Конец конца Земли

Tekst
8
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Jak czytać książkę po zakupie
Nie masz czasu na czytanie?
Posłuchaj fragmentu
Конец конца Земли
Конец конца Земли
− 20%
Otrzymaj 20% rabat na e-booki i audiobooki
Kup zestaw za 40,27  32,22 
Конец конца Земли
Audio
Конец конца Земли
Audiobook
Czyta Владимир Левашев
21,89 
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Нечестность, помимо прочего, смещала приоритеты. За прошедшие двадцать лет движение за охрану окружающей среды подчинило себя одной теме. Отчасти из-за искренней тревоги, отчасти из-за того, что выдвигать на первый план человеческие проблемы политически менее рискованно – менее элитистски выглядит, – чем говорить о бедах природы, все крупные энвиронменталистские общественные организации вложили свой политический капитал в борьбу с климатическими изменениями: обратились к проблеме, имеющей человеческое лицо. Организацией, которая особенно разозлила меня, любителя птиц, было Национальное Одюбоновское общество[7] – в прошлом бескомпромиссный защитник птиц, а ныне апатичная организация с очень большим PR-отделом. В сентябре 2014 года этот самый PR-отдел громогласно заявил миру, что климатические изменения – главная угроза птицам Северной Америки. Это заявление было нечестно и в узком смысле, поскольку его формулировки не стыковались с выводами самих же одюбоновских специалистов, и в широком, потому что ни одну птичью смерть нельзя счесть прямым следствием человеческих выбросов углекислого газа. В 2014 году самыми серьезными угрозами американским птицам были потеря естественной среды обитания и гуляющие на воле кошки. Этими громкими словами – «климатические изменения» – Одюбоновское общество привлекло большое внимание либеральных СМИ; в борьбе с отрицающими науку правыми было заработано очередное очко. Но совершенно не было ясно, как это помогает птицам. На практике, показалось мне, заявление общества имело единственный результат: у людей стало еще меньше желания бороться с реальными угрозами природе тут, сегодня.


Я был так разгневан, что решил написать эссе. Начал с инвективы в адрес Национального Одюбоновского общества, далее принялся презрительно разоблачать движение за охрану окружающей среды в целом, а затем стал просыпаться ночью в панике, в сомнениях, в муках совести. Для писателя эссе служит зеркалом, и то, что я в этом зеркале видел, мне не нравилось. Зачем я накинулся на собратьев-либералов? Ведь они гораздо лучше отрицателей! Перспектива климатических изменений была мне не менее отвратительна, чем группам, на которые я набросился с критикой. Каждый градус глобального потепления – это новые страдания сотен миллионов людей по всему миру. Не следует ли бросить все усилия на то, чтобы отвоевать хотя бы полградуса? Не омерзительно ли это – рассуждать о птицах, когда под угрозой дети в Бангладеш? Да, исходным положением моего эссе было то, что мы несем моральную ответственность не только перед своим биологическим видом, но и перед другими. Но что если эта предпосылка ложна? И, даже если она верна, искренна ли моя забота о биологическом разнообразии? Или я просто-напросто привилегированный белый субъект, которому нравится наблюдать за птичками? И даже не простосердечный наблюдатель, а списочник!

После трех ночей сомнений в себе и своих мотивах я позвонил Генри Финдеру и сказал ему, что не смогу написать эссе. Я очень много разглагольствовал до этого по поводу климата, обращаясь к друзьям и к единомышленникам, озабоченным охраной среды, но мои разглагольствования были подобны тем, что постоянно идут в интернете, где тебя защищают спонтанность высказывания и уверенность в том, что твои читатели в целом настроены дружественно. Попытка написать эссе, законченную вещь, показала мне, как неряшливо я мыслю. Кроме того, риск стыда и шельмования тут возрастал многократно: суждения будут восприняты как осознанные, не как что-то брошенное невзначай, а вероятный читатель – чужак, проникнутый неприязнью. Да, я помнил наставление Генри («Именно поэтому…») и, мысленно следуя ему, видел в эссеисте пожарного, по должности обязанного бросаться в огонь стыда, от которого все остальные бегут прочь. Но сейчас я боялся куда большего, чем заслужить неодобрение матери.

Эссе, вполне возможно, так и осталось бы недописанным, не щелкни я раньше по кнопке на сайте Одюбоновского общества, подтверждая, что да, я хочу присоединиться к нему в борьбе против климатических изменений. Я сделал это только ради того, чтобы накопить риторические боеприпасы, которые можно будет использовать против Одюбоновского общества; но этим щелчком я вызвал поток обращенных к себе прямых почтовых просьб. За полтора месяца я их получил по меньшей мере восемь, все о деньгах, и такой же поток хлынул в мой электронный почтовый ящик. Через несколько дней после разговора с Генри я открыл одно из электронных писем и увидел свою собственную фотографию – к счастью, такую, которая мне льстит: в 2010 году меня сняли для журнала «Вог», одев лучше, чем я одеваюсь, и поставив с моим биноклем как бердвотчера посреди поля. Заголовок письма был примерно следующим: «Присоединяйтесь к писателю Джонатану Франзену в поддержке Одюбоновского общества». Да, за несколько лет до того я в интервью журналу, издаваемому обществом, вежливо похвалил эту организацию – по крайней мере ее журнал. Но я никому не позволял использовать свое имя и фотографию для просьб подобного рода. Я даже не был уверен, что такие письма законны.

Более кроткий импульс вернуться к эссе пришел от Генри. К птицам он, насколько я знаю, совершенно безразличен, но в моих рассуждениях о том, что наша озабоченность грядущими катастрофами отбивает у нас охоту заниматься разрешимыми проблемами окружающей среды здесь и сейчас, он, кажется, что-то увидел. В электронном письме он мягко предложил мне отказаться от пророчески-презрительного тона. «Будет более убедительно, – написал он в другом письме, – если, как ни парадоксально, ты сделаешь вещь не столь однозначной, менее полемической. Не обрушивайся на тех, кто хочет обратить наше внимание на климатические перемены и снижение выбросов. Но поставь вопрос о цене. О том, что́ дискурс оттесняет на обочину». От письма к письму, от версии к версии Генри подталкивал меня к тому, чтобы построить эссе не как обличение, а как вопрос – как вопрос о смысле наших действий, когда мир, похоже, идет к концу. В окончательном виде эссе в немалой степени было посвящено двум хорошо продуманным региональным природоохранным проектам, в Перу и Коста-Рике, действительно меняющим в этих регионах мир к лучшему – не только для диких растений и животных, но и для живущих там перуанцев и костариканцев. Работа в рамках этих проектов осмысленна в личном плане, выгоды непосредственны и ощутимы.

Рассказывая об этих двух проектах, я надеялся, что один-два крупных благотворительных фонда, тратящих десятки миллионов долларов на развитие производства биодизеля и на ветроэлектростанции в Эритрее, обратят внимание на эссе и зададутся вопросом, не поддержать ли деятельность, приносящую ощутимые результаты. Вместо этого я подвергся ракетному обстрелу из либерального бункера. Меня нет в социальных сетях, но друзья донесли, что в мой адрес не скупились на клички: «птичьи мозги», «отрицатель климатических изменений». Цитировали вырванные из контекста кусочки моего эссе размером с твиты, создавая впечатление, будто я предлагаю отказаться от усилий, направленных на уменьшение углекислых выбросов, что совпадает с позицией Республиканской партии, что, согласно черно-белой логике интернет-дискурса, делает меня отрицателем климатических изменений. На самом деле я согласен с климатологами настолько, что даже не надеюсь на сохранение полярных ледников. Я отрицал одно: способность благонамеренной международной элиты, устраивающей встречи в приятных отелях по всему миру, предотвратить их таяние. Вот в чем состояло мое преступление против правоверия. Климат сейчас захватил либеральное воображение такой мертвой хваткой, что любая попытка повернуть разговор иначе – даже попытка поговорить о грандиозном опустошении, которое люди уже творят без всякой помощи со стороны климатических изменений, – расценивается как покушение на религиозные основы.

Я понимал профессионалов в области климатических изменений, разругавших мое эссе. Они десятилетиями трудились над тем, чтобы поднять тревогу в Америке, и наконец добились поддержки от президента Обамы; они получили Парижское соглашение. Несвоевременно с моей стороны было указывать на то, что масштабное глобальное потепление уже неостановимо, и говорить о маловероятности того, что человечество оставит в земле хоть сколько-нибудь углерода при том, что даже сейчас ни одна из стран мира не взяла на себя подобного обязательства. Мне также понятен был гнев индустрии, занимающейся альтернативными источниками энергии: бизнес есть бизнес. Если признать, что проекты, посвященные возобновляемой энергии, – только сдерживающая тактика, не способная аннулировать вред, который былые выбросы углекислого газа будут продолжать причинять столетиями, это поведет к новым вопросам по поводу отрасли. Например: нам действительно необходимо столько ветряков? Их непременно нужно устанавливать в экологически чувствительных районах? Кстати, о солнечных электростанциях в пустыне Мохаве: не разумнее ли было бы разместить солнечные панели в Лос-Анджелесе, а открытое пространство сберечь? Не разрушаем ли мы в некотором смысле естественную среду, желая спасти ее? Мне сдается, «птичьи мозги» – это написал про меня какой-нибудь блогер от индустрии.

Что касается Одюбоновского общества, просьбы о пожертвованиях через электронную почту должны были дать мне достаточное представление о том, какие в нем порядки. И все же меня удивила его реакция на эссе – личные нападки на человека, чье имя и изображение оно ничтоже сумняшеся присвоило два месяца назад. В своем эссе я обошелся с Одюбоновским обществом, да, жестко – но любя. Я хотел, чтобы оно перестало нести чепуху, рассуждая о том, что будет через пятьдесят лет, и агрессивнее защищало птиц, которых оно любит и которых люблю я. Но, судя по всему, оно увидело только угрозу своим цифрам членства и своим усилиям по сбору средств – и решило обнулить меня как человека. Мне сказали, что президент общества дал четыре отдельных залпа по мне персонально. Так ведут себя сейчас президенты.

 

И это сработало. Даже не читая этих словоизвержений – просто зная, что их читают другие, – я испытывал стыд. Я чувствовал себя так же, как в восьмом классе, когда меня бойкотировали и давали мне клички, которые не должны были причинять мне боль, но причиняли. Я жалел, что не прислушался к своей ночной панике и не стал держать свои мнения при себе. Мне было не очень хорошо, и в этом состоянии я позвонил Генри и выплеснул на него весь свой стыд и все свои сожаления. Он ответил в своей трудночитаемой манере, что реакция в интернете – погода, и только. «Что касается общественного мнения, – сказал он, – тут есть погода, и есть климат. Ты пытаешься изменить климат, а это требует времени».

Поверил я этому или нет – неважно. Мне достаточно было почувствовать, что есть человек – Генри, – который не питает ко мне ненависти. Меня утешала мысль, что, пусть климат слишком обширен и хаотичен, чтобы его мог изменить к лучшему один человек, этот человек все же может найти смысл в попытке сделать что-то хотя бы для одной пострадавшей деревни, хотя бы для одной жертвы глобальной несправедливости. Для одной птицы, для одного читателя. После того как пламя в интернете улеглось, я начал в частном порядке получать отклики от сотрудников природоохранных служб, которые разделяли мою озабоченность, но не могли позволить себе выразить ее открыто. Таких людей было немного, но это не имело значения. Мое чувство каждый раз было одним и тем же: я написал свое эссе для тебя.



Но сейчас, по прошествии двух с половиной лет, когда шельфовые ледники крошатся, а твиттер-президент выходит из Парижского соглашения, у меня больше сомнений. Сейчас я могу признаться себе, что написал свое эссе не только для того, чтобы ободрить горстку природоохранителей и перенаправить сколько-нибудь благотворительных долларов в лучшую сторону. Я действительно хотел изменить климат. И по-прежнему хочу. Я разделяю с теми самыми людьми, которых подверг в эссе критике, понимание того, что глобальное потепление – проблема проблем в наше время, может быть, крупнейшая проблема за всю историю человечества. Каждый из нас оказался сейчас в положении коренных жителей Америки, когда пришли европейцы с огнестрельным оружием и оспой: наш мир находится в шаге от перемен – обширных, непредсказуемых и большей частью к худшему. Надежд на то, что мы сможем предотвратить перемены, я не питаю. Надеюсь только, что мы сумеем признать реальность вовремя для того, чтобы подготовиться к ее наступлению человечным образом; верю только, что встретить ее честно, сколь бы болезненно это ни было, – лучше, чем отрицать ее.

Если бы я писал эссе сегодня, я сказал бы все это. В зеркале этого эссе, когда оно было опубликовано, отразился сердитый отщепенец-птицелюб, мнящий себя более умным, чем другие. Это, может быть, и правда я, но это не весь я, и зеркало иного эссе, лучшего, отразило бы меня полнее. В лучшем эссе Одюбоновское общество, вероятно, все равно получило бы от меня по заслугам, но я нашел бы в себе больше сочувствия другим людям, на которых сердился: климатическим активистам, двадцать лет с отвращением смотревшим на то, как сужается их путь к победе, как растут выбросы углекислого газа, как все менее реалистичными становятся надежды на их снижение в необходимом объеме; альтернативным энергетикам, которым нужно кормить семьи и которые пытаются что-то увидеть, помимо нефти; сотрудникам энвиронменталистских общественных организаций, решившим, что нашли наконец проблему, способную разбудить мир; людям левых взглядов, которые в условиях, когда неолиберализм и его технологии низвели электорат к совокупности индивидуальных потребителей, увидели в климатических переменах последний действенный довод, подталкивающий к коллективизму. Я в особенности постарался бы помнить обо всех, кому нужно, чтобы жить, больше надежды, чем депрессивному пессимисту, обо всех, кому картина жаркого катастрофического будущего внушает невыносимую тоску и страх и кому поэтому можно простить нежелание о нем думать. Я правил бы и правил свое эссе.

Манхэттен, 1981 год

Мы с моей девушкой Ви заканчивали колледж, нужно было как-то сжечь лето, прежде чем двигаться дальше, и нас манил Нью-Йорк. Ви отправилась в город и на три месяца сняла квартиру у студента Колумбийского университета, Бобби Аткинса, – кажется, он был сыном автора той самой диеты, а может, нам просто нравилось так думать. В его неисправимо замызганной квартире на юго-западном углу Сто десятой и Амстердам были две небольшие комнаты. Мы прибыли в июне с бутылкой джина, блоком «Мальборо Лайт» и кулинарной книгой Марчеллы Хазан. Кто-то из предыдущих жильцов оставил сделанную в Корее бесхребетную черную плюшевую пантеру, мы ее освободили и присвоили.

Мы жили на краю. До полномасштабной джентрификации, до увеличения количества арестов город смахивал на черно-белый рисунок. Когда юный шутник из Гарлема в поезде третьей линии изображал, как белые пассажиры на Девяносто шестой улице «исчезают» по мановению его руки, мне казалось, будто меня судили и признали виновным в том, что я белый. Нашего друга, Джона Джастиса, который тем летом таскал в заднем кармане вельветовых брюк «V.» Томаса Пинчона, ограбили у мемориала Гранта, где ему по-хорошему вообще не следовало появляться. Меня влекла городская эстетика, но при этом я отчаянно боялся, что меня застрелят. Амстердам-авеню словно делила Нью-Йорк на две части, и к востоку от этой границы мне довелось побывать всего лишь раз, когда я по глупости решил доехать до Сто десятой на метро и дойти до дома пешком. День клонился к вечеру, никто не обращал на меня внимания, но голова у меня кружилась от страха. Предчувствие опасности усугубляли тяжелые, закрывавшие свет решетки на наших окнах и антивандальный замок в вестибюле – железный прут, один конец которого крепился к полу, а другой был вставлен в прорезь на двери подъезда. У меня этот замок ассоциировался со злобным слабоумным стариканом из соседней квартиры. Он то и дело ломился к нам в дверь или просто торчал на лестничной площадке в одних пижамных штанах и крыл последними словами свою жену, которая якобы путалась с чернокожими. Его я тоже боялся и ненавидел за то, что он упоминает о расовом разделении, которое мы, либеральные юнцы, привыкли обходить молчанием.

Формально мы с Ви пытались писать прозу, но меня угнетала жара, тюремный сумрак берлоги Аткинса, тараканы и неугомонный сосед. Мы с Ви ругались, плакали, мирились, играли с черной пантерой. Практиковались в кулинарии и литературной семиотике, совершали вылазки – непременно в западную часть города – в «Талию», «Хьюнан Бэлкони» и «Папирус букс», где я покупал свежие номера «Семиотекста» и головоломные труды Деррида и Кеннета Берка. Не помню, откуда у меня вообще были деньги. Скорее всего, родители выдали мне несколько сотен долларов, хотя и не одобряли ни Нью-Йорка, ни нашего с Ви сожительства. Помню, как писал в разные журналы, узнавал, нельзя ли устроиться к ним стажером, но с зарплатой, и мне отвечали, что об этом следовало побеспокоиться на полгода раньше.

К счастью, тем летом в Нью-Йорке оказался мой брат Том: он переоборудовал лофт для Грегори Хейслера, преуспевающего молодого фотографа. Том тогда жил в Чикаго, в Нью-Йорк же прибыл вместе с другом Хейслера, который собирался открыть строительную фирму и рассчитывал перенять у Тома кое-какой опыт, а заработанное поделить. Вскоре Хейслер смекнул, что Том и сам прекрасно справляется. Приятеля отослали в Чикаго, и мой брат остался без подручного. Исполнять его обязанности выпало мне.

Хейслер специализировался на портретах; самым известным стал снимок Дж. У. Буша – фотография с двойной экспозицией, которую напечатали на обложке журнала «Тайм». Лофт его находился на углу Бродвея и Хаустон-стрит, на верхнем этаже Кейбл-билдинг: тогда в этом здании располагались мастерские, потом был кинотеатр «Анджелика». Дом относился к коммерческому району, а потому Том с Хейслером и не подумали оформить официальное разрешение на переустройство, так что меня (по крайней мере) пробирала нервная дрожь оттого, что мой брат незаконно строит за южной стеной фотостудии тайную квартиру. Хейслер велел обшить все поверхности модным серым пластиком в мельчайших пупырышках, из-за которых обработка фрезой превратилась в настоящий кошмар. Я день за днем дышал парами ацетона, счищая с пластика слой каучука, а в соседней комнате Том проклинал эти пупырышки на чем свет стоит.

Но чаще всего меня отправляли за покупками. Каждое утро Том выдавал мне список со строительной мелочевкой и всякими диковинками, и я обходил магазины на Бауэри и Канал-стрит. К востоку от Бауэри тянулись опасные авеню А, В, С и неблагополучные районы с муниципальными домами – запретная зона на моей ментальной карте острова. В остальной же части Нижнего Манхэттена я нашел те эстетические впечатления, которые искал. Преображение Сохо было еще в зачатке: тихие улицы, чугунные столбы в облупившейся краске. Нижний Бродвей населяли работники швейных фабрик, кварталы ниже Канал-стрит словно не оправились от похмелья семидесятых: казалось, дома сами удивляются, что до сих пор стоят. На Четвертое июля мы с Ви и Джоном Джастисом забрались на старую эстакаду Вест-Сайд-хайвей (закрытую, но не снесенную) и прогулялись по ней мимо новеньких башен Всемирного торгового центра (отдававших брутализмом, но еще не трагедией), за все время не встретив ни единого прохожего – ни белого, ни черного. В двадцать один год меня влекли романтически-пустынные городские пейзажи.



Вечером Четвертого июля в Морнингсайд-Хайтс стоял грохот, точно в Бейруте в войну; мы с Ви отправились на Ист-Энд-авеню, чтобы полюбоваться салютом из квартиры нашей подруги Лизы Альберт. К моему изумлению, за дверями лифта оказалась прихожая. Семейный повар спросил, не хочу ли я сэндвич, и я ответил утвердительно. Мне раньше и в голову не приходило, что мы с Лизой не одного круга. Я и представить себе не мог, что на свете бывают такие квартиры, как у нее, или что у человека всего лишь пятью годами старше меня, как у Грега Хейслера, может быть команда помощников. Еще у него была стройная и ошеломительно-прекрасная жена Пру, австралийка, чьи воздушные белые летние платья напоминали мне о Дейзи Бьюкенен.

Нельзя сказать, чтобы черта, разделяющая бедные и богатые районы, не имела никакого отношения к другой разделительной черте, но все-таки эта первая была не настолько тесно связана с географией, и пересечь ее мне было проще. Зачарованный элитарным университетским образованием, я мечтал, как в самом скором будущем ниспровергну капиталистическую политэкономию посредством теории литературы, пока же образование позволяло мне чувствовать себя совершенно свободно на стороне богатства. В чопорном ресторане мидтауна, куда нас привела на ланч бабушка Ви, приехавшая навестить внучку, мне вручили синий пиджак – к черным джинсам: этого оказалось совершенно достаточно, чтобы меня не выставили за дверь.

Я был чересчур идеалистом, чтобы желать больше денег, чем тратил, и чересчур гордецом, чтобы завидовать Хейслеру: богатые были для меня курьезом, вызывавшим любопытство как показным потреблением, так и столь же показной бережливостью. Другие дедушка и бабушка Ви, когда мы гостили в их загородном доме, демонстрировали мне висевшие в гостиной миниатюры Сезанна и Ренуара и потчевали нас черствым магазинным печеньем. В «Таверне» в Центральном парке, куда нас пригласили на ужин свойственники моего брата Боба, чета психоаналитиков, чья квартира была немногим меньше, чем у Лизы Альберт, я, к своему потрясению, узнал, что за овощи к стейку придется доплатить. Для тестя Боба деньги, казалось, не имели ни малейшего значения; впрочем, мы заметили, что туфля у тещи обмотана изолентой. Хейслер тоже не чуждался широких жестов – например, оплатил невесте Тома билеты, чтобы она прилетела из Чикаго на выходные. Однако же за переделку лофта заплатил Тому всего лишь двенадцать с половиной тысяч: нью-йоркский подрядчик обошелся бы ему раз в восемь дороже.

Мы с Томом не знали себе цену. Брат слишком поздно сообразил, что мог запросить с Хейслера в два-три раза больше, я же покинул Манхэттен в середине августа, задолжав больнице Святого Луки двести двадцать пять долларов. Чтобы отпраздновать конец лета и, если мне не изменяет память, нашу помолвку, мы с Ви отправились в ресторан «У Виктора» на Коламбус-авеню, куда частенько захаживал ее бывший парень-кубинец. Я начал с супа из черной фасоли и, проглотив несколько ложек, почувствовал, что фасоль будто бы ожила и с какой-то злорадной силой впивается мне в язык. Я сунул палец в рот и вытащил узкий осколок стекла. Ви подманила официанта и пожаловалась на случившееся. Официант вызвал управляющего, тот извинился, осмотрел осколок, унес, а вернувшись, выпроводил нас из ресторана. Я прижимал к языку салфетку, чтобы остановить кровотечение, и на пороге спросил, можно ли унести ее с собой. «Да-да», – ответил управляющий и закрыл за нами дверь. Мы с Ви поймали единственное за все лето такси и направились в больницу Святого Луки, которая находилась неподалеку от нашего дома. В конце концов врач сообщил, что порез скоро заживет, зашивать его не требуется, однако же, чтобы получить эту информацию и прививку от столбняка, мне пришлось просидеть там два часа. Напротив меня в коридоре, где я дожидался приема, лежала на каталке юная афроамериканка с огнестрельным ранением в живот. Из раны сочилась розоватая жидкость, но жизни это явно не угрожало. Как сейчас помню отверстие – судя по размеру, от пули двадцать второго калибра: то самое, чего я так боялся.

 


Пятнадцать лет спустя, успев жениться и развестись, я обзавелся рабочей студией в лофте на Сто двадцать пятой улице, в котором, вспомнив науку Тома, самостоятельно обшил стены гипсокартоном и подключил розетки. Я научился распоряжаться деньгами и ухитрился прикупить дешевое местечко в Гарлеме, поскольку уже не боялся города. Я общался с жившими в доме гарлемцами, после работы ходил в южную часть Манхэттена и спокойно гулял с друзьями по алфавитным авеню, которые понемногу колонизировала белая молодежь. Со временем на прибыль с продаж книги, написанной в Гарлеме, я и сам купил квартиру в Верхнем Ист-Сайде и превратился в человека, который водит младших друзей и родственников на ужин в слишком дорогие для них рестораны.

Городская разделительная линия стала более проницаемой, по крайней мере в одном направлении. Белая власть вновь утвердила свое господство посредством полицейских операций и бремени цен на недвижимость. По прошествии времени самым примечательным в эре белого страха кажется то, что она продлилась так долго. Из всех ошибок, которые я совершил, очутившись в Нью-Йорке в двадцать один год, больше всего жалею о том, что не догадался: здешние черные боятся меня едва ли не больше, чем я их.

Тем летом в последний мой день на Манхэттене я получил от Грега Хейслера чек за четыре недели работы. Чтобы его обналичить, мне пришлось наведаться в «Европейский американский банк», странное шестиугольное зданьице, которое торчало на унылом клочке лесопарка, отрезанном от юго-восточного бока Сохо. Уже не помню, сколько стодолларовых купюр мне там дали – то ли шесть, то ли девять, – но нести такую сумму в кошельке я побоялся. Прежде чем покинуть банк, я тайком сунул банкноты в носок. Стояло ясное августовское утро из тех, в которые холодный фронт сдувает с городских небес всю дрянь. Из банка я направился прямиком к ближайшей станции метро, опасаясь за свое богатство и надеясь, что те, кому деньги в моем носке нужнее, чем мне, признают во мне бедняка.

7Национальное Одюбоновское общество – американская некоммерческая организация, занимающаяся охраной птиц и природы в целом.