сплетая ветви. Звенящая тишина в морозном воздухе, который так сладко пахнет чистым, новым, холодным, прозрачным и в то же время белым. Небольшая сторожка из круглого бруса – в окне темно. Я делаю шаг вперед, и под моими ногами проваливается, хрустит сверкающий снег. Поднимаю голову – на заднем плане вырастает огромный ледяной пик с острыми вершинами. Он растет, тянется вверх и, наконец, протыкает небо. Из дыры в небесно-голубой тверди расползаются облака. Какие они вкусные, какие пушистые, нежные, сладкие… так и хочется откусить от них кусочек. Делаю еще один шаг и понимаю, что снег подо мной не хрустит. Оглядываюсь – вокруг меня голая пустыня – ржавая, матовая, безжизненная – а под моими ногами раскинулось полотно дороги – тропа, притоптанная миллиардами шагов, сухая земля узкой тропинкой вьется вперед и в паре метров от меня заканчивается перекрестком. Перекрестком семи дорог. Хм… опять Куцый «Машину времени» затянул. Делаю шаг, и еще один, и еще… Оказываюсь прямо на перепутье – в месте, где нужно делать выбор. Оглядываюсь и смотрю на семь совершенно одинаковых троп, и мне становится нехорошо. Эволюция закладывает в нас пресловутые инстинкты, и мы с самого рождения учимся распознавать, «как не должно быть». Мы не можем логически обосновать свои страхи, но точно знаем, что того, что мы видим – не может быть. И лишь много позже учимся расшифровывать заложенные программы – семь совершенно разных дорог не могут выглядеть одинаково! Они обязаны быть разными, потому что ведут в разные места, открыты разными людьми, петляют разными маршрутами. Я оглядываюсь на совершенно идентичные тропы и понимаю, отчего сердце забилось сильно и часто – какую бы из этих дорог я ни выбрала – ошибусь. Они одинаковые, потому что все ведут в никуда… Укол сердца, еще один. Блин, до чего же нехорошо… Перекресток плавится, искажается и рассыпается в ворох мелких песчинок. Еще укол…

 

Открываю глаза и вижу его взгляд из-под полуприкрытых век, смотрю, как складываются его губы и лишь мгновением позже мозг слышит:

«… она твоя, о, ангел мой,

Она твоя всегда.

Кто любит, тот любим.

Кто светел, тот и свят.

Пускай ведет тебя звезда…»

– Ах ты наглая крыса… – шиплю не своим голосом.

Все спят, и лишь мы вдвоем смотрим друг на друга – я заспанно и зло, он пьяно и удовлетворенно.

– Это моя песня, – давлюсь гневом.

Он перестает играть, кладет ладонь на струны и смеется. Сука! Украл мою песню!

– Она ничья, Вобла.

– Нет! – хриплый и злой голос еле держится, чтобы не разбудить спящих. – Она – моя! Моя, блин! Ты украл её – услышал тогда и своровал!

Он смеется, беззвучно, но самозабвенно:

– Нельзя украсть песню, Вобла.

Музыка – слишком личное, слишком интимное. Вот жопа – это, пожалуйста. Показывай, сколько душе угодно. Её не своруют, не украдут, а если и воспользуется кто-нибудь, так это только за радость, спасибо, так сказать, на добром слове и поклон до земли. Да вот только жопы нам давно осточертели, а вот то, что в душе…

Поднимаюсь так резко, что голова идет кругом – мир вертится, мир пьяно танцует вокруг меня, и я не могу идти. Он зовет меня. Я упрямо делаю шаг вперед – уж лучше убиться, расхлестаться на какой-нибудь из лестниц или лбом об косяк, чтобы забыть свое имя (не имя, а прозвище!). И имен у нас нет, и секс нам не нужен, и любовь умерла, и людей больше не осталось – только крысы в прозрачных боксах, которые нет-нет, да и посматривают на вашу сочную, вкусную пяточку.

Вылетаю из кальянной, чуть не падаю, но вовремя обретаю равновесие.

– Вобла, – шипит позади Куцый.

Мчусь со всех ног, но пол взметается волнами, и я толком не понимаю, куда бегу.

– Вобла! – уже громче, потому что кальянная позади.

Быстро перебираю ногами и вытягиваю руку в поисках стены – с ней полегче будет. Меня подхватывает, оборачивает вокруг своей оси и сдавливает солнечное сплетение так, что вдох камнем встает в горле. Сейчас вырвет. Он вжимает меня в себя, прижимает к стене и голова идет кругом еще сильнее. Вот сейчас точно…

– Ты мне это дело брось, – шепчет он и задирает мой подбородок вверх горячей, грубой ладонью, и гладит по шее сверху вниз. Трезвая я ему не нужна. Этому нас Медный научил – чтобы животное не стошнило, его нужно заставить глотать, а чтобы заставить глотать, нужно погладить по кадыку, и тогда включается глотательный рефлекс. Помогает не всегда, но время от времени работает, а потому горячая ладонь по моей шее: сверху – вниз, сверху – вниз. Раскаленное дыхание по левому уху, шее и спускается куда-то за ворот одежды – оно взрывается, обжигая меня:

– Легче? Тебе лучше? – прижатая к стене сильным телом, от которого жар валит, словно от открытого пламени, я скалю зубы, как упрямая лошадь. Тошнота отступает, и я упираюсь руками в его живот, но он одной левой выворачивает мою руку, и я скулю сквозь стиснутые зубы. Он обвивает меня, вдавливает в стену, его голос становится совсем тихим:

– Смотрю, полегчало? – смех, и слова – быстрые, судорожные. – Пригласи меня в гости, а? Хочу посмотреть, как ты там обустроилась…

Он отступает, я вдыхаю полной грудью – жадно, словно не дышала до этого. Он хватает меня за руку и тащит за собой. Ничего не соображаю, но в какой-то момент мы оказываемся у меня – я это точно помню, потому что из полночного сумрака коридоров мы попадаем в резкий, яркий, пасмурный день – резко, острыми лезвиями света по широким зрачкам. Серый свет слепит нас. Куцый рычит и бежит к окну – дергает за плотную штору, закрывая одну половину окна, затем вторую, и наступает ночь.

Куцый уже рядом со мной – он обнимает меня:

– Расскажи мне, как тебе плохо, – шепчет он. Я отчаянно мотаю головой, и он еще крепче прижимается ко мне. – Как тебе одиноко… – правая рука на моей шее и давит меня к его шее. Его губы касаются моего уха, дыхание опаляет кожу, и мои пальцы впиваются в его куртку, сгребая ткань в хрупкие ладони – я не хочу отдавать ему это. Его левая рука на моей спине и вжимает меня в горячее тело – его живот, его руки, его плечи и губы, особенно губы, как раскаленный металл. Мне так горячо, мне…

– Расскажи, как тебе больно, – шепчет он, и обе руки сжимают мое тело. Шею и спину сковывает и пронзает боль. Я рычу, я толкаю его, но его руки – тиски, и мне все тяжелее дышать. Его тело сдавливает меня, его воля подминает мою, и сквозь закрытые веки катятся слёзы. Я не хочу отдавать это! Это – моё! Руки вонзают боль в мое тело острыми иглами – я корчусь, я пульсирую в его руках, в его жестокости. Сволочь!

– Отпусти меня!

– Расскажи, – рычит он, но я мотаю головой. Это моя боль! Не отдам. Не отдам! Руки – иглы, и я снова скулю. Я прошу о чем-то, умоляю и торгуюсь, но раскаленные губы на мое шее требуют другого – им нужна моя боль, мой страх, мое отчаянье. И я сдаюсь – я кричу: «больно!» и захожусь в истерике – я плачу о том, как мне страшно и одиноко. Я дарю ему мой страх потоками горячих слов, льющихся по его шее. Он быстро дышит – он впитывает каждое слово, целует щеки, по которым катятся слёзы, и закрывает глаза от удовольствия. Мои руки забираются под куртку, обвивают раскаленную спину, и я дарю ему самое живое, что есть во мне – мой страх. Теперь руки его – волна. Они гладят меня, баюкают, благодарят, они скользят по моей спине и плечам, которые дрожат в истерике. Теперь он не огонь – он губка. Я отдаю, он берет, и этот симбиоз делает меня совершенно бестелесной – я стала частью его тела, я стала тонкой границей между ним и внешним миром. Сам он плакать не умеет, и я пла́чу за него, и чем хуже мне, тем легче ему. Не знаю, как это работает, но чувствую его руки на моем теле, слышу грохот сердца, не понимая, чье оно, чувствую его губы, как продолжение меня – они собирают прозрачную, соленую боль с кожи и это делает нас живыми. Я пла́чу за нас обоих. Плачу́ за двоих. Да, мы больше не занимаемся сексом, не желаем тела, не хотим чувствовать друг друга максимально близко, насколько это возможно, но мы научились иметь души – ловко и умело потрошить кого-то, вынимать суть, выворачивать наизнанку и пользовать чужую боль, как раньше пользовали чужие тела. Потому что своя боль онемела. Это стало нашим эквивалентом искусства – искусством нового времени. Так же, как раньше художник выворачивал свою душу наизнанку, чтобы другие могли увидеть то, что сами никогда не смогут узреть. Как писатель, который обнажался догола на листах многостраничных историй, даря человечеству людей, которых оно не смогло породить. Как музыкант, сплетающий серебряные паутины музыки из собственного одиночества, даря нам эмоции, которых в нас нет. Но теперь, мы не дожидаемся, когда человек отдаст нам все это добровольно – мы научились забирать сладкое чужое силой. Мы научились иметь друг друга, не снимая одежды.