Верещагин и другие. Роман и три пьесы для чтения

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Часть II. Аллегро

Когда я говорю, что мы с семьей жили на мои гонорары от киношной музыки, я несколько… уклоняюсь от правды. Вру, опять вру, как сказала бы моя жена. И вот здесь она как раз была бы права, потому что гонорар свой я иногда спускаю за несколько дней, а жить приходится на ее концертмейстерскую зарплату. Скажите, на что можно потратить большие деньги в нищем сером городе? В городе, где деньги такие же призрачные и ненастоящие, как магазины, куда все их зачем-то относят. Я никогда ни за чем не стоял в очередях, я плевал на эти очереди за пустотой, которая тоже заканчивалась, стоило тебе подойти к прилавку. Я покупал то, что давали без очереди: хлеб, какую-нибудь крупу, спички и папиросы. Ну и водку еще, коньяк я покупал в других местах. В магазинах почти никогда не было мяса, и я перестал есть мясо. Годами носил один и тот же свитер, один и тот же пиджак.

Я тратил деньги на то, что ценил, помимо музыки, больше всего на свете: на картины и книги. Нет, дом мой не превратился в музей, как можно было бы подумать, никаких полотен в золоченых рамах. На что могло хватить моих гонораров, которые сразу казались такими жалкими, когда хотелось купить что-то настоящее? На небольшие пейзажи, наброски, эскизы, неоконченные портреты. Зато это было подлинное! А подделок мне хватало и в жизни.

И книги, да. Огромные альбомы, альбомы репродукций с картин, которых я никогда не увижу, из Лувра, Прадо, музея Метрополитен… Я знал, что не увижу, меня никогда отсюда не выпустят, я в этом не сомневался. Но хотя бы так, хотя бы так.

А еще я очень любил старые книги. И надо ли говорить, как любили меня за это букинисты! У меня было в городе несколько «своих» букинистов, которые ждали меня, знали, когда я закончу очередную киношную халтуру (а значит, буду при деньгах), звонили, когда появлялось что-нибудь новенькое. Смешно, новенькое из старенького… А иногда из очень и очень старого. Впрочем, порой дело было не столько в том, что книга старая, а в том, что она редкая. Или, как в этом случае, вообще одна. Я не оговорился: она была одна, в единственном экземпляре. Так, по крайней мере, говорил мой букинист…

Книга. Когда я пришел к «своему» букинисту по его звонку, он посмотрел на меня – так мне показалось – немного испуганно. И как будто колебался. Странно, ведь сам же меня и позвал.

– Ну, и что это? – спросил я после обычных приветствий и дежурных ласковых слов в адрес сошедшей с ума маразматической власти (букинист мой был еще больший антисоветчик, чем я).

– Знаете что, – он продолжал колебаться, он даже несколько раз оглянулся по сторонам, не слушает ли нас кто, – пойдемте-ка лучше в подсобку.

Такого у нас вообще-то не водилось, но я послушно пошел за ним. Был заинтригован, конечно. Ого, подумал я, что же он мне такое собирается показать? Мы зашли в тесный закуток, тоже с книжными полками, как в магазине, но еще и с какими-то кружками, чайником, висящими на вешалке пальто, маленьким письменным столом. Из ящика стола он ее и достал.

Я был разочарован. На столе лежала довольно тонкая книжица, с тонкой обложкой, потрепанная. Первое, что посмотрел – год издания: 1923. Пролистал. Бумага сероватая, как будто оберточная, для этой их мерзкой колбасы, за которой они заставляют всех давиться в очереди. Только потом обратил внимание на название: «Верещагин». Что до фамилии автора, то она вообще ни о чем мне не говорила.

Я вопросительно посмотрел на букиниста.

– Даже не представляете, что это! Единственный экземпляр!

– В каком смысле – единственный? Издавалась, что ли, так?

– Нет, конечно, но осталась в единственном. Автор репрессирован, сгинул где-то в лагерях, уже в конце тридцатых. Не слышали о таком?

Я еще раз посмотрел на фамилию автора. Нет, никогда, нигде.

– А кто он был?

– Тссс… – букинист продолжал оглядываться, даже под пальто на вешалке заглянул зачем-то. – Мне говорили – биолог. Но книга-то не по биологии, это повесть. Так вот, когда его арестовали, книгу отовсюду изымали: из библиотек, из магазинов, по домам, у кого находили… Ну, по домам-то прямо вместе с хозяевами изымали, должно быть.

Лицо букиниста от ненависти стало бледным. Я понимал его. У меня просто уже не было сил на ненависть. Я так ИХ ненавидел, что не мог о них ни думать, ни говорить.

– Так откуда же этот экземпляр, если всё изъяли? И потом, может, и не всё изъяли, и не везде: как вы чердаки на дачах проверите? Сараи всякие? Кладовки?

– Эх, дорогой мой, они в мозги залезали, а не то что в кладовки!

Это я знал.

– Знакомый мой (проверенный, не беспокойтесь) нашел в квартире своего университетского профессора, когда тот умер. Товарищ квартиру разбирал – старик был одинокий – и вот, в бельевой корзине, под ворохом всяких тряпок, нашел. Он-то, приятель, не очень в этом понимает, просто увидел, что книжка старая, вспомнил обо мне, принес, ну а я уж… Мне рассказывать не надо, что это.

– А вы откуда знаете?

– Откуда здесь такое узнают, дорогой вы мой? Не из советской же энциклопедии. Оттуда!

Он сделал такой… неопределенный жест рукой куда-то вбок, но я его понял. Я знал, вернее догадывался, где он провел приличную часть своей жизни. Он никогда не говорил, где в точности, вот так же махал рукой – «там». Но советскому человеку этого объяснять и не надо было.

– Сокамерник мне эту фамилию называл. И про «Верещагина» говорил. А уж кто ему рассказал – это я не знаю. Это уж такое радио, вроде сарафанного, знаете ли… Там причудливые ходы бывают.

– Понятно. Сколько вы за нее хотите?

Он назвал цену. Ого.

Я помолчал. Ну хорошо, книжка редкая, экземпляр, может быть, действительно единственный, автор, видимо, был человек достойный (все достойные люди в России проходили через лагеря), но откуда мне знать, что сама повесть стоит таких денег? Что этот репрессированный биолог, мир его праху, действительно написал нечто значительное?

Я не успел сказать это вслух. Букинист меня опередил:

– Вы хотите знать, стоит ли книга таких денег?

– Ну… да.

– Вот скажите – мы же давно с вами знакомы, – похож я на барыгу, который торгует всякой завалью?

– Помилуйте.

– Так вот я вам говорю, я: вы покупаете нечто единственное в своем роде. Только будьте осторожны.

– В каком смысле?

– Да во всех. Автор-то до сих пор под запретом. Вы же вот не знаете его, а уж вы книгочей каких поискать. Никому не показывайте, никому читать не давайте, упаси бог. Если что – прячьте подальше и всё отрицайте: не покупал, не видел, не читал, не знаю. Ну что я вам рассказываю, вы и сами человек уже опытный.

Вот это точно, опыт по этой части у меня имелся. Нет, никто меня, конечно, не арестовывал и в лагеря не отправлял, но на отвратительные их собеседования (как они их называли, беседы) меня вызывали, и не раз. Да и музыку мою играть не давали, а если давали, то густо замешивали в чужие концерты, в соотношении один к десяти. Так что я сам в каком-то смысле автор под запретом.

Не знаю почему, но я поверил ему и больше никаких вопросов не задавал. Выложил деньги, почти четверть киношного своего гонорара, он мне книгу завернул (как сейчас помню, в две газеты), мы попрощались, и я пошел по бульвару к троллейбусу. Меня так и подмывало развернуть эти газеты, сесть тут же, на бульваре, на скамейку и начать читать. Но удержался. В троллейбусе на меня снова накатило: развернуть, пролистать хотя бы, прочитать пару страниц… Нельзя, нельзя.

Наконец добрался до дома. Жены еще не было, сын с бабушкой, то есть с матерью моей, собирались гулять. Если бы мать только узнала, сколько я выложил за эту тоненькую книжку, с ума бы сошла, вдруг подумал я. «Семья на такие деньги три месяца может жить!» – говорила она в таких случаях, поджимая губы. Жена бы промолчала: раз мать против, она будет за.

Я еле дождался, пока они уйдут, и бросился к свертку. Достал книжку, заглянул на последнюю страницу, где обычно пишут тираж – он был смехотворный, так что изничтожить все экземпляры не было сверхсложной задачей, они и не с такими справлялись. Ну и начал читать…

Я прочитал «Верещагина» за полчаса. Откинулся в кресле, снял очки, потом надел и начал читать снова. Дошел до конца и опять вернулся к началу. Прочел и в третий раз.

Хлопнула входная дверь. Я быстро спрятал книгу в ящик стола, как самоубийцы прячут револьвер. Жена крикнула из коридора: «Я дома!», прошла в свою комнату, потом на кухню, там забурчало радио. Я закрыл свою дверь на крючок и вытащил книгу. Читать ее в четвертый раз я не стал, просто листал.

Клянусь, я ничего не понимал. Она была проста как пять копеек. Впрочем, не без некоторых странностей в сюжете, особенно если учесть, когда и кто ее писал. Так вот, некто Верещагин получает дар играть душами людей, как играют в шахматы. Этой властью он наслаждается и пользуется. Однажды выигрывает душу славной девушки, и она вся теперь в его власти, но это совсем не то, чего бы ему хотелось: а хочет он ее любви по доброй воле… Верещагин в конце погибает, девушка находит тихое счастье. Но это так, в самых общих чертах. А еще там были какие-то черные оргии, дикие бесовские пляски, убийства, притоны… Посмотрел еще раз на обложку: 1923 год. Быть не может, какой-то советский биолог, что это на него нашло?

Я захлопнул книжку. Первой моей мыслью было – отмахнуться, забыть. Ну потратил на нее кучу денег, так это мне не впервой, никто и не узнает. Отдам жене остаток гонорара и скажу, что столько заплатили, не будет же она проверять. Но вдруг я понял, что это как раз и неважно.

А что важно? Было что-то важное, чего я никак не мог ухватить. И пока я пытался, стало понятно: отмахнуться просто так не удастся. «Верещагин» подцепил меня на крюк и тащит, как лодку по воде. Куда? Что мне в нем? Я вяло сопротивлялся, но уже понимал: долго я не продержусь. Книга начинала оживать, герои задвигались и стали одеваться в звуки. Это был вернейший признак того, что я пишу. Пишу…

 

Стоп, чуть не прокричал я вслух, что ты пишешь, идиот?! Это книга запрещенного автора, тебе под страшным секретом, из-под полы продали единственный экземпляр! Тебе мало их треклятых «собеседований» раз в год, ты хочешь каждую неделю? Ты хочешь, чтобы тебя теперь уже окончательно вымели из консерватории и, может быть, лишили даже киношной халтуры?

Все было бесполезно. Я уже писал. Последнее условие, которое я сам у себя выторговал, последнее обещание, которое я дал себе на берегу, – не писать оперу. Опера на запрещенный текст – это верный смертный приговор. Я напишу концерт, Кончерто гроссо, я давно подбирался к этой форме. И назову его «Верещагин». Мало ли Верещагиных на свете, в конце концов? Не докопаются.

Я выдохнул. Можно было работать.

Я начал этой же ночью. И с этого дня (то есть с этой ночи) я потерял счет времени. Я перестал подходить к телефону, сказался больным в консерватории, мать и жену предупредил, чтобы не беспокоили без крайней надобности. Объяснять ничего не стал – сказал, что срочная работа. Обе, хоть и каждая по-своему, это понимали, так мне казалось.

В общем, я отдался с потрохами этому своему потоку, который мог теперь назвать параллельным разве что умалишенный. Куда там! Поток разлился во все стороны, заполнил собой все уровни – так, наверное, бывает, когда тонет многопалубный корабль и вода стремительно заливает этаж за этажом.

Я писал быстро, мощно, день за днем, ночь за ночью. Клянусь, я никогда не испытывал ничего подобного, а я знаю, о чем говорю. Меня это даже пугало. В этом была какая-то тайна. Когда я уставал до дрожи в руках и коленях и давал себе передышку, я доставал из ящика стола потрепанного «Верещагина» и снова начинал листать книжку. Иногда я сам себе напоминал дикаря, который только что на вкус не пробует страницы. Как будто если прочитать текст еще раз, и еще, то тайна откроется.

Тайна не открывалась, но что-то я все-таки начал понимать. Я понял, например, что в «Верещагине», в бесхитростном его тексте, заложен какой-то шифр. Автор зашифровал ту самую тайну, над которой я бьюсь, и бьюсь пока безуспешно.

Кроме того, чем дальше я продвигался, тем больше мне казалось, что мы с Верещагиным едва ли не одно. Это, может, и безумие, но я все чаще отождествлял себя с ним, я понимал его все больше, проникался им, а он проникал в меня. Проникал до такой степени, что я шептал иногда: «Я – Верещагин…» Нет, правда, у нас было много общего. Как и за ним, я знал за собой это свойство – не властвовать над душами, нет, куда мне до этого, но… как бы это выразить… подчинять себе людей. Это свойство меня скорее пугало. А еще мы не знали любви, я и Верещагин. Тоска и холод – вот что было там, где должна быть любовь.

Передохнув, я набрасывался на работу с утроенной яростью, я вгрызался в свой Кончерто, я терзал его, я изнемогал в борьбе с ним. Непонимание было мучительным, но я знал: со временем я все пойму. Я научился говорить себе так очень давно, и эта формула еще ни разу меня не подводила. Если бы я знал, как страшно она подведет меня на этот раз! Впрочем, я все равно уже ничего не мог поделать. Скажите щепке, которую несет потоком, и крутит, и разворачивает, и подбрасывает, – скажите ей, чтобы она остановилась! Вот то-то.

В этой горячке – а иначе это и не назовешь – я не сразу стал замечать, что «Верещагин» затеял какую-то свою игру. Не думайте, что я сошел с ума, это так и было. Просто когда я начал писать Кончерто гроссо, все вокруг перестали существовать. Все и всё. Изменения проступили, когда я внезапно, буквально на ровном месте, остановился. Пройдена была уже половина пути, никак не меньше, – и вот я не мог больше написать ни ноты. Стоп, ты просто устал, сказал я себе, переутомился, тебе пора выйти на свет божий, проветриться, позаниматься со студентами, зайти в булочную, наконец…

Я так и сделал. Закрыл крышку рояля, отложил ноты, засунул подальше в ящик стола «Верещагина», которого, кажется, выучил за это время наизусть, и вышел на кухню. Пока на кухню. Там ковыляла мать с костылем. Увидела меня, засуетилась, стала доставать из холодильника суп, разогревать гречку… Я поел (кажется, первый раз за много дней), мать смотрела на меня все это время с жалостью.

– Что, так плохо выгляжу?

– Да уж, – вздохнула она, – нехорош. В душ бы сходил, что ли.

Мы с ней лениво перекидывались какими-то короткими полуфразами, потом она пожаловалась на сына: не хочет садиться за уроки, убежал во двор… И я, смешно сказать, даже рад был, что меня отвлекают разговорами.

Тут я вспомнил, что жену сегодня еще не видел.

– А где?..

Мать поджала губы:

– Позвонила. Сказала, задержится. Дорепетировать там, что ли, надо что-то перед экзаменом.

Ну пойду тогда пройдусь, решил я. Позвонил на кафедру, попросил секретаршу передать, что здоров, с завтрашнего дня буду, и вышел на улицу. У меня был свой маршрут, специально для таких случаев, когда работа не шла. Он сложился сам собой, да и складываться было нечему: вот набережная, иди себе да иди, и так почти до Кремля, потом направо вверх, дальше, дальше… Иногда, при хорошей погоде, доходил и до консерватории, а потом еще дальше, по бульварам.

Сегодня был как раз такой день, весна потихоньку разогревала город. Я снова стал замечать запахи и краски, они возвращались ко мне: не сразу, постепенно, один за другим – по мере того как меня отпускал «Верещагин». Впрочем, я знал, что это ненадолго, просто организм уже не выдерживал, нужна была передышка. Мой Кончерто гроссо остановился как раз тогда, когда мне показалось: еще усилие, еще пара лихорадочных ночей – и я разгадаю этот шифр, я пойму, зачем он это написал! И тут-то все оборвалось. Звуки пропали. Я стоял перед обрывом. Мне надо было собраться с силами, чтобы сделать прыжок, – и вот там уж, там уж…

В реальности, конечно, не было никакого обрыва. Я шел по бульвару, успевал даже кое-что замечать по дороге: девочку с длинноухой собакой, парня с виолончельным футляром за спиной (дело было уже недалеко от консерватории), хорошенькую студентку (неужели у нас такие учатся?).

И тут почти лоб в лоб столкнулся с коллегой-профессором с кафедры композиции. Поздоровался, протянул руку. Он протянул свою в ответ, но не сразу, а с какой-то странной задержкой. Колебался, что ли. Он вообще странно на меня смотрел, и не знаю, чего в его взгляде было больше, любопытства или страха.

– Дорогой мой, как вы? Говорят, больны были?

– Да, болел, – я немного покашлял для правдоподобия, – завтра уже выхожу.

– Выходите? – у него в глазах опять появилось это странное выражение то ли страха, то ли любопытства. Да что ж такое?

– Ну да, выхожу, у меня занятия по расписанию. А что, там изменения какие-то?

Тут он почему-то засуетился, стал смотреть на часы.

– Да что вы, дорогой мой, что там может измениться, в нашей богадельне! Всё по-прежнему, – он снова посмотрел на часы. – Ну ладно, увидимся! Простите, убегаю, ждут.

– Увидимся, конечно, – кивнул я.

Мы разошлись, а я еще какое-то время – не думал, нет, пытался понять, что это за чувство возникло у меня при разговоре. Как будто кто пальцем погрозил мне издалека, подмигнул: берегись, мол… Я мотнул головой. Ерунда какая!

Я попытался сделать то, что делал обычно в таких случаях, когда надо было отвязаться от какого-то противного чувства. Я «вышагивал» его. Километр, два, три – сколько надо, пока оно не пройдет. Кажется, в тот вечер я отшагал по набережной и бульварам километров десять. Но противное чувство не проходило, хоть режь.

Когда я вернулся, жены еще не было. Я прошелся по комнатам: мать была у себя, читала, сын вроде бы спал. Взглянул на часы: поздновато. Собрался уже снова выйти на улицу, встретить ее, что ли, но тут она пришла.

– Привет! – чмокнула в щеку и пошла положить сумку в комнату. Она как будто и не удивилась, что я вышел из своего многодневного затворничества.

Я пошел на кухню заварить свой чай, она минут через пять пришла тоже. Заглянула в холодильник.

– Как ты? – спросила она все-таки, но как-то рассеянно. – Как поработал?

– Нормально. Завтра на занятия. А ты где так долго?

– Я же звонила твоей матери, – сказала она совершенно спокойно, даже очень спокойно, – она что, не сказала? Как всегда. У нас репетиции перед экзаменами одна за другой. Умолили меня остаться, как тут откажешь.

Она сделала себе какой-то бутерброд, предложила и мне, но я не захотел. Мы выпили чаю. Молча, но у нас это бывает – особенно если я выхожу на кухню ненадолго во время работы. Говорят, мне в такие моменты задают вопросы, я на них даже отвечаю, иногда связно, иногда совсем невпопад, но потом спроси меня, о чем говорили, – не вспомню. Когда-то на это сердилась мать, потом жена, а потом стало ясно, что сердись не сердись – исход один. Привыкли.

Но сейчас молчание было какое-то другое – не потому, что жена не надеялась на ответ, я это видел. Нет, молчала она, именно она, потому что была погружена в себя, совсем как я в те самые минуты, когда ко мне обращаются, а я не слышу. Но она не писала музыки. Я смотрел на нее. По лицу жены прошла легкая волна. Улыбка? Ну слава богу. Выглядела она, кстати, прекрасно, новый шарфик какой-то.

– У тебя всё в порядке?

Она вернулась ко мне взглядом. Вопрос ее то ли удивил, то ли смутил.

– Конечно! А что может быть не в порядке?

А что странного в моем вопросе, хотел я спросить. Подумал – и не стал спрашивать.

– Я к себе, – сказал я. – Ты придешь?

Она потянулась, встала, отнесла чашку в раковину.

– Устала ужасно. Пойду спать, а? Мне завтра рано на работу.

Я пожал плечами. Она ушла к себе.

Мы не спали вместе. Нет, это надо пояснить: у нас не было общей постели, у каждого была своя, в своей комнате. Так завелось с самого начала. Именно завелось, никто ни о чем не договаривался, никто никого ни о чем не спрашивал. Благо квартира позволяла. У меня в кабинете был уже узенький топчанчик, жене мы купили такую же узкую кровать и поставили в ее комнате. Представить себе какое-то двуспальное ложе я не мог, до того мне это казалось пошлым, жена же вопросов не задавала, приняла как должное. И так все было ясно: я работаю ночами, какой уж тут совместный сон? Поэтому и ночей, общих ночей у нас не было, у каждого они были свои. А как же, спросите вы… Ну конечно, конечно, и даже очень. Но для этого не нужна общая кровать, сойдут и две узкие, по очереди. Потом мы расходились, каждый к себе. Говорят, это сохраняет чувства. Кто говорит? Да вот хотя бы секретарша на кафедре.

Любил ли я жену? Конечно, я ее любил. Она была отличной любовницей, свободной, умелой, без заморочек, не просила выключать свет и все такое. Да, я ее любил и ценил. Я знал, что был ей плохим мужем, плохим отцом своему сыну, но что же делать, помилуйте. Я и студентам своим говорю: сочинительство – это занятие, вредное для здоровья и неблагоприятное для семьи. Они делают вид, что понимают, но я-то вижу, что они в этот момент думают: красиво говорит профессор, но лукавит, лукавит. Чего же он сам-то тогда сочинительствует всю жизнь! Тогда я повторяю им свою любимую формулу: со временем вы всё поймете. И они снова делают вид, что поняли.

Я забрался в свою берлогу, попытался сесть к роялю, но понял, что даже вид партитуры вызывает у меня тошноту. Подумывал еще полистать «Верещагина», но тоже не стал. Я неожиданно уснул.

Утром меня разбудила мать. Жены уже не было, сына тоже.

– На занятия опоздаешь! На часы-то посмотри!

Я посмотрел: ого, почти двенадцать часов проспал. А главное, главное – ночь, это уж совсем на меня не похоже.

Натянул свитер, сверху пиджак, хлебнул заветного своего чаю, отмахнулся от матери с ее завтраком и поехал в консерваторию.

Уже в коридоре мне что-то не понравилось. Вернулось то противное чувство, которое прицепилось ко мне вчера после встречи с коллегой-профессором. Как будто на меня все поглядывают то ли с сочувствием, то ли с опаской. Поглядывают, но не смотрят прямо. А может, я все это придумываю? Как говорит жена, «у тебя мания преследования».

Я поднялся на второй этаж. На двери класса, где через десять минут у меня должен был начаться первый урок, висел лист бумаги. При всей своей адской близорукости я увидел его издалека, белое на темном дереве. Подошел ближе. На листе было написано от руки: «Занятия профессора (дальше моя фамилия) на сегодня отменяются. Просьба подойти в учебную часть».

Противное чувство усилилось, даже затошнило немного. Я постоял, справляясь с тошнотой, и двинулся в сторону учебной части. Открыл дверь. И тут это липкое чувство перестало таиться, оно залило и меня самого, и все вокруг.

– Здравствуйте. А что с моими занятиями… – начал я, да сам же и прервал свой вопрос. Люди в комнате смотрели на меня так, как будто перед ними тяжелобольной, которого выпустили из больницы проститься с родными в последний день жизни.

 

– Ой, здравствуйте, это вы…

Как будто это и так не было ясно.

– А вы зайдите, пожалуйста, к ректору. Может, он объяснит. Мы не знаем, нам велели объявление повесить, и завтра тоже, а дальше пока не сказали.

– Понятно.

То есть на самом деле ничего не понятно. Да что ж это такое?!

Я больше не пытался спрашивать, пошел в ректорский кабинет. С ректором у меня отношения сложные (да как со всеми, господи!), взаимной любви у нас не было, но и ненависти тоже. Он был плохой композитор, плохой исполнитель, сам это знал и, слава богу, не завидовал более талантливым собратьям. Да и чему было завидовать – их преподавательским, исполнительским и композиторским грошам? Это они, по всем канонам, должны были умирать от зависти к его огромному кабинету с дубовой обшивкой, к его частым заграницам, к тому, что он вхож «туда» (при слове «туда» указательный палец шел вверх). Кто-то и умирал, я нет, и он знал, что я не притворяюсь.

Пару раз он меня даже прикрывал, выгораживал, когда «оттуда» звонили и требовали разобраться с антисоветской музыкой профессора такого-то. Как будто музыка может быть советской или антисоветской, русской или антирусской, идиоты…

Я был уже в ректорском предбаннике. Секретарша, седая дама, моя добрая знакомая, которой я всегда при встречах целовал ручку и говорил что-нибудь куртуазное, увидев меня, немедленно стала похожа на тетушек из учебной части. То ли сочувствие, как к больному, то ли страх. И взгляд отводит.

– Здравствуйте, дорогой мой! Я сейчас, загляну к ректору, он был один, но подождите, я обязана спросить…

Я не стал садиться, и правильно сделал. Секретарша тут же вышла ко мне.

– Можно, заходите.

Я вошел. Ректор уже вставал мне навстречу из-за дубового своего стола. Странно, ректор консерватории – а за столом, как в ЦК партии, вдруг подумал я, с зеленым сукном. Сидел бы уж за роялем, что ли… Чушь, какая чушь, одернул я себя, нашел о чем думать.

– Профессор, дорогой мой, здравствуйте! Как наше драгоценное здоровье?

С ума он сошел, что ли? Или это все-таки я потихоньку схожу с ума? Какое здоровье, при чем тут здоровье?

– Спасибо, я здоров. На занятия вот пришел. А что там с моими занятиями?

– С занятиями? А что с ними такое?

– Их отменили.

– Отменили? Кто? Ах, ну да, занятия ваши сегодняшние. Да-да. Тут такое дело, Профессор…

Он обвел взглядом кабинет, избегая смотреть мне в глаза.

– Давайте-ка мы с вами на диванчик присядем.

Диванчиком он называл громадный диван черной кожи, сталинского покроя, я ненавидел такие, сам не знаю почему. Как будто диван может быть в чем-то виноват. Мы сели, не спорить же. Ректор продолжал молчать, он явно искал слова.

– Послушайте, – тут уже я устал ждать и пошел в наступление, – что это все-таки за чепуха с отменой занятий? Я же позвонил вчера, сказал, что здоров, что я выхожу на работу. Меня студенты ждут, мы и так потеряли с ними много времени, нам наверстывать надо.

– Профессор, – ректор сгруппировался, – а что это за Концерт вы сейчас пишете? Если не секрет, конечно. Но боюсь, это уже не секрет.

По спине у меня потек холод. Теперь уж я собирался с мыслями и с силами, чтобы не выдать себя одним каким-нибудь неверным словом.

– Вы же знаете, я всегда что-то пишу, на то я и композитор. У меня и в дипломе так было написано.

Ректор первый раз за сегодняшний день улыбнулся было, но быстро снял с лица улыбку.

– Нет, я про последнее спрашиваю. Вот прямо сейчас что вы пишете? – мягкая вкрадчивость ушла из его речи, он был уже настойчив.

Ненавижу. Да как же они не понимают: ведь это то же, что открывать дверь в сортир, когда человек сидит на унитазе! Или дверь в спальню, когда там занимаются любовью. Что вы пишете… Как они там, в своих дьявольских конторах, это представляют? Я сижу за столом, как прилежный ученик, и аккуратным пером наношу аккуратные ноты на идеально разлинованный лист? Что у меня есть план и график? А потную рубашку мою не хотите посмотреть?! Как карандаш с треском ломается, прорвав в бумаге дыру, не хотите? Как падают нотные тетради с рояля, когда я ищу их, их… звуки… и пытаюсь быстрее записать, и не успеваю, и проклинаю себя за это – вот это всё вы не хотите?!

– Я сказать вам этого не могу.

– А ведь придется сказать, Профессор, придется, – голос звучал почти ласково, до жути. – Вы же не хотите остаться вне кафедры? Ну вот, а кафедра не хотела бы, я уверен, лишиться вас. Да и я, скажу вам честно, я тоже не хотел бы вас лишаться. Вас, надежды русской музыки, как сказал когда-то Гений.

Ректор посмотрел на меня значительно. Да мне-то напоминать не надо, я-то помню! Действительно, он, Гений, как его все называли, который и сам когда-то чудом уцелел, но бог знает как умудрился все-таки стать здесь великим при жизни, услышал мою первую симфонию, самую первую. Ему понравилось. И он – спасибо ему! – сказал об этом где-то вслух. Это записали и даже напечатали в музыкальном журнале! Сколько раз меня это выручало, сколько раз слова Гения, о которых он сам, наверное, сразу же забыл, были моей охранной грамотой… А я-то, я, свинья неблагодарная, еще и музыку его не слишком любил. И всю жизнь чувствовал себя перед ним за это виноватым. Ерунда, конечно, Гений был высоко, что ему мое мнение.

Ректор тем временем понизил голос почти до шепота.

– Мне звонили «оттуда», – указательный палец вверх, как водится. – Просили разобраться. Наш преподаватель пишет Концерт по книге запрещенного автора. Запрещенного! Господи, Профессор, зачем вам это? Куда вас все время несет? Разве не хватит вашему таланту разрешенной литературы? Да и зачем вам литература? Вы же музыкант!

Ненависть наматывала во мне круги. Я держался из последних сил. Знал: если дам себе волю, будет плохо, всем будет плохо.

«Нет уж, живым я им не дамся», – повторил я про себя еще одну свою любимую формулу.

– Я не знаю, о чем вы говорите. Я не читаю никаких запрещенных книг и не пишу по ним концертов.

Мне самому понравилось, как я это отчеканил.

Но ректор не зря занимал этот кабинет.

– И это ваш окончательный ответ?

– Я не знаю, о чем идет речь, – повторил я.

– Что ж, Профессор, дорогой, – он казался удрученным до последней степени, – я надеялся, что наша многолетняя дружба… – я посмотрел на него с изумлением, – ну, пусть не дружба, многолетние рабочие отношения дают мне право на вашу откровенность, на ваше доверие…

Я не мог не оценить витиеватость слога, браво. Последнее слово было не за мной, за ним, за ними. За ними, всегда за ними!

– Но получается, я вашего доверия не заслужил, – продолжил ректор. – Вынужден отстранить вас пока от… от контактов со студентами, Профессор. До особого распоряжения, – указательный палец вверх, куда же без этого.

Ненависть дошла во мне до тошноты. Это было уже опасно, я мог не сдержаться. Из кабинета я почти выбежал. Хлопнула дверь. Я еще слышал спиной, что дверь открылась, ректор окликнул меня, но как-то слабо, не надеясь на ответ. Кажется, я слышал каблучки секретарши. Но у меня быстрый шаг. О да, очень быстрый.

Домой я не поехал, а пошел, и самой длинной дорогой. Впрочем, понял я это уже на полпути, когда опомнился. Теперь могу сказать: я не помню, как прошел по консерваторским коридорам, через гардероб, как вышел на улицу. Не знаю, встречал ли кого-то на своем пути, здоровался ли с кем-то. Мелькали решетки бульваров, я перескакивал на переходах трамвайные пути, перешел через мост. Увидел вдалеке свой дом.

Я ничего не понимал, клянусь. Я никому не говорил, что пишу Кончерто гроссо по «Верещагину», – даже матери, даже жене. Я особо и не таился, просто все происходило так стремительно, что на кухонные или даже коридорные разговоры у меня и минуты не было. Я попытался восстановить порядок событий, но мне это не удавалось: сразу начинала кружиться и болеть голова.

Ладно, сказал я себе. Прежде всего надо что-то сделать с книгой, куда-то ее спрятать, что ли. И лучше не в городе, а подальше. На дачу съездить? Чердак? Сарай? А может, вообще закопать ее? Завернуть поплотнее в газеты, в целлофан – и закопать от греха, только место запомнить.