Фарфоровый солдат

Tekst
3
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Jak czytać książkę po zakupie
Nie masz czasu na czytanie?
Posłuchaj fragmentu
Фарфоровый солдат
Фарфоровый солдат
− 20%
Otrzymaj 20% rabat na e-booki i audiobooki
Kup zestaw za 32,25  25,80 
Фарфоровый солдат
Audio
Фарфоровый солдат
Audiobook
Czyta Вадим Прохоров
17,20 
Szczegóły
Фарфоровый солдат
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

© Mathias Malzieu, 2022

© Éditions Albin Michel, 2022

© Mathias Malzieu, фотография на обложке

© Н. Мавлевич, перевод на русский язык, 2023

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2023

© ООО “Издательство Аст”, 2023

Издательство CORPUS ®

* * *

Матиас Мальзьё

В поэтической прозе, которой славится Мальзьё, талантливо создающий свой зачарованный мир, незримо витают Тим Бёртон и Льюис Кэрролл.

Le Soir

Великолепная книга о горькой утрате, надежде, страхе, мечтах, а еще о семье и о любви.

Le Parisien

Рожденный под покровительством невидимых фей, новый роман Матиаса Мальзьё полон волнующей и энергичной поэзии.

Point de Vue

Название одной из известных песен Мальзьё – “Фарфоровый солдат” – вдохновило его на прекрасную трогательную историю, рассказанную с неподражаемым юмором. У персонажей пылкие чувства и хрупкие фарфоровые сердца. Они прячутся от реальности и воссоздают ее для себя с помощью магической кисти.

Paris-Normandie
* * *

Моему отцу



 
Хочу, чтобы ты пришла,
Чтобы в дверь постучала,
Сказала: “Привет, это я,
Угадай, что я принесла”.
И принесла мне себя.
 
Борис Виан
Колыбельная для медведей,
которых нет дома

Пролог

У нас дома было два предмета, которые так и притягивали меня. Оба – из Лотарингии. Первый – деревянный барометр, на его корпусе вырезана пара аистов в огромном гнезде, а под ним – типичная для востока Франции деревушка. До конца восьмидесятых годов отец узнавал, какая будет погода, постукивая по его стеклянному окошку. У меня до сих пор в ушах этот звук. Это было последнее, что я слышал за день, перед тем как сказать всем “спокойной ночи”. Папа барабанил по барометру, даже когда сборная Франции проигрывала немцам. Звяк ногтей по стеклу, а потом: “О! Завтра ясно!” или “Э-э-эх! Дело плохо! Завтра будет дождь!”

Я был еще слишком мал, чтобы разобрать надписи на шкале, и потому думал, что мой папа – синоптик-волшебник.

Вторым предметом была не очень большая деревянная шкатулка, стоявшая в кухне на видном месте. С наклеенной этикеткой: “На память”. Папа доставал из этой шкатулки всякие штучки, которые в детстве казались мне волшебными. Шкатулка напоминала сумку Мэри Поппинс, там лежали бобины с 8-миллиметровой кинопленкой, сине-желтый кораблик, диапозитивы, сохранившиеся со времен войны, когда папа был младше, чем мы сейчас.

И еще альбом с фотографиями. Его мама Элиза. Его бабушка. Дядя Эмиль, тетя Луиза. И он сам в сорок пятом году, гордо позирующий на велосипеде Эмиля, рядом со своим отцом, у которого на груди красуется Боевой крест и орден Почетного легиона.

В самом конце альбома между страницами был вложен конверт. В нем два письма его матери. Иногда папа вынимал их. И долго сидел молча, как будто затерявшись в лабиринте прошлого. А возвращался оттуда, только когда вкладывал письма обратно.

Однажды вечером я решился спросить, что говорилось в этих письмах. И папа прочитал одно, написанное за несколько дней до смерти его мамы. Я был поражен. Письмо и тронуло, и ужаснуло меня. Из него было ясно, что незадолго до трагической гибели, которой, кто знает, можно было избежать, ее всерьез заботила болезнь Менý. Так звали в детстве моего отца.

А еще там была пишущая машинка, черная блестящая “мерседес-прима” на деревянной подставке.

Папа много ездил по миру и отовсюду привозил замечательные истории, которые выразительно, со вкусом рассказывал нам.

Я хотел быть таким, как он, даже когда он на целый месяц попал в плен в Саудовской Аравии. Он бывал в Анкоридже на Аляске, ссорился с японцами, привозил нам то австралийца, который всегда улыбался, даже за едой, то неженку корсиканца, который падал чаще, чем Пьер Ришар в “Невезучих”, то израильтянина, которого звали, как горный перевал, – Изоар, то англичанку с прической, похожей на чипс.

Но самое грандиозное его приключение началось с того, как он пересекал демаркационную линию[1] между свободной и оккупированной зоной, спрятавшись в телеге с сеном.

Монпелье, Помпиньян,

вилла “Иветта”

4 июня 1944

Сегодня ночью ты умерла. И все-таки наступил новый день. Мирей его не увидела, а я никогда не увижу Мирей.

У папы даже не было времени выплакаться. Пришлось наскоро собирать два чемодана и готовить два гроба. Сложенное белье – его сложила ты – пахнет свежей стиркой. Запах-призрак. Лестница помнит твои шаги. Ступени стонут.

А я нет. Я как папа. Он закрывает оба чемодана, заколачивает оба гроба, нахмурив брови. Глаза смотрят в никуда, но руки работают быстро и ловко. Я тоже смотрю в никуда и не вижу там ничего.

“Бедняжка Мену, ты останешься без мамы”.

Это последнее, что ты сказала мне, лежа в постели. Я заплакал и не мог остановиться. Но все-таки потом остановился. И с сегодняшнего дня решил, что больше никогда не буду плакать.

Самые тяжелые чемоданы невидимы. В папином свернулись клубком два призрака: любимой жены, его Лизетты, как он тебя называл, и почти родившейся дочки, в моем – мамы и почти родившейся сестры.

Папа завязывает мне галстук, как новоиспеченному взрослому. Делает это старательно, как всегда, но только очень долго. Глаза и смотрят и не смотрят на меня, веки мигают. “Моргают! – сказала бы ты мне. – Глаза не мигают, Мену, а моргают”. И улыбнулась бы.

– Понимаешь, сейчас я никак не могу заниматься тобой, но мы расстаемся не навек, – говорит папа.

Мне бы хотелось знать, сколько продлится этот ненавек, но я молчу.

– Мой долг – вернуться в строй. Ты ведь знаешь?

Знаю, еще как знаю. Вот и киваю в ответ.

– Ты поедешь к бабушке, для этого придется перебраться через демаркационную линию. Это такая новая граница, французам запрещается ее пересекать. У мамы есть двоюродная сестра Жанна, ее земля лежит по обе стороны этой запретной линии, она переправит тебя на телеге. Тебе придется спрятаться в сено. Так ты попадешь в оккупированную зону. И что бы ни случилось, ты должен сидеть тихо и молчать. Ясно?

– Да-да.

– У бабушки тебе будет хорошо, она очень добрая. Там живут еще дядя Эмиль, большой чудак, и тетя Луиза, она немножко… ну, сам увидишь.

Папа заново перевязывает галстучный узел. Лучший галстучный узел всех времен и народов. Я стою не дыша.

– Вот… а это отдашь бабушке. – Он кладет в мой чемодан небольшую деревянную шкатулку. – Она принадлежала твоей маме… и была ей очень дорога. Вручаю ее тебе. Как только приедешь, сразу отдай ее бабушке и, главное, ни в коем случае не открывай. Понял, сынок?

Я снова киваю, чтобы показать, какой я понятливый. А на самом деле у меня разрывается сердце и пылает голова.

– Мену? – переспрашивает папа, глядя на меня строго-престрого.

– Да-да, – повторяю я, подавив просившиеся наружу вопросы.

В поезде,

4 июня 1944

По радио объявляют, что отправляется поезд, но отъезжает назад Монпелье. А мы не двигаемся с места. Мы думаем. А словами не пользуемся – они бесполезны.

Папа обнимает меня за плечо, рука у него такая большая. Соседи спят – вид у них как у мертвых. Кажется, все осталось далеко позади. У нас с собой шкатулка, два чемодана с призраками и куча застрявших в горле вопросов. Если папино ненавек затянется надолго, то хоть иногда он будет приезжать? Что лежит в той шкатулке? Почему мне нельзя ее открывать? А умирают навсегда?

В поезде стало темно, уже ночь, а я и не заметил. Погруженный в раздумья по поводу вопросов, которые не осмеливался задать. Но видел, как бледнеет луна и гаснут звезды одна за другой.

Я думаю о тебе живой. Думаю с такой силой, что кажется, ты не можешь быть мертвой. Думаю о сестренке. О том, как я думал, что вот она вырастет и мы с ней будем играть в разные игры. Пытаюсь сосредоточиться на каплях дождя, бегущих по стеклу, но как-то не получается.

– Лонс-ле-Сонье, конечная! Просьба всем пассажирам выйти из поезда! – объявляет радио.

– Пошли, Мену! – говорит папа точно так, как говорил, когда ты еще была с нами.

Здорово умеет притворяться.

Он берет меня на руки и спускает с подножки вагона. На несколько секунд я снова “малыш”.

На перроне нас встречает долговязая женщина.

– Мену, это Жанна, дальше ты поедешь с ней.

Твоя двоюродная сестра – самый вытянутый на свете сестринский экземпляр. Цветок в очках на длинном-длинном стебельке. Бесконечно длинном. Пока задерешь голову заглянуть ей в глаза, закружится голова.

Я хотел спросить папу, хорошо ли ты ее знала, любила ли, но, пожалуй, не стоит добавлять тяжести невидимому чемодану, тем более что им не до меня – они говорят про демаркационную линию.

 

Я слушаю, но не все понимаю. Кроме того, что если их задержат немцы, то могут “застрелить”, и что она сделает все, чтобы я остался “целым и невредимым”. План таков: уехать из свободной зоны в оккупированную, в волчью пасть, проскочить между зубов этого самого волка и спрятаться у него в брюхе вместе с бабушкой, а потом ждать, чтобы кто-нибудь волка убил.

Я вспомнил, как Пиноккио нашел своего отца в брюхе акулы и так далее. Но мы с папой будем в брюхе у разных акул.

– Я за тобой приеду…

– Когда? – перебиваю я.

– Как только кончится эта чертова война.

Папа, конечно, много что может, но в утешениях он не силен. Утешать – это по твоей части.

Папа не сказал мне “будь молодцом” – мне и так ничего другого не оставалось, кроме как прикидываться взрослым. Он обнял и поцеловал меня, будто желал спокойной ночи. Было немножко колко, но приятно пахло одеколоном.

А потом он исчез, как в начале волшебной сказки. Если появится в конце – вот это будет настоящее волшебство.

Кажется, еще пахнет одеколоном. А вот уже и не пахнет – только вокзалом. Вернуться бы назад, домой, уснуть в своей постели и проснуться позавчера. Или нет, это было бы еще хуже – пришлось бы опять смотреть, как папа собирает вещи и смотрит сквозь меня. Ладно, тогда постараюсь не думать ни о чем, вернее, думать ни о чем, и это Ничто мгновенно наполняется призраками.

Мы выходим из вокзала, как выходят нормальные люди. Делаем вид, что все как всегда, как раньше. Долго идем по незнакомым улицам. Кажется, началась какая-то другая жизнь, не моя. Длиннющая мамина кузина сжимает мою руку так сильно, что побелели пальцы. Я медленно дышу, ноги шагают сами по себе. Все как во сне. Как будто я просыпаюсь, опять засыпаю и попадаю в тот же дурной сон.

В запретной зоне,

4 июня 1944

Идем вдоль пшеничного поля, которому нет дела ни до какой войны. Над ним ветер как ветер, солнце как солнце – все своим чередом. Мы идем долго-долго.

Каждые десять минут кузина Жанна окликает меня: “Как ты, Мену?”, я отзываюсь: “Хорошо”. Я пинаю ногой камень и стараюсь его не терять. Привычка из прошлой жизни, когда я по дороге из школы играл в футбол понарошку. Тебя бесило, когда я лез доставать улетевший в канаву камень, вместо того чтобы подхватить любой другой.

Вдруг – лошади ржут. Поворот на тропинку – там их две, бурые, широкозадые. Позади – телега с сеном. У меня забилось сердце, задрожали ноги, сбилось дыхание.

Жанна вырыла в сене ямку, как морская свинка, устраивающая себе гнездо. Я спрятался туда.

– Ну как, Мену, дышать можно? – спрашивает она.

В жизни не слышал такого ласкового голоса.

– Ну что, прокатишься на карусели? – Жанна ободряюще мне улыбается.

Она ужасно старается, чтобы мне было нестрашно.

– Мену… тебе ведь папа сказал… сидеть тихо. Ни слова, ни звука, ты понял?

– Да.

Я упираюсь ногами, чтобы не вывалиться из телеги, боками бьюсь о влажное деревянное дно, под головой вместо подушки жесткая шкатулка.

Лошади переговариваются по-лошадиному. Солнце жарит им спины. Ветер, вот гад, дует на сено, мне щекотно, того гляди чихну. Закрываю глаза, чтобы не кружилась голова, а она кружится еще больше. Душно, не продохнуть. Я чуточку высовываю голову. И тут же кузина вжимает мою макушку обратно и шипит: “Тиххххо! Немцы совсем рядом, увидят тебя – и конец!”

Я снова в своем сенном коконе. Всюду щиплет: в носу, в глазах, в горле. Жутко хочется пить. Да не просто воды, а гренадина из керамического бокала со льдинкой внутри. Изо всех сил стараюсь представить себе его вкус, цвет и холодок во рту.

Ты же меня и научила. “Чтобы развеять печаль, надо подумать о чем-то радостном”. Это было всего две недели назад. Тогда чем-то ужасным казалось, что поднялась температура и нельзя кататься на велосипеде и играть в футбол. Но до чего же было хорошо! Ты так умела утешать, что когда я пошел на поправку, то еще несколько дней прикидывался больным.

И вот я стал представлять себе, как ты кладешь руку мне на лоб, твоя ладонь прохладная, как гренадин со льдом. Думать о том, как пахнет свежескошенная трава на футбольном поле или мокрая земля, когда играем под дождем. О теплом душе, пижаме и чашке горячего шоколада перед камином. О том, как папа заводит новоорлеанский джаз и ты немедленно начинаешь танцевать. Помню, как я смеялся, что ты так вдруг пускалась в пляс. И как звонко смеялась ты, когда я тоже принимался отплясывать в пижаме перед камином. Так звонко…

Телега замедляет ход. И резко останавливается.

– Главное, сиди тихо, – шепчет кузина.

Чей-то голос. Будто не говорит, а лает. Я затаил дыхание. Почувствовал себя посылкой с бомбой. Вот бы уметь, как тот длинный, эластичный, как жевательная резинка, парень, которого мы видели с тобой в цирке, – сжаться в комочек и забраться в крохотную коробку. У него это здорово получалось.

Телега раскалилась под солнцем. Сено колется, как шерстяной свитер на голое тело. Время застыло, не хватает воздуха. Зверски щекочет в носу, а чихнуть нельзя, хоть плачь. Ругаться про себя – совсем не то, что вслух.

Сжимаю зубы – хоть это мне можно.

Телега никак не поедет. Я совсем не дышу. Надуваю щеки. Крепко сжимаю веки. Перед закрытыми глазами, как фильм, прокручивается вся моя жизнь. Не очень длинная, но в ней так много всего!

Монпелье. Вилла “Иветта”. Синие ставни. Синий велосипед. Яйца вкрутую! Роза, увядшая без полива. Драка котов. Снег над морем. Огромное небо. Поле маковых бутонов. Лепестки расправлялись, как спальные мешки для фей. Сине-желтый деревянный кораблик, папин подарок, когда я лежал с аппендицитом. Твой растущий живот – он надувался, как мяч, сначала гандбольный, потом футбольный и под конец баскетбольный. Новенькая сестренка, которую ты, поглаживая живот, называла Мирей. Мой кораблик. “Нос! Киль! Борта!”

И все-таки я чихаю. Коротко. Громко. Сухие травинки шевелятся над головой. Чья-то рука ворошит сено. Пальцы касаются моего затылка. Мои волосы электризуются, как кошачья шерсть. Сенная буря! Я чихаю, чихаю и не могу остановиться. В шкатулке что-то стучит. Тик-так-клак-бум-тик-так-бум-блям! Правда бомба? Рука все шарит. Втягиваю живот, а рука шебуршит. Я уже вижу пальцы. Они нащупали мое плечо. Тихонько за него берутся. Похлопывают. Пальцы длинные, тонкие, как у тебя.

А лающий голос все ближе. Но даже и совсем вблизи я не понимаю ни слова на этом языке. От него дерет горло, и наверняка оно пересыхает, если долго на нем говорить. Кузина-тростинка что-то произносит в ответ, я снова ничего не понимаю, но в ее устах немецкий звучит приятно.

Меня опять разбирает чих. Пытаюсь думать, что чихать совсем не хочется, но это не помогает. Щеки раздуты, веки горят, слезы текут. Глотаю их, воображать, что это гренадин, не выходит. Чихать иль не чихать – таков вопрос. Вопрос жизни и смерти. Чем дольше сдерживаю чих, тем, знаю точно, хуже будет, когда он прорвется.

Десять секунд – и новый чихательный зуд. Ветер шевелит сено. У меня чешется все тело, я весь с ног и до головы – сплошной нос. Тик-так-бум-тик-так-бум! – стучит в шкатулке.

Еще пять секунд – и опять! “Ты заливаешься томатом!” – говорила ты мне, когда я краснел, потому что заранее знала, что я задумал что-нибудь отчебучить. А сейчас я заливаюсь томатом по чисто техническим причинам. Не могу больше дышать. Не могу больше терпеть.

Огонь! Пли! Апчхи! Будто чихнул не человек, а кот-астматик или даже лис. Толстозадые лошади, верно, подумали, что я пытаюсь говорить на их языке, во всяком случае, они мне ответили. Заржали, как ковбойские скакуны.

Снова копается в сене рука. И уже точно пробирается ко мне. На этот раз мне конец. Убьют и меня, и долговязую кузину.

Если есть Бог и всякие силы небесные, надеюсь, они подкинут мне адресок, как отыскать тебя в тех закоулках райских кущ, где положено покоиться душам мертвых. А что, если укусить эту руку? А потом выпрыгнуть из телеги и вскочить на толстозадую лошадь… Я думаю о каких-то небылицах, а думать некогда. Настоящее – вот оно, здесь и теперь.

Рука находит и легонько пожимает мне запястье.

– Они ушли, – говорит долговязая кузина и счищает сено с моего лица.

Я чуть было не бросился с ней обниматься, как будто она – это ты. Так хочется, чтобы это и правда была ты, что мне мерещится твой взгляд в ее глазах. Длиннющая кузина все держит меня за руку, а я все гляжу на нее. Она часто дышит, а вдохнуть и выдохнуть глубоко никак не может. Я не силен в утешениях, наверно, это у меня от папы. Не знаю, что надо делать, только смотрю на нее да жду, пока она надо мной разрыдается.

– Спасибо, – говорю я, и всё.

Она улыбается. А я повторяю опять и опять:

– Спасибо, спасибо, спасибо.

И эти мои “спасибо” действуют как волшебные заклинания.

Лошади снова принимаются лопотать по-лошадиному, ветер шевелит сено, и я чихаю на вольном воздухе оккупированной зоны.

– Будь здоров, Мену! Ты был молодцом!

Эх, мама, честно говоря, не таким уж я был молодцом, просто мне повезло: я чихнул ровно в тот момент, когда одна толстозадая лошадь что-то громко сказала напарнице.

– Мы еще не совсем приехали, так что я не могу тебя выпустить. Посиди еще смирно, пока я не скажу, что можно. Ладно?

– Да-да.

Голос у меня как у охрипшей птицы, в горле сушь, как в раскаленной пустыне.

Я чуточку разгребаю сено – только над лицом, чтобы было легче дышать. При каждом повороте оно насыпается снова, приходится его опять сгребать. Но временами я несколько минут подряд вижу небо. И играю в фигурные облака. Как делал когда-то, сидя на каменном молу. Крабы, песчаные замки да причудливые облака – других забот тогда не было.

Всю спину мне исколотило об дно телеги. Иногда она едет тише, и я слышу: “Ни звука, Мену!”, а потом снова тряска. Я насчитал сорок семь телеграфных столбов, одиннадцать раз чихнул, слышал лай трех собак, или, может, это лаяла одна и та же, и не знаю сколько раз пытался свистеть на все лады по-птичьему, за что на меня несколько раз шикали.

Вот телега снова замедлила ход, и долговязая Жанна заговорила тоном училки в начале учебного года, хотя какая там школа! Строго сказала, что я должен выслушать ее внимательно, – ну, хорошо.

Мне надо будет выполнять определенные правила, которые “ни в коем случае нельзя нарушать”.

– Как правила игры, только тут все взаправду. И от этого зависит твоя жизнь. Слышишь?

Я слышал, но не очень-то слушал. А все считал телеграфные столбы. Сейчас нет ничего важнее телеграфных столбов.

Кузина что-то говорила про оккупированную зону, про опасность, про то, что мы тут больше не хозяева. “Хотя мы во Франции, но все равно что в Германии”, – сказала она между 73-м и 74-м столбом.

Как будто радио бубнит надо мной и звук заглушают помехи. Мой бедный мозг переполнен, чуть не лопается от одних воспоминаний. Чтобы освободилось хоть немного места, надо все в нем разобрать, перетрясти, мне надо прочихаться, и главное, чтобы мне не мешали считать столбы.

Но вдруг ток спасительных мыслей прерывают слова:

– Вся область аннексирована. Мы все на вражеской территории. И ты в еще большей опасности, чем я, потому что ты “подпольный” ребенок.

Как это – подпольный?

– Как сирота?

Кузина объясняет все тем же учительским тоном с нотками раздраженной мамы. Из всего этого я понимаю, что мне придется долго ждать и прятаться чуть не круглые сутки. Разговаривать по-французски можно только с родными и только на ферме. Я помню, как у тебя блестели глаза, когда ты при мне вспоминала о своей подруге детства. Мне страшно нравилось слушать про те времена, когда ты еще не была моей мамой. Эти истории ты мне рассказывала, когда я болел, вот еще несколько дней тому назад.

– Бабушка научит тебя говорить по-немецки самое необходимое, – уверяет кузина.

Телега едет и едет, вместо телеграфных столбов теперь мелькают верхушки деревьев. Темнеет, проступают звезды. Точно так, как бывает всегда. Просвечивают сквозь синеющие облака.

Голос кузины Жанны уже не такой ласковый, как на вокзале. Она разговаривает со мной как со взрослым, и я притворяюсь взрослым.

– Они убрали все памятники героям Великой войны, – тем, благодаря кому твоя мать снова стала француженкой[2]. Сожгли наши книги, даже священные. Закрыли церкви, сделали немецкий обязательным языком в школе. Хотя тебе все равно нельзя туда ходить.

 

У меня в голове вспыхивает озорной огонек: “Не будет школы!” И тут же гаснет.

– Бабушка будет сама учить тебя во Фромю́ле[3]. Ты должен хорошенько усвоить, Мену: если тебя поймают, жизнь всей семьи будет в опасности. Тут всем заправляет гестапо. Ни один француз не может пересечь демаркационную линию без аусвайса, то есть пропуска.

– Но я же еду к родной бабушке.

– Да, конечно, но все, к сожалению, обстоит именно так. Немцы запретили французам пересекать эту линию, даже к бабушке нельзя. Не спрашивай почему. Могли бы запретить выращивать карликовых кроликов, есть яблоки ренет или приказать всем рыжим стереть с лица веснушки.

– Хорошо, что они не додумались. А то вот у меня, например, вся спина в веснушках, особенно летом!

У нее вырвался звонкий, как колокольчик, смешок.

– Они уничтожают все, что им не понравится. Убивают всех, кто думает не так, как они.

Кузина думает, я корчу из себя храбреца. Она зловеще улыбается, таращит глаза, говорит, чтобы я приготовился: мне будет страшно, и это хорошо, потому что страх – лучшее лекарство от безрассудства.

Сейчас я слишком зол, чтобы бояться. Сердце колотится, стоит только задуматься, а совсем не думать я не могу. Стоит отвлечься от телеграфных столбов, как лавина вопросов снова рвется наружу.

Кузина начинает говорить сладким голосом. Но чем он слаще, тем мне неприятнее.

– Главное правило, которое ты должен соблюдать, что бы ни случилось, таково: никогда не выходить из дома одному, никогда!

Через несколько часов и четырнадцать чихов телега останавливается окончательно.

– Не рыпайся, пока я не скажу! – велит кузина.

И ничего не говорит. Проходит длинное ненавек. Сено ужасно колется. Я ерзаю, и в шкатулке снова что-то подозрительно постукивает.

– Hoppla, isch güet…[4] Ну, можешь вылезать! – Кузина разгребает сено.

У меня в волосах застряло столько травинок, что птицы легко примут меня за пугало. Я выкарабкиваюсь и какое-то время стою на телеге, задрав голову.

Долговязая кузина протягивает свои худые руки, подхватывает меня и ставит на землю. Я прощаюсь с бурой толстозадой парой, а они все болтают о своем, о лошадином.

Кузина отряхивает меня. Похоже, меня привезли в школу вампиров – ночь, ухают совы на деревьях.

Пахнет бензином и машинным маслом, совсем как у нас в гараже, когда папа там возится со сваркой. Два больших желтых глаза горят в темноте.

Подъезжает автомобиль, весь во вмятинах, сосновые иголки шуршат под колесами. Из него выскакивает мальчишка моего возраста и машет мне рукой. Я ему – тоже. Вслед за ним вылезает круглый, как футбольный мяч, усатый господин.

– Это твой дядя Батист, он довезет тебя до Фромюля на машине, так безопаснее, чем в телеге с сеном посреди ночи.

Жанна обнимается с толстяком, шепчет ему “спасибо, спасибо!”. Они стоят, крепко обнявшись и закрыв глаза, я глазею на них дурак дураком. А мальчишка смотрит, как я глазею.

Долговязая Жанна рассказывает дяде Батисту, каким я был молодцом, а я что? Я только телеграфные столбы считал.

Я испугался, что она начнет меня целовать-обнимать, поэтому первым протянул ей руку.

– Спасибо за то, что вы ради меня рисковали жизнью, и простите, что я чихнул, когда рядом были немцы, – сказал я без запинки и очень вежливо, как полагается.

Кузина пожала мою руку и вдруг расплылась в улыбке. Глаза ее часто заморгали, кончики ушей покраснели.

Она снова уселась на край телеги. Увидимся ли мы когда-нибудь еще? – подумал я. Дядя Батист положил руку мне на плечо, и я смотрел на лошадей, пока они не скрылись из виду. А потом чихнул.

– Карета подана! – сказал дядя Батист и открыл багажник.

Голос у него такой спокойный, уютный. И, несмотря на обстоятельства, в нем слышится что-то улыбчивое.

– Можно и я поеду с ним в багажнике?

– Нет, Гастон, вам будет тесно, как сардинам в банке!

– Обожаю сардины! – сказал Гастон.

А я – нет, зато Гастон мне уже нравится. Глаза у него весело сияют. От этого у меня по спине бегут мурашки. Еще два дня назад я сам так радовался.

Багажник захлопывается, нас накрывает темнота. Не видно звезд, не слышно ни звука. Потом машина заводится, мотор начинает хрипеть, как дряхлый старик. Гастон давай тоже хрипеть, как мотор. А я – как Гастон, который хрипит, как мотор. Нас обоих тошнит. Мы соревнуемся, кого дольше не вырвет. Отец Гастона рассказал ему, что мы с ним дальние родственники. За несколько минут мы стали близкими приятелями.

Вдруг нас тряхнуло, мы вцепляемся друг в друга, чтобы не ушибиться. Машина замедляет ход и останавливается. Ручной тормоз скрипит, как здоровенная застежка-молния. Дядя Батист открывает нам вид на небо, усеянное звездами. Мы с удовольствием вдыхаем свежий воздух.

– Ну, кажется, приехали! – объявляет Батист.

Вот она, “маленькая ферма с бакалейной лавкой на бывшей немецкой границе”, как ты ее описывала. Вот она, передо мной. На лугу, посреди которого зияет огромная воронка от снаряда, задумчиво бродят одна, две, три, четыре коровы и два вола. Фромюль – красивое здание из розового песчаника, “под стать красной почве северных Вогезов”, – говорила ты. Здесь ты выросла. Меня попеременно охватывает то радость, то печаль. Я как свеча на ветру. То разгораюсь, то гасну.

Все как ты вспоминала: два этажа, чердак под остроконечной крышей из старой черепицы, а вокруг лес, где полно ежиков и светлячков. Напротив – покатая гора, склон уходит вверх под самое небо. Подумать только: я вижу точно то же самое, что видела ты, когда тебе было столько же лет и ты была такого же роста…

Те же камни, те же ставни, тот же запах влажной земли.

У меня снова заколотилось сердце. Как будто сердитый сосед барабанит в дверь легких.

– Там наверху плато Лежере. На нем была казарма французских офицеров. В ней жил твой отец до того, как познакомился с твоей мамой. По ночам они оба сбегали – из дома и из казармы – и тайно встречались в светлячковом лесу. – Голос у дяди Батиста теплый, как огонь в камине.

Мы подошли к дому, Гастон постучал в дверь. Открыла бабушка. Волосы у нее собраны в пучок и очень туго стянуты – как же она, подумал я, глаза-то закрывает. “Типичная прическа старой учительницы, повернутой на математике”, – говорил папа. “Морщинистая, как прошлогоднее яблоко. Щеки – пергамент с иероглифами” – это уже мои слова. Такой она мне показалась. Старое сморщенное яблоко.

Вот я и записываю в своей школьной тетрадке. Раз больше не надо переписывать в нее разные непонятные стихи, буду писать тебе. Так можно думать, что ты не совсем ушла или ушла ненадолго.

Первая ночь во Фромюле

Бабушка говорит, что теперь Фромюль – мой дом. А я говорю про себя, что ненавек не может длиться очень долго.

Еще она говорит, что я похож на пугало – весь в сене, и старательно снимает травинки по одной. Так она чувствует себя нормальной бабушкой. По всему видно, что ей уж давно не приходится быть мамой. Она рвется помочь мне тащить чемодан, груженный призраками, а я-то вижу: ее собственный весит не меньше тонны.

До того как грянули несчастья, папа называл ее Супермамочкой. Тебя это смешило. А он каждый раз пояснял: “Ну, потому что она, тонюсенькая, как тростинка, произвела на свет семерых детей”. А ты, мама, задумчиво улыбалась.

Бабушка благодарит дядю Батиста и обнимается с ним в замедленном темпе. Гастон протягивает мне ладошку, я ее пожимаю, как делают взрослые. Надеюсь, мы когда-нибудь еще посоревнуемся в моторном хрипе.

Бабушка ростом чуть выше меня и еще более тощая, но ходит так быстро, что я еле за ней поспеваю.

Она с гордостью показывает мне гигантскую кухню. Громадный деревянный стол, часы с маятником, которые всегда отстают, печка, глядя на которую вспоминаешь Железного Дровосека из “Волшебника страны Оз”. Ты мне читала эту книжку, когда я был помладше. Со вчерашнего дня мне кажется, что я уменьшаюсь, а в этой огромной комнате делаюсь совсем маленьким.

– Теперь пойдем в лавку, Мену! – зовет меня бабушка.

Я снова иду за ней. Все похоже на начало летних каникул – жара и все такое. Небо тут занимает гораздо больше места, чем в Монпелье. Луна и звезды лежат прямо на крыше дома. Не слышно никаких машин, только наши шаги, шелест ветра да лай собак вдали.

В лавке пахнет канареечным кормом и воском, как у наших стариков соседей в Помпиньяне. Это тоже сходится с твоими воспоминаниями, я как будто живу в твоей голове.

Бабушка знакомит меня с Гектором – это крупный пес, не то овчарка, не то волкодав. Думаю, скорее добродушная овчарка, которую вся эта война нисколько не волнует.

А вот и знаменитая тетя Луиза. Целая гиппоподама. В руках у нее молитвенник, между страниц засунут похожий на сардельку указательный палец. Точно как на семейных фотографиях.

“Эта книга Луизу так ужалила, что она распухла на всю жизнь. Она твердит об Иисусе, даже когда храпит!” – говорил папа. Тебя это смешило. Да, да, ты прятала усмешку, но я видел!

Рядом с тетей Луизой дядя Эмиль. Лысоватый, здоровенный, как телеграфный столб. В глазах высокое напряжение, кажется, вот-вот искры посыплются и как рванет! Головой до потолочных балок достает. Готов поспорить: если он хоть одну заденет головой, рухнет весь дом.

Они оба идут с нами в домик-курятник.

– Pipélé! Pipélé! Kom, Kom![5] – приговаривает бабушка и бросает курам зерно.

Домик величиной чуть больше большого почтового ящика, хорошенький, хотя и окружен грубой сеткой от лис. Хотел бы я уменьшиться еще сильнее и поселиться в нем. Я стал бы смотрителем яиц, жарил бы с быстротой молнии вкусные яичницы, принимал роды у кур, тут было бы мое царство. Войну в своем курятнике я бы запретил и научился бы кукарекать, как заправский петух.

Идем по лугу. Кругом цветы, смотрю на них, и такое странное чувство… Особенно тюльпаны… точно такие же, как на одной твоей фотографии, и точно в том же месте.

Смотри не упади в воронку, говорит мне бабушка. Это яма диаметром метров десять и глубиной метра два. Всюду мелкие камешки, грязь, но кое-где между ними отрастает трава. Еще немного – и можно будет играть в футбол.

1Герой романа пересекает демаркационную линию в департаменте Юра, потом его перевозят в ту часть провинции Лотарингия, которая в 1940 году была аннексирована Германией и объявлена частью Третьего рейха. Лотарингия была освобождена в декабре 1944 года. (Здесь и далее, кроме особо отмеченных случаев, – прим. перев.)
2В результате поражения Франции во франко-прусской войне 1871 года Эльзас и Лотарингия вошли в состав Германии. Франция вернула себе эти земли после Первой мировой войны в 1919 году.
3Фромюль (La Frohmühle) на местном наречии означает “небольшая ферма”. (Прим. автора.)
4Ну, хорошо… (лотарингский диалект).
5Цыпа-цыпа! Ко мне, ко мне! – на лотарингском диалекте. (Прим. автора.)
To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?