Верещагин и другие. Роман и три пьесы для чтения

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

С этой минуты я замолчал.

Мы пока оставались на даче. Еще с неделю я чувствовал себя очень слабым, не мог работать, не мог долго ходить, засыпал днем, чего со мной никогда не бывало. Не выходил к обеду и ужину, сам брал из холодильника то, что находил. Потом доехал на велосипеде до магазина, привез кое-какой еды. В этот вечер снова засел за свой киношный заказ, времени на него оставалось в обрез, и эта работа, к которой я никогда не относился серьезно, была лучшим лекарством, чем те, что наш Доктор записал мне тогда на бумажке. Еще через пару дней я был уже совсем хорош.

Впрочем, кто это – «я»? На нашем озере случалось такое: придешь купаться под палящим солнцем, а пока доплываешь до середины, видишь, как наползает туча, краски стремительно меняются, и вот уже вокруг все черно, а из воды ты выходишь под первые далекие раскаты грома и еле успеваешь добежать домой до дождя. Так и со мной. Меня, того, который шел тогда к даче Крейдлиных за своей женой, не было. Внутри было черно, пусто и холодно, совсем холодно.

Кстати, Крейдлины съехали с дачи сразу же после того, как все это произошло. Мне сказала их хозяйка, та самая, которая встретила меня тогда и отговаривала к ним идти, а я, дурак, не понимал. Если бы я послушал ее, говорил я себе иногда, если бы повернул домой… Но я понимал, что нет и не было никакого «если бы». О Крейдлине я вообще не думал, что мне было до него? У меня была жена, теперь ее нет, а Крейдлин – не он, так другой кто-то. Когда вам на опознание приводят вора, который ограбил вашу квартиру, вы не особо всматриваетесь в его лицо и не бросаетесь на него с кулаками, вас интересуют только украденные вещи.

Но жена, конечно, была. Удивительно, мне даже в голову не приходило, что можно подать на развод или разъехаться. Не знаю, что думала об этом она сама, но в моем мире она была неизбежностью: сначала неизбежностью приятной, потом просто неизбежностью, теперь неизбежностью трагической. Я даже не задавал себе вопросов вроде «а что будет с сыном, если». Для меня не было никаких если. Говорю же, неизбежность, вроде дома напротив, на который я смотрю из окна.

Я по-прежнему молчал. Разговаривал с сыном, особенно когда мы уходили с ним гулять, иногда бросал в воздух что-то вроде: «Молока никто не видел?» – и жена бросалась подавать. Молоко я брал, но ей даже не кивал в ответ. Сначала это мое молчание было, так сказать, физиологическим (ну не мог я говорить с ней), но постепенно становилось привычным, я все больше входил в эту роль. И она это, похоже, понимала, она вообще была умна.

Перед нашим переездом в город жена сделала еще одну попытку объясниться. Дождалась, пока сын убежит гулять с приятелями, неслышно открыла дверь кабинета. Села на диван.

– Послушай…

Я всем своим видом показал: не желаю слушать, не буду. Она снова расплакалась (в последнее время слезы у нее были всегда наготове).

– Послушай, я умоляю тебя: прости. Прости меня! Я не знаю, что со мной произошло. Это было наваждение, колдовство какое-то. Как будто это не я была! Это морок, настоящий морок! Прости, давай забудем! Мы никогда не будем с ним больше видеться. Никогда, я решила. Что мне сделать, чтобы ты меня простил?!

Я слушал ее и спрашивал себя: почему я ничего не испытываю? Ни жалости, ни боли, ни сожаления, ни даже ненависти. Как будто у твоих ног корчится от боли человек, стонет, просит помощи, а ты только брезгливо морщишься и хочешь, чтобы он поскорее умолк, потому что тебе надоели его стоны.

Она смотрела на меня. Я молчал.

– Что ты молчишь? – И тут я вдруг увидел, как в ней закипает что-то похожее на ярость. – Что ты молчишь, как будто я убийца? Я никого не убила, я просто захотела немножечко любви. Когда мы в последний раз спали вместе?! Когда ты в последний раз хотя бы обнял меня и поцеловал?

Зря она это сказала, отметил я про себя. В душе я не мог не признать, что она права, но теперь это уже ничего не меняло.

Я молчал. Она как-то болезненно заломила руки, до стона, и резко поднялась с дивана. У двери остановилась, обернулась:

– Ты настоящее чудовище.

И вышла. Я остался в кабинете.

На следующий день мы переехали в город. Ночью, накануне отъезда, когда жена и сын уже спали, я закопал свой Кончерто гроссо под самой старой нашей яблоней. Много слоев старых газет, потом много слоев целлофана, все это в старый портфель – и до лучших времен. Постоял, запоминая место.

Хотя ни в какие лучшие времена я не верил.

Часть III. Токката

Мать была рада, что мы вернулись (мы – это я и сын, конечно), и не сразу заметила перемену. Мы и раньше-то редко собирались все вместе за столом, каждый обедал, ужинал и уж тем более завтракал, когда и как получится. Общие посиделки и разговоры за чаем тоже были редкостью, разве что в чей-то день рождения. Так что переход к нашему нынешнему молчальному периоду не был драматичным для жизни дома – а дом всегда был для меня не просто стенами и мебелью, я любил его как живое существо. Мне важно было, чтобы дому было хорошо, и ему было хорошо, насколько это возможно, он умел, когда надо, не замечать нас, и я был ему за это благодарен.

Тем не менее в какой-то момент и мать поняла – наша жизнь перестала быть прежней.

– Или у вас случилось чего? – спросила она внезапно нас обоих, и меня, и жену, когда мы одновременно вышли на кухню вечером.

Жена налила себе чаю и молча ушла к себе.

Я тоже молчал.

– Значит, случилось, – задумчиво сказала мать. Все-таки от нее трудно было что-то скрыть. – Что случилось-то?

– Ну ты же знаешь, у меня неприятности, консерватории я лишился, теперь еще играть меня перестанут. Мало этого?

Теперь мать замолчала. Она знала, что это правда, но чуяла, что не вся, – именно чуяла, как собаки чувствуют перемену в настроении хозяина.

– Ничего, это все перемелется.

В ее словах звучало другое: не знаю, что там между вами произошло, но перемолоть это будет труднее.

Я-то считал, что не перемелется ни то, ни другое, что все для меня кончено. Из консерватории так и не позвонили, хотя через неделю начинался учебный год. Сам я звонить, конечно, не стал. И так все было ясно. Ученики мне звонили, это да, я знал, что и заходить будут, и станем мы с ними потихоньку заниматься дома, тем более так всегда и было, они любили бывать у меня, а я любил, когда они приходили, но это другое, другое… Я знал, что за отстранением от преподавания неизбежно последует отлучение от концертов, меня, как я сказал матери, перестанут играть. Композитор, который смел писать Концерт по книге запрещенного автора! Да какой же дирижер или исполнитель возьмет теперь его произведения!

Я не мог знать, как все развернется, – да и кто бы мог! Я, родившийся в разгар репрессий от смертельно напуганных отца и матери, выросший в безнадежной, глухой, закрытой от всего мира стране, – разве мог я знать, что эта страна за несколько лет исчезнет, как и не было ее? Это было так же безумно, как предполагать, что мой дом на набережной за два дня провалится сквозь землю или уйдет под воду.

Ну а с женой и со мной – что могло измениться и тут? Я же сказал, неизбежность. На любовь я не способен, это ясно теперь окончательно. Как она это обо мне сказала? Чудовище? Да, видимо так.

Все это странным образом меня даже успокаивало, я стал находить в новой этой жизни своеобразную гармонию. В аду ведь наверняка тоже есть своя гармония. Никаких надежд, никаких иллюзий, никакого просвета. Главное – никаких надежд. Я подумал, что это не так уж плохо.

Что до моего Кончерто гроссо, то он, казалось, совсем меня оставил. И лишь иногда мне казалось, что Верещагин то ли прячется в складках моих штор, то ли поджидает меня во дворе, на скамейке, а в последний момент исчезает, то ли хлопает дверью лифта на последнем этаже. Но все это, конечно же, были расстроенные нервы.

Хватит, сказал я себе, довольно с меня этой книги и этого Концерта. Ничего кроме разрушения он в мою жизнь не принес.

И тут еще позвонил брат. Я не сказал, что у меня есть брат, двоюродный, сын моей тетки. Сестра была намного моложе отца, ну а сын ее был, понятное дело, намного младше меня. Может, из-за этого особой дружбы у нас не получилось. К тому же он был математик, а это мир для меня чужой и малопонятный. Ему музыка была еще меньше понятна, чем мне математика, и он много раз говорил мне, что не представляет, как вообще можно жить на свете с такой профессией – композитор. Кажется, он считал это чем-то вроде врожденного уродства. Когда-то, еще мальчишкой, он приходил к нам в гости вместе с теткой, но давно перестал, и тетка заходила одна. Я ее любил, насколько вообще мог кого-то любить. Она была легкая, веселая, заводная, умудрялась рассмешить даже меня, а еще любила засесть у меня в кабинете и рассматривать альбомы с репродукциями – она работала в школе учительницей рисования и еще вела какой-то кружок. Тетка всегда приходила на мои концерты, если меня где-то играли. Брата же я видел теперь редко.

Но сейчас звонила не тетка, а именно брат.

– Профессор, дорогой, – он тоже называл меня так, и мне в этом всегда чудилась ирония, – я женюсь. Придешь на свадьбу?

Лучшего времени для этого сообщения он выбрать не мог. Я? На свадьбу? За длинный стол с салатами? «Горько» кричать? Безумие. Я все это ненавидел. Хотя, может, мне сейчас самое время крикнуть «горько», да погромче, это, по крайней мере, будет правдой.

Ничего этого я, конечно, ему не сказал.

– Поздравляю, брат, – я тоже всегда называл его не по имени, платя за Профессора той же монетой. – Поздравляю от души. Прийти только никак не смогу, у меня поездка.

Какая поездка, куда поездка? Никуда я особенно не ездил. Но надо же было что-то сказать.

– Ну жаль, – расстроился брат, – жаль. Тем более не виделись давно.

– А кто невеста? – спросил я просто так, для порядка, чтобы его не обижать.

– Пришел бы – и познакомились. Теперь только при удобном случае. Хорошая девчонка, в университете встретились.

 

Значит, математик. Ну правильно, вот я же выбрал пианистку.

– Извини, никак не получится, родной мой. Но подарок с меня!

Я положил трубку. В доме было тихо. Странно: незначительный какой-то звонок – и так вывел меня из равновесия. Как будто я сидел в яме и слышал голоса сверху: люди ходили мимо, смеялись, назначали свидания, пели, плакали, целовались, а я знал: никогда, никогда, никогда я не выберусь к ним. Надо бы крикнуть, но у меня не было на это сил. А может, моя роль мне действительно нравилась, как говорила моя жена.

– Никогда, – сказал я вслух. И вернулся в кабинет, к своему киношному заказу. Другой работы у меня теперь не было.

Моя собственная формула – со временем ты всё поймешь, – кажется, потеряла надо мной власть, она не действовала больше. Время шло, как ни банально это звучит, а ничего не происходило. Год, два, три – все было так же, все были те же, и я был тот же.

Нет, конечно, сын рос, мать старилась и болела, жена сменила работу, ушла в большое музыкальное издательство. Мы жили в том же доме, у меня был тот же кабинет, только книг стало еще больше, они как будто поставили себе цель вытеснить меня отсюда. Ну это уж дудки, это было единственное место на Земле, где я хотя бы иногда бывал – нет, не счастлив, но спокоен.

После памятной дачной истории жена сильно изменилась. Сначала она еще несколько раз попыталась со мной объясниться, попросить прощения, но я молчал в ответ и уходил, я даже закрывал свой кабинет на ключ. Однажды она хотела зайти и обнаружила, что дверь заперта. Такого раньше у нас не бывало, двери на ключ никто не закрывал. Жена рванула дверь, потом еще, еще. Я молчал. Тогда она начала колотить в нее кулаком:

– Открой, слышишь? Немедленно открой! Открой мне! Не смей запираться от меня!

Я молчал. Слышал, что вышла мать, постояла в коридоре и, видимо, вернулась к себе. Сына, к счастью, не было дома.

Жена продолжала стучать, я слышал, что она плачет. Я молчал. Постепенно все стихло. Когда я вышел на кухню, где-то через час, жена была у себя, под дверью не было полоски света. Спит. Ну или не спит, не все ли мне равно, говорил я себе, возвращаясь в кабинет.

Сын на следующий день вернулся из школы раньше обычного, мы вместе пообедали (то есть у меня это был завтрак). Мне показалось, что он смотрит на меня с упреком. Или не показалось? Мать ни о чем не спрашивала.

Жена же с этого дня стала другой. О вине своей больше не говорила, да и вообще заговорить со мной не пыталась, если не было срочных домашних вопросов вроде затерявшегося ключа или сломанного телефона. Но на все это хватало нескольких слов: «да», «нет», «не знаю», «знаю», «вчера», «сегодня», «завтра». А со временем, но очень, очень нескоро, мы даже стали разговаривать, своеобразно, но все-таки разговаривать. Так, как будто между нами было что-то или кто-то: так, должно быть, разговаривают с родственниками в тюрьме через стеклянную перегородку, в присутствии охраны. Я называл это «все наладилось».

И тут умерла мать.

Я, конечно, знал, что когда-нибудь это случится, она все больше и больше времени проводила в больницах, Доктор наш, как я теперь понимаю, пытался мне намекнуть, к чему все идет. Но я не слышал намеков. Мать должна была оставаться со мной, всегда! Любой: больной, очень больной, лежачей, слепой, глухой – любой, но оставаться. Как же я без нее? Я не давал ей умереть, держал ее мертвой хваткой, все требовал каких-то процедур, каких-то операций… Вот после очередной такой операции, на которой я настоял, она и умерла.

Я не могу вспоминать эти дни. Доктор твердил мне, что я ни в чем не виноват, никто не мог предвидеть такого исхода. Да не думал я ни о какой вине, как же он не понимал! Я и ходил-то с трудом, я не знал, как переживу эти похороны. И еще мне страшно было подумать, что за жизнь будет у меня после похорон. Один, один, один, стучало у меня в голове.

Народу было немного, всего-то несколько человек кроме нас. Конечно, тетка. Брата не было – как сказала мне тетка, «они уехали в Юрмалу, но на сорок дней придут обязательно». Кто они? – не понял я. А, ну да, брат женился. Все это было как в тумане. Я поддерживал плечом материн гроб и думал: кончена жизнь, вот теперь действительно кончена.

Поминки были дома, за круглым столом в материной комнате. Говорить я не мог, и вообще скоро ушел к себе, поставил Моцарта, «Реквием» (немногое, что я вообще могу слушать из чужой музыки), лежал, курил. Заглянула жена, подошла, попробовала погладить по плечу, я не дал. Люди скоро разошлись.

Мы начали жить без матери. В доме как будто брешь пробили, дом накренился и затаился – так бывает, когда корабль на секунду беззвучно зависает, прежде чем пойти ко дну.

Три дня, девять, двадцать, тридцать, сорок…

На сороковой день я съездил к матери на кладбище, а жена собрала поминки.

Сначала в дверь зашла тетка, потом брат, потом она. Жена была на кухне, так что на звонок вышел я.

Когда она зашла, я услышал звук: буммм!.. Как будто яблоко упало, так бывает по ночам в садах, в полной тишине. Этот звук всегда кажется оглушительным, пугает, мешает спать: буммм! Я даже оглянулся в коридоре, не упало ли у нас что, посмотрел на тетку и брата, вдруг они тоже слышали. Непохоже. Но я-то слышал!

Когда я припоминаю теперь этот вечер, мне кажется, что в нем, в общем, не было ничего примечательного. Вот разве что этот звук. С теткой и братом мы, как водится, обнялись, а она назвала мне свое имя (я еще подумал, что оно ей не шло), я поцеловал ей руку, она, как мне показалось, этого испугалась, да и прошли в комнату, за круглый материн стол. Посмотрел на брата: брат был как брат, только первые залысины появились, рановато в тридцать-то лет. Впрочем, для математика – а его считали талантливым математиком – в самый раз. За столом, как это всегда случается на поминках, сначала было тихо, напряженно-тихо. Я ненавижу эту неловкость, что на поминках, что на свадьбах, мне всегда хочется поскорее ее нарушить, но я сдерживался как мог. После первых двух рюмок пройдет. Я пока наблюдал.

Нет, ее лицо не было мне знакомо, мы совершенно точно нигде не встречались, не могли встречаться, она была совсем девчонка, а где я кроме консерватории встречал молодых девушек? То-то. Но она казалась мне очень знакомой. Она в мою сторону почему-то смотрела мало, разговаривала с женой, но когда вдруг посмотрела, я поймал взгляд внимательный и прямо-таки пронзительный. В этот момент я снова услышал звук: буммм!.. И еще раз, дальше и тише: буммм! Да что ж такое?! Снова огляделся по сторонам, никто никакого беспокойства не проявлял. Тут меня осенило: не внутри ли у меня этот звук? С сердцем, что ли, нелады начались… Я вдруг решил, что напьюсь сегодня, сильно напьюсь. Жена как будто уловила мои мысли, попыталась отодвинуть большую бутылку коньяка подальше от меня. Пришлось встать и вернуть бутылку на место.

Поминки шли своим чередом, все по кругу сказали о матери хорошие слова. Я тоже попытался было, но в горле встал давно забытый бугристый шар, я закашлялся и, вместо того чтобы заговорить, выпил беззвучно уже которую рюмку коньяку. Все немного помолчали, застолье продолжилось.

Потом – и в этом тоже не было ничего примечательного – оно распалось на маленькие компании: тетка обсуждала что-то с женой, брат – с нашим Доктором. Внутри у меня разливалось тепло от выпитого коньяка, стало хорошо и спокойно, вдруг захотелось поговорить. Она сидела молча, но, казалось, совершенно не скучала: вслушивалась в разговоры, обводила взглядом стены с фотографиями. Взгляд скользил и в какой-то момент снова остановился на мне. Я сделал все, чтобы его удержать, потому что мне надо было успеть сказать, и я успел:

– Послушайте, хотите мой кабинет посмотреть? Пойдемте, я покажу.

– Я пойду? – спросила она у брата, то есть у своего мужа. – Ты не хочешь?

– Иди, конечно, я сто раз там был, а тебе будет интересно. У него там такая берлога… ух! Книг – уйма. То, что ты любишь.

Мы вошли, я оставил дверь полуоткрытой. Она сначала остановилась в некоторой растерянности – в кабинете ступить было негде, приходилось пробираться узенькой тропкой от входа к роялю, а потом к письменному столу. И везде книги, книги, штабеля книг, ноты, картины и рисунки, многим из которых не хватало места на стенах, их приходилось держать просто за стеклами книжных полок.

Я видел, что она под впечатлением:

– Вот это да.

И вдруг без всякого перехода:

– Вы меня не помните?

Я опешил:

– Разве мы встречались раньше? Нет, не помню.

– Ну конечно. Вы и не могли запомнить, сколько у вас было таких поступающих.

– А куда вы поступали? – Я правда не помнил.

– В училище. Сдавала вам сольфеджио.

– Не поступили? Завалили?

– Не завалила, четверку получила. Но дальше сдавать не стала, не захотела.

– Родной вы мой, так почему же вы мне тогда не…

Я чуть не сморозил страшную глупость: я хотел спросить – почему вы не сказали мне тогда, что вы жена моего брата?

– А, ну да, ну да. Конечно, конечно…

Мне стало смешно. Ей тоже.

– Так значит, вы не помните.

Я рад был бы сказать ей, что помню и помнил все это время (даже такая бредовая фраза пронеслась у меня в голове), но чего не было, того не было. Нет, я не помнил.

– Ну и ладно. Тогда показывайте книги!

Даже если она не улыбалась, глаза все равно смеялись. В них била ключом какая-то веселая жизнь, страшно от меня далекая. Но мне было с ней легко, вот что. Она легко говорила, легко запрокидывала голову, а на меня смотрела по-прежнему внимательно, пристально, изучая. Серьезный взгляд серьезной ученицы. Странно, меня эта пристальность совсем не напрягала.

Я усадил ее за свой письменный стол, как поступал иногда со студентами, и начал носить ей книгу за книгой.

Уже трижды в кабинет заглядывала жена. Дважды заглянула тетка. Потом зашел брат:

– Нам пора, пожалуй. Завтра на работу.

Она посмотрела на него вопросительно:

– А что, поздно уже?

– Да вы третий час тут сидите.

Я не поверил: как третий час? Взглянул на свои старые напольные часы. Да, точно.

Вот, пожалуй, еще одна странность: я не заметил, как прошло время. Спроси меня, о чем мы говорили с ней, я не отвечу. Помню, что был оживлен, возбужден, как бываю иногда на особо удачных занятиях со студентами, и тогда они признаются мне, что не заметили времени. Что ж, как выяснилось, она и была, по сути, моя студентка, несостоявшаяся студентка. Могла бы ею быть. Этим я себя и успокоил. И еще тем, что много выпил, тут немудрено потеряться во времени. Захотелось еще выпить.

Они засобирались. Я пошел проводить их в прихожую. Мать была бы довольна, она любила, когда в доме гости, подумал я. Поймал себя на том, что впервые за эти сорок дней не чувствую за грудиной ледяной глыбы, которая подступает к самому горлу.

Тетка, брат. Она.

– Ну, до свидания!

Я поцеловал ей руку на прощанье, как и при встрече.

И вот тут, когда она уже повернулась ко мне спиной и выходила к лифту, я услышал – нет, не звук упавшего в саду яблока, я услышал тихий, высокий, нежный скрипичный звук. Он сопровождал ее до самого лифта и стих только тогда, когда кабина гулко двинулась вниз.

Я еще постоял в дверях, услышал, как хлопнула дверь подъезда. Звук больше не повторялся.

Я прошел в материну комнату и допил коньяк, прямо так, из бутылки. Стало совсем хорошо. Я даже улыбнулся, кажется. В коридоре столкнулся с женой, она смотрела на меня очень внимательно. Наверное, оценивала, насколько я пьян. Я постоял секунду и пошел к себе.

В эту ночь ко мне вернулся «Верещагин». Я жалел, что нет партитуры, но, с другой стороны, я почти всё помнил. Пробежался по первой части, Andante, потом по Allegro vivace, отточил немного третью, Toccata, с замирающим сердцем ожидая, что будет происходить с тем самым не поддающимся мне куском, где появляется Она. Я точно знал теперь, что это скрипка, и только скрипка, знал, в какой тональности… Но мелодия не шла. И это был первый раз, когда я не пришел от этого в ярость!

Вспомнил мать, ее голос, шаги, погладил рукой халат на двери. Едва дополз до топчана – и уснул.

* * *

Мы возвращались домой от Профессора, как называл его мой муж. Свекровь шла чуть впереди, мы с ним отставали на несколько шагов.

– Ну и как тебе у них? – спросил муж.

Я помолчала. Мне трудно было подобрать слова.

– Знаешь, у них очень необычный дом, я не видела таких.

– Да что там необычного, – проворчал муж, – обычный интеллигентский бардак. Убраться бы там не мешало. Такое впечатление, что пыль к ним самосвалами свозили. И на кухне все черное.

Он был чистюля, до педантизма. Я, впрочем, тоже терпеть не могла бардака в доме. Но этот (и дом, и бардак) был все-таки особенным, так мне показалось. И кабинет, весь в полумраке, если не сказать во мраке, с нависающей медной люстрой, весь от пола до потолка заставленный, заложенный, забитый книгами и нотами, стены, завешанные настоящими картинами, а не дешевыми репродукциями… Я вспомнила обои в полоску в нашей квартире. А я-то думала, что по-другому и быть не может.

 

– И Профессор ваш необычный, – сказала я вдруг. – Интересно, какую музыку он пишет.

– Так какие проблемы? – он пожал плечами. – Теперь я вас познакомил. Если будут у него концерты – сходишь. Мать говорила, его нечасто играют, но бывает. Ты же ходишь в консерваторию? Ну вот и пойдешь, билеты он для тебя оставит.

Да, я ходила, эта привычка у меня осталась с детства.

– Ну вот, а тут ему только позвонить. Он будет рад. Не думаю, что на его концертах много зрителей, – усмехнулся муж.

– Слушателей.

– А, какая разница! Это слова всё, слова. По словам ты у нас специалист, я в этом ничего не понимаю, я больше по числам.

Числа нас и познакомили.

Про музыкальное училище я действительно заставила себя забыть после той четверки по сольфеджио. «Никакой музыки больше», – мне пришлось повторить это себе много раз, прежде чем я перестала ежедневно заниматься, что делала до этого всю сознательную жизнь, с первого класса музыкальной школы.

Оставалась ерунда – понять, что я буду делать дальше. Задумалась было о журфаке, но тут вмешалась любимая учительница литературы:

– Деточка моя, ну зачем на журфак? Как же я не люблю журналистов! Вечно у них на одно слово правды три слова вранья… Вот на филологический – другое дело, станете хорошим критиком.

Слово «критик» меня пугало. Я стала искать дальше и нашла математическую лингвистику.

Это название насторожило родителей. Нет ли тут какой идеологической диверсии? Они как раз вернулись из очередной загранкомандировки и нашли меня, как сказал отец, «совершенно отбившейся от рук», хотя к их рукам прибиться мне было просто некогда, даже если бы я захотела: вся их жизнь проходила в таких командировках. Мы оставались с бабушкой. Они приезжали в отпуск раз в год и за это время судорожно пытались заново со мной познакомиться и хоть как-то скорректировать те искривления, которые я, по их мнению, допустила. Понятно, что таких искривлений становилось все больше, особенно идеологических. Я-то никаких искривлений не замечала, они и были моя жизнь.

Так вот, математическая лингвистика. Месячного отпуска родителям хватило, чтобы смириться с этим названием, и они отбыли в очередную командировку. К счастью, бабушке смиряться не требовалось, таких слов она не заучила бы ни за что.

Я поступила, чудом проскочив экзамен по математике, которого боялась как огня. Поступила – и тут уж настала моя очередь приходить в ужас. Теперь я, совсем как моя бабушка, обмирала при словах «дефиниция», «корреляция», «дихотомия», «сонорность». Как моим родителям, мне понадобился чуть ли не месяц, чтобы свыкнуться с тем, что я уже здесь, это теперь моя жизнь на пять лет и все эти слова тоже мои, деваться некуда.

Чего я ни за что не сказала бы своим идеологически выдержанным родителям, так это того, что факультет оказался насквозь диссидентским. Мы учились по затертым ксероксам уехавших, а потому запрещенных лингвистов. Их учебники были изъяты из всех библиотек, и один бог знает, как их вообще сохранили. Никто на факультете в жизни не вступил в партию. Были уехавшие, были уезжающие, были те, кто собирался уезжать. Те, кто оставался, и здесь жили как в отъезде, пересекаясь с окружающим миром только в случае крайней нужды. Преподаватели, понижая голос, иногда передавали друг другу то «привет от Жолковского», то «привет от Бори, помнишь, Бори Гройса»…

Они, как и мы, были уверены, что это навсегда. Я помню тот день, на первом курсе. В аудиторию вошла Ариадна (так мы все ее звали), прямая, с пучком совершенно седых волос на затылке, обвела нас своим прозрачно-голубым взглядом и спросила:

– Вы уже знаете?

Мы или не знали, или не поняли, о чем она.

– Он умер.

Он – это тогдашний вождь, который, конечно, давно уже дышал на ладан, но всем казалось, что он никогда не умрет, так и будет вечно произносить свои бессмысленные речи, больше похожие на жевание тянучек. Он будет делать вид, что произносит речи, а мы будем делать вид, что слушаем, если перифразировать известный анекдот.

Я помню и то, что мы сделали в ответ. Мы закричали «ура» и зааплодировали.

Ариадна улыбнулась, но как-то грустно.

– Милые дети, – сказала она, снова обводя нас взглядом, медленно, останавливаясь на каждом, – если бы вы жили в России долго, как я, то знали бы, что все перемены здесь всегда только к худшему.

И мы приступили к старославянским текстам. Ариадне мы, конечно, не поверили. Мы очень хотели перемен.

Пока, в ожидании, надо было просто учиться и сдавать экзамены. Например, математику. О, вот что стало моим настоящим кошмаром. В названии «математическая лингвистика» я предпочла не заметить первое слово, решив, что как-нибудь справлюсь. Теперь это слово надвигалось на меня каждую сессию, закрывая небо! Матлогику я кое-как сдала, с трудом, но сдала и теорию вероятностей. А вот на линейной алгебре застряла, и надолго. Я сдавала этот несчастный зачет, всего лишь зачет, целых пять раз!

Надо сказать, и преподаватель был не рядовой. Он входил на очередную лекцию, не обращая на нас никакого внимания, не здороваясь, проходил к доске, вставал к нам спиной и начинал писать: слева направо, убористо, строка за строкой. Когда он исписывал доску, то стирал это и опять начинал сверху. Иногда что-то бормотал. Потом звенел звонок, и он немедленно останавливался – закончил или не закончил. И тут же, не глядя на нас, выходил. Мы всерьез спорили, не робот ли он, тем более вместо одной руки у него был протез. Кстати, этой рукой (на протезе была черная перчатка) он и писал.

Предчувствия у нас были самые нехорошие. Как мы будем сдавать ему зачет?! Вся тетрадь была у меня исписана его формулами, которые я аккуратно копировала с доски, но что мне было с ними делать? Выучить невозможно, понять – тем более. Боялись мы не зря. Впрочем, были среди нас математические гении (только так я могла называть тех, кто понимает линейную алгебру), они и сдали роботу зачет в первых рядах. Потом пошли такие как я. Четырежды повторялась одна и та же история: я начинала отвечать на вопрос билета, робот слушал, удовлетворенно кивал, потом мы доходили до какой-нибудь формулы, и он спрашивал:

– А вот здесь что?

Я немедленно сбивалась. Я могла рассказывать только подряд, по своей записи. И тут он переключался на урчание, а потом сразу на визг:

– Нет! Вы не знаете! Вон!

И я уходила. Сессия давно закончилась, прошли каникулы, шел второй семестр, а я все пыталась сдать линейную алгебру.

На пятый раз я пришла сдавать этот треклятый зачет совершенно уверенная, что все повторится. И вдруг вместо нашего робота в аудиторию вошел совсем другой человек – молодой, в очках. Главное, он был все-таки точно человек, с человеческими повадками и без устрашающего протеза. В остальном – ну, математик…

– Аспирант, наверное… – прошептала моя подруга, которой тоже не удавалось пробить эту стену под названием «линейная алгебра».

Молодой человек поздоровался, разложил на столе билеты, назвался и сказал, что сегодня по просьбе своего профессора зачет будет принимать он, профессор на конгрессе.

Я взяла билет, начала готовиться. Подошла моя очередь. Я села напротив экзаменатора. Не знаю, что выражал мой взгляд – отчаяние? мольбу? – но он долго не прерывал мой заученный ответ. Потом все-таки прервал:

– А вот здесь у вас что?.. – он показал пальцем строчку.

Я запнулась.

– Ну, что? – спросил он мягко. – Вы же знаете, я уверен. Ну?..

Он смотрел на меня с такой надеждой, как будто это ему, а не мне надо было во что бы то ни стало сдать эту мерзость! Но я уже поняла: нет, я не сдам ее никогда. Теперь на лице у меня точно было отчаяние. Я положила перед ним свою тетрадь, исписанную формулами.

– Вот. Я была на всех занятиях. Не пропустила ни одного. Я всё записывала. Я сделала всё что могла. Но я ничего не понимаю в вашей линейной алгебре! Я ни за что ее не сдам, ни за что. Извините. Я пойду.