Последняя ночь у Извилистой реки

Tekst
43
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Естественно, что после работы люди приходили сюда в запачканной и засаленной рабочей одежде. От нее пахло смолой, дегтем, мокрой корой и опилками. Однако руки и лица у всех были чистыми и благоухали дегтярным мылом. Стараниями повара оно никогда не переводилось в крохотной туалетной комнате столовой. Обязательное мытье рук и лица являлось еще одним непреложным правилом в царстве Доминика. Более того, в туалетной комнате всегда висели чистые полотенца, и это было одной из причин, почему посудомойка задерживалась в столовой допоздна. Пока подсобницы вытирали со столов и мыли посуду, индианка отправлялась в прачечную комнату и загружала дневную порцию полотенец в стиральную машину. Она никогда не сокращала время стирки. Потом перемещала выстиранные полотенца в сушильную машину и только тогда считала свою работу законченной.

Эту женщину звали Индианка Джейн, но лишь за глаза. Дэнни Бачагалупо она нравилась. И она не чаяла души в мальчишке. Джейн была на десять с лишним лет старше отца (она была даже старше Кетчума). Однажды Дэнни подслушал разговор взрослых и узнал, что когда-то Джейн потеряла единственного сына. Кажется, тот утонул в реке Пемигевассет. А может, Джейн и ее сын были родом из лесов, что простирались к северо-западу от Конвэя с его деревообрабатывающими фабриками. Чего там далеко ходить: густые леса начинались уже к северу от Милана. Лесорубы уезжали туда на работу и жили в передвижных лагерях. Мест, где можно утонуть, там было предостаточно. Из обрывков рассказов Дэнни заключил, что сын Джейн тоже сунулся на лесосплав. (Джейн объяснила Дэнни: «Пемигевассет» в переводе с языка индейцев означает «роща кривых сосен». Впечатлительный Бачагалупо-младший почему-то решил, что беда с сыном Джейн случилась именно там.)

Дэнни несколько раз пытался по обрывкам подслушанных разговоров составить более или менее ясную картину давней трагедии. Получалось плохо. Он даже не был уверен: погиб ли сын Джейн собственно во время лесосплава или же они с матерью куда-то плыли. Судя по тому, с какой нежностью посудомойка глядела на него, должно быть, и ее утонувшему сыну было не больше двенадцати. Спрашивать у Джейн он не решался. Вообще все, что он знал об индианке, являлось либо результатом его собственных молчаливых наблюдений, либо сведениями, почерпнутыми им из чужих разговоров.

– Слушай только те слова, которые обращены к тебе и тебя касаются, – предостерегал сына повар.

Он старался пресечь сыновнее любопытство и отучить мальчишку ловить обрывки взрослых разговоров.

По вечерам, после ужина, если не надо было идти в утреннюю смену на лесопилку или с утра вставать на качающиеся сплавные бревна, рабочие и лесорубы пили. Не так отчаянно, как во времена ваниганов, но пили. Те, у кого в Извилистом был свой дом, напивались дома. Сезонники, а ими были большинство американских лесорубов и все пришлые канадцы, пили у себя в бараках, именуемых гостиницами. Оттуда было рукой подать до убогих баров и сомнительного танцзала. Название этому заведению дали неточное: там никто не танцевал. Просто слушали музыку и увивались за немногочисленными женщинами.

Семейные рабочие и лесорубы предпочитали жить в меньшем по размерам, но более «цивилизованном», по их мнению, Париже. Кетчум вообще отказывался называть это поселение Парижем и употреблял прежнее название – Западный Даммер.

– Никакой поселок – даже задрипанный лагерь лесорубов – нельзя называть именем промышленной компании, – утверждал Кетчум.

Более всего его оскорбляло, что компания эта – из чужого штата и делает какие-то там тобоганы.

– Боже милосердный! – воскликнул повар. – Вскоре все леса на Извилистой переведут на балансовую древесину – бумагу делать! Чем тобоганы хуже бумаги?

– Из бумаги делают книги! – провозгласил Кетчум. – А чем полезны тобоганы для образования твоего сына?

В Извилистом детей было совсем мало, и все они ездили в школу Парижа. В том числе и Дэнни Бачагалупо… когда он посещал занятия. Отец сам не гнал его в школу, считая, что для образования сына будет лучше, если он прочтет одну-две книги. В школе Парижа (или Западного Даммера, как не уставал напоминать Кетчум) за чтением детей не следили.

– Да кому в этом чертовом логове лесорубов важно, чтобы дети умели читать? – горячился Кетчум.

Сам он читать научился уже взрослым, и это обстоятельство до сих пор его злило.

В то время (как, впрочем, и сейчас) вдоль канадской границы существовали неплохие рынки для сбыта деловой и балансовой древесины. Северная часть Нью-Гэмпшира продолжает в больших количествах снабжать древесиной бумажные комбинаты этого штата и соседнего Мэна, а также мебельный комбинат в штате Вермонт. Ну а что касается прежних поселков лесозаготовителей – от них остались лишь ветхие воспоминания.

В таких местах, как поселок Извилистый, не менялась только погода. Все месяцы, исключая зиму, когда река замерзала, над ее беспокойными водами висел туман. Он наползал с вечера и расходился лишь к полудню. С лесопилок доносился скулящий визг пил – звук столь же привычный, как щебетание птиц. Но и пение пил, и пение птиц отступали перед непреложностью другого природного явления – отсутствия весны в этой части Нью-Гэмпшира. Здесь зима переходила в лето, которое начиналось с середины мая, когда полностью стаивал снег и подсыхала грязь на дорогах.

Как бы там ни было, но повар прижился в этих краях. Почему? Кое-кто в Извилистом знал почему. Некоторые (их было совсем мало) знали и то, почему он сюда приехал, когда приехал и из каких мест его принесло. У его хромоты была своя история, и вот ее-то знали почти все. В поселках при лесопилках и лагерях лесорубов хромые вроде Доминика Бачагалупо – не редкость. Бревна могут быть крупными и не слишком, но, когда они движутся, им ничего не стоит покалечить кому-нибудь лодыжку. Бывает хромота, заметная только при ходьбе. Хромоту повара замечали всегда. Ботинок на изуродованной ноге был на два размера больше, чем на здоровой. Даже когда повар сидел или стоял, большой ботинок был как-то странно повернут. В поселке знали: такое увечье непременно связано с бревнами. А обстоятельства могли быть самыми разными.

Доминик покалечился, будучи подростком. Он считал, что был в те времена покрепче Эйнджела Поупа, но все равно «достаточно зеленым». Так он говорил сыну. Жил он тогда в Берлине и после уроков подрабатывал на погрузочной платформе одной из тамошних крупных фабрик. Мастером на фабрике был друг исчезнувшего отца. До начала Второй мировой войны этот так называемый друг часто мозолил Доминику глаза. «Дядя» Умберто запомнился ему алкоголиком, постоянно говорящим гадости про мать. (Даже когда с Домиником Бачагалупо случилось несчастье, беглый папаша не соизволил объявиться, зато «дядя» Умберто часто вел себя как настоящий друг семьи.)

В тот злополучный день на разгрузочной площадке лежали штабеля леса твердых пород – преимущественно березы и клена. Юный Доминик орудовал кантовальным крюком, постепенно раскатывая штабель и направляя бревна на распиловку. Неожиданно штабель рассыпался. Все произошло так быстро, что мальчишка не сумел увернуться. В 1936 году ему было двенадцать, столько, сколько его сыну сейчас. Он считал себя опытным и ловким, с кантовальным крюком обращался уверенно и даже ухарски. Сейчас Доминик ни за что и близко бы не подпустил своего любимого Дэнни к разгрузочной площадке – даже если бы сын одинаково виртуозно мог держать кантовальный крюк правой и левой рукой.

А тогда двенадцатилетний Доминик упал, и шарнирный крюк вонзился ему в левое бедро наподобие рыболовного крючка (только без зазубрины). Левую лодыжку вывернуло вбок и придавило рухнувшими бревнами, раздробив лодыжечную кость. Рана от крюка не угрожала смертельной кровопотерей, но в те дни умирали от заражения крови. В случае если эта смерть минует Доминика, оставалась угроза смерти от гангрены. Возможно, ему и здесь повезет, однако с ногой, скорее всего, придется расстаться. В лучшем случае ее ампутируют по голень, в худшем – целиком.

В 1936 году округ Коос не имел рентгеновских аппаратов. Медицинские авторитеты в Берлине не стали рисковать и пытаться собирать из осколков раздробленную лодыжечную кость. Тогда в подобных случаях обходились без хирургического вмешательства либо сводили его к минимуму. Такие травмы врачи относили к категории «поживем – увидим». Вариантов было два. Либо кровеносные сосуды порвались и сплющились: тогда кровь к лодыжке перестанет поступать и ногу придется ампутировать. Либо кровоток сохранился. В этом случае осколки костей постепенно срастутся, но Доминик Бачагалупо будет обречен всю оставшуюся жизнь хромать, ощущая боль в покалеченной ноге. Мальчишке повезло: судьба уберегла его от ампутации.

Кантовальный крюк оставил Доминику шрам на бедре. Шрам был похож на след от укуса маленького диковинного зверька, в пасть которого не поместилось все бедро и он сумел вонзить только один зуб. Покалеченная ступня была сильно вывернута влево, а пальцы торчали в разные стороны. Зачастую сначала в глаза бросалось уродство ноги, и только потом люди переводили взгляд на лицо хромого.

Отныне юному Доминику дорога в сплавщики была навсегда закрыта. Для такой работы нужно твердо держать равновесие. И про работу на лесопилках и деревообделочных фабриках он тоже мог теперь забыть. Даже на той фабрике, где мастером был вечно пьяный «дядя» Умберто, друг его сбежавшего папочки.

– Слушай, Бачагалупо, – поддразнивал его тот, – у тебя же неаполитанская фамилия, а ты ведешь себя как сицилиец.

– Я и есть сицилиец, – важно отвечал Доминик, зная, как мать гордится этим обстоятельством.

– Пусть так, но фамилия у тебя неаполитанская, – гнул свое Умберто.

– Наверное, мне дали отцовскую фамилию, – высказывал догадку увечный мальчишка.

– Фамилия твоего отца не Бачагалупо, – сообщил «дядя» Умберто. – Спроси у Нунци, откуда она выкопала эту фамилию.

Двенадцатилетнему Доминику не нравилось, когда Умберто, с презрением относившийся к его матери, называл ее Нунци – ласковым производным от Аннунциаты, допустимым только для близких людей. Умберто произносил это имя без всякой нежности. В фильме или пьесе Умберто наверняка был бы второстепенным персонажем, но лучшим актером, который бы его играл, оказался тот, кто считал бы, что ему поручена главная роль.

 

– Вы ведь на самом деле не мой родной дядя? – выспрашивал у Умберто Доминик.

– Спроси у своей мамочки, – отвечал Умберто. – Если она хотела вырастить тебя сицилийцем, нужно было и фамилию свою дать.

Девичья фамилия матери была Саэтта. Аннунциата очень гордилась ею и произносила на сицилийский манер – Саэйта. С равной гордостью она говорила о своих родственниках.

О родственниках со стороны отца мальчишки она почти ничего не говорила. Скудные сведения (трудно сказать, правдивые или ложные) Доминику приходилось собирать по крохам: по оброненным вскользь словам, незначительным вроде замечаниям и тому подобному. Все это напоминало настольную детективную игру из детства Дэнни (со временем популярность игры только возросла). Повар играл в нее вместе с сыном. Третьим был Кетчум и изредка – Джейн. (Когда и кем было совершено убийство? Полковником Мастердом на кухне, где он убил злодея подсвечником? Или того застрелила мисс Скарлет прямо на балу?)[8]

Юный Доминик сумел лишь узнать, что его отец, уроженец Неаполя, бросил беременную Аннунциату Саэтта в американском Бостоне. По слухам, он сел на корабль и уплыл обратно в Неаполь.

– Где он сейчас?

Этот вопрос Доминик задавал матери очень часто. В ответ Аннунциата вздыхала, пожимала плечами и устремляла глаза либо к небесам, либо к вытяжке над кухонной плитой.

– Vicino di Napoli, – таинственно произносила она.

Доминик догадался, что это переводится «в окрестностях Неаполя». Несколько раз он слышал: мать во сне произносила названия двух не менее таинственных мест – Беневенто и Авеллино. Вооружившись атласом, он разыскал эти городки и узнал, что так же называются провинции. Значит, решил мальчишка, его отец сейчас находится в той части Италии.

Позже он утвердился в мысли, что Умберто никакой ему не дядя. По классификации Кетчума тот вполне тянул на звание «легендарного засранца».

– А откуда происходит имя Умберто? – как-то спросил он фабричного мастера.

– От короля! – грубо расхохотавшись, ответил Умберто.

– То есть это неаполитанское имя? – задал новый вопрос мальчишка.

– Да что ты прилип ко мне со своими расспросами? Двенадцатилетний сопляк, а врешь всем, что тебе шестнадцать! – вспылил рассерженный Умберто.

– Это вы велели говорить, что мне шестнадцать, – напомнил мастеру Доминик.

– А иначе, Бачагалупо, тебя не взяли бы на работу.

По совету Умберто он соврал, и его взяли на работу. Потом случилось несчастье на разгрузочной площадке, и Доминику пришлось стать поваром. Его мать, американка итальянского происхождения, которую из-за ее «позорной» беременности родня выпроводила из бостонского Норт-Энда[9] в нью-гэмпширский Берлин, умела готовить. Дженнаро Каподилупо, узнав о беременности, бросил Аннунциату, сбежав в район доков, начинавшихся за Атлантик-авеню и Коммершел-стрит, откуда «отплыл в Неаполь» (если не буквально, то образно). А будущей матери пришлось отправляться в северный штат Нью-Гэмпшир.

«Засранец» Умберто был прав в одном: отец мальчишки не носил фамилию Бачагалупо. Как потом объяснила сыну Аннунциата, «Каподилупо» в переводе с итальянского означает «голова волка». Что оставалось делать матери-одиночке? Дженнаро умел виртуозно врать, и, как горестно замечала Аннунциата, ему куда лучше подошла бы фамилия Боккадалупо – «волчья пасть». Потом мальчишка не раз приходил к мысли, что такая фамилия подошла бы и «дяде» Умберто.

– Но ты, анджелу, – ты мой «поцелуй волка», – говорила сыну Аннунциата.

Родившемуся ребенку требовалась фамилия. Записывать его на свою мать не пожелала. Испытывая пылкую любовь к словам, Аннунциата Саэтта решила, что ее сын должен именоваться Бачакалупо – «поцелуй волка». Однако в ее произношении срединное «к» нередко звучало как «г». В церкви и детском саду решили, что это и есть фамилия мальчика, и внесли ее в документы. Так Доминик стал Бачагалупо.

Мать сокращенно звала его Дом, поскольку имя мальчика происходило от итальянского «domenica» – «воскресенье». Аннунциату нельзя было назвать ревностной католичкой, одержимой «католическим мышлением». Все итальянское и католическое в семье Саэтта как раз и изгнало молодую беременную женщину в заштатный городишко Нью-Гэмпшира. Родственники надеялись, что тамошние итальянцы будут присматривать за нею.

Может, родня ожидала, что Аннунциата отдаст ребенка приемным родителям, а сама вернется в Норт-Энд? Такое бывало. Аннунциата хоть и тосковала по итальянскому Норт-Энду, но расставаться с ребенком не собиралась. А вернуться туда вдвоем – подобного искушения у нее не возникало никогда. Это означало бы вторичное изгнание, и потому Аннунциате была ненавистна сама мысль о возвращении в Бостон.

В своей берлинской квартире Аннунциата оставалась сицилийкой, верной традициям, однако пресловутые «связующие нити» были непоправимо оборваны. Бостонская родня, итальянская община Норт-Энда, да и все, что олицетворяло «католическое мышление», отреклись от нее. В свою очередь, изгнанница тоже от них отреклась. Нунци не ходила к мессе и не заставляла ходить Доминика. Своему маленькому «поцелую волка» она говорила так:

– Довольно того, если мы сходим на исповедь… когда захотим.

Не стала она учить сына и итальянскому языку (кулинарный жаргон не в счет). Впрочем, Доминик тоже не стремился изучать язык «старой родины», хотя эти слова относились не к Италии, а к бостонскому Норт-Энду. То место и тот язык отвергли его мать. Доминик Бачагалупо решительно заявлял, что никогда не будет говорить по-итальянски и что в Бостоне ему делать нечего.

Оказавшись на новом месте, Аннунциата Саэтта начала строить жизнь заново.

Она говорила и читала по-английски ничуть не хуже, чем готовила сицилийские блюда. В Берлине Аннунциата работала учительницей начальной школы. После несчастья, случившегося с сыном, она забрала Доминика из школы и начала учить азам кулинарного искусства. Помимо этого, Аннунциата заставляла его читать книги: не только кулинарные, но и те, что читала сама (а сама она читала преимущественно романы). Она не стала подавать в суд за нарушение условий труда несовершеннолетних (тогда бы всплыла ложь Доминика насчет возраста). Аннунциата просто изъяла сына из социума и сама занялась его кулинарно-литературным образованием.

Кетчум о таком образовании мог бы только мечтать. Его знакомство со школой было кратковременным и окончилось гораздо раньше двенадцати лет. В 1936 году, когда ему было девятнадцать, парень не умел ни читать, ни писать. Он работал сплавщиком, а в межсезонье нагружал железнодорожные платформы готовыми лесоматериалами самой крупной деревообделочной фабрики Берлина. Платформы требовалось грузить таким образом, чтобы они свободно проходили через туннели и под мостами.

– Это было верхом моего образования, пока твоя мама не научила меня читать, – с восторгом рассказывал он Дэнни.

Слушая друга, повар начинал качать головой, но спорить с очевидным фактом не мог: его покойная жена действительно научила Кетчума грамоте.

Среди удивительных и сомнительно правдоподобных истории Кетчума сага о его запоздалом обучении стояла особняком. Там не было захватывающего сюжета, как, например, в истории о бараке с низкой крышей. Барак этот находился в Первом лагере. По версии Кетчума, «один индеец» подрядился очищать крышу барака от снега, но к своей работе относился спустя рукава. Под тяжестью сугробов крыша не выдержала и рухнула. Спастись удалось лишь одному сплавщику. Индеец погиб еще раньше. Кетчум говорил, что он «задохнулся от густой вони мокрых носков». (Повар и его сын хорошо знали почти все вечные сетования Кетчума, в том числе и насчет вони от мокрых носков – этого проклятия, сопровождавшего жизнь в бараках.)

– По-моему, в Первом лагере не было индейцев, – только и сказал своему давнему другу Доминик.

– Ты слишком молод, Стряпун, чтобы помнить Первый лагерь, – усмехнулся Кетчум.

Дэнни Бачагалупо не раз замечал, как его отец раздражался при одном лишь упоминании о семилетней разнице в возрасте между ним и Кетчумом. Сам же Кетчум был склонен эту разницу преувеличивать. Но встреться они в Берлине – эта разница оказалась бы непреодолимым барьером: Кетчум – девятнадцатилетний парень, успевший обзавестись косматой бородой, и двенадцатилетний сын Аннунциаты, еще не вошедший в подростковый возраст.

В свои двенадцать Доминик был сильным. Не слишком высоким, но ладно сбитым и жилистым. Он и сейчас оставался таким, хотя теперь ему исполнилось тридцать и он выглядел старше, особенно в глазах собственного сына. Дэнни считал, что отца старит излишняя серьезность. Стоило произнести в его присутствии слова «прошлое» или «будущее», как повар непременно хмурился. А что касалось настоящего, то даже двенадцатилетний Дэниел Бачагалупо понимал: времена меняются.

Дэнни знал, что увечье лодыжки навсегда изменило течение отцовской жизни. Другое несчастье, уже с матерью Дэнни, навсегда изменило его собственное детство, а жизнь отца снова круто поменялась. В мире двенадцатилетнего человека перемены не могли быть благоприятными. Любая перемена тревожила Дэнни, как тревожили его пропуски школьных занятий.

Не так уж давно, когда Дэнни с отцом приходилось работать и жить в ваниганах, мальчик не ходил в школу. То, что он не любил школу, однако всегда достаточно скоро наверстывал упущенное, тоже тревожило Дэнни. Все мальчишки в классе были старше его, поскольку прогуливали школу при первой же возможности и не стремились нагонять пропуски. Неудивительно, что они сидели в одном классе по два-три года.

Замечая тревогу сына, повар всегда твердил ему:

– Держись, Дэниел, и главное – не погибни. Обещаю тебе: в один прекрасный день мы отсюда уедем.

Но и эти слова добавляли тревоги в жизнь Дэнни Бачагалупо. Даже ваниганы были для него чем-то вроде дома. А здесь, в поселке на берегу Извилистой, у него имелась своя комната на втором этаже столовой, рядом с отцовской комнатой и ванной. Других комнат на втором этаже не было, зато эти три отличались просторностью и уютом. В каждой из них были окна на потолке и большие окна в стене. Из окон открывался вид на горы, предгорья и часть русла реки.

Подножия гор и холмов огибали многочисленные лесовозные дороги. Виднелись зеленые лоскуты лугов и делянки с посадками лесовозобновления. Там лесорубы высаживали хвойные и деревья твердых пород. Дэнни смотрел на окрестности из окна своей комнаты, и ему казалось, что скалы и молодой лес – никудышная замена кленам, березам, елям, соснам нескольких видов, а также лиственницам и тсуге[10]. Двенадцатилетнему мальчишке думалось, что луга густо зарастут высоченными травами. На самом деле никто и не собирался уничтожать здешние леса. Их берегли, чтобы постоянно, год за годом, получать деловую древесину. Так было сейчас, и так будет в «этом вонючем двадцать первом веке», как однажды скажет Кетчум.

Сплавщик и лесоруб постоянно провозглашал, что некоторые вещи останутся неизменными.

– Американская лиственница всегда будет любить сырые места. Из древесины желтой березы всегда будут делать качественную мебель, а серой березой – топить печи.

Насчет того, что лесосплав в округе Коос вскоре будет ограничен маломерной балансовой древесиной длиной не более четырех футов, Кетчум предпочитал помалкивать. Он лишь бурчал, что с «маломерками» возни больше.

Неугомонный дух современности – вот что грозило изменить и лесосплав, и лесозаготовки и даже подвести черту под существованием поселков вроде Извилистого, сделав местную столовую и работу повара ненужной. Однако Дэнни Бачагалупо думал об этом по-своему: какая работа останется у отца, когда с Извилистой уедут все лесорубы и сплавщики? Не придется ли и ему с отцом перебираться в другое место? А куда отправится Кетчум?

 

Река Извилистая ничего не знала о мыслях взрослых и детей. Она просто текла, как всегда текут реки. И где-то под бревнами сейчас плыло тело юного канадца. Движущиеся бревна пихали его со всех сторон. В тот момент даже река казалась встревоженной. Должно быть, ей хотелось, чтобы тело погибшего парня не застряло ни под какой корягой, а продолжало плыть. Дальше и дальше.

8Речь идет о настольной игре «Ключ» («Clue»), появившейся в США в 1949 г.
9Старейшая часть Бостона, где люди начали селиться еще в первой трети XVII в. К началу XX в. Норт-Энд сделался средоточием итальянской общины города.
10Тсуга – хвойное дерево, растущее в США.