Кнульп. Демиан. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер. Сиддхартха

Tekst
17
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Конец Кнульпа

Штаммхаймский пастор расчищал в своем саду помидорную грядку, ведь была уже середина октября, и каждую ночь мог ударить первый морозец. Несколько последних красных плодов он заботливо собрал и положил на каменный бортик грядки, где они ярко рдели на замшелых туфовых камнях, затмевая блеском золотисто-желтую листву тополей и бордовую вишню. Один за другим пастор выдергивал из черной земли увядшие кожистые стебли, отвязывал их от еловых подпорок, отряхивал почву с коротких бледных корешков. Рядом в овальной каменной чаше журчала тонкая струйка фонтана, крупные темные дрозды шуршали в плодовых шпалерах, так что побуревшие листья разлетались в разные стороны, а в солнечно-сладостном, спокойно-золотом октябрьском воздухе веяло с картофельных полей легким сизым дымком костров, приятным ядреным запахом, столь же свойственным осени, как утренние туманы и стаи перелетных птиц.

Виски у пастора, которому было немного за сорок, уже поседели, но добродушное крестьянское лицо и каждое движение крепкой и плотной фигуры смеялись над этой игрою природы. Никто бы не принял его за духовную особу, скорее уж за провинциального налогового чиновника или почтового секретаря, за человека, который любит покой, держит на письменном столе разноцветные садовые каталоги и предпочитает работать садовыми ножницами, а не пером.

Его радостную увлеченность работой нарушил оклик из-за ограды. Там стоял мужчина со шляпой в руке.

– Добрый вечер, господин пастор, – сказал он.

Пастор прищурился от солнца, голос показался ему знакомым, он потопал ногами, стряхивая садовую землю, и направился к пришельцу. Но узнал его, лишь когда остановился перед ним и увидел его глаза. То был Кнульп.

– Здравствуйте, господин пастор, – опять сказал он, – можно ненадолго зайти? Но только если не стану вам помехой. Вы ведь, как я погляжу, прилежно трудитесь.

Сквозь тонкие побеги ежевики пастор протянул руку через ограду.

– Кнульп! – смеясь, воскликнул он. – Что это ты надумал говорить мне «вы»? Мы же были на «ты», еще когда в латинской школе списывали друг у друга уроки.

– Что было, то было, – кивнул бродяга. – Но все может кончиться, и в школе со мной учились и такие, кто знать меня теперь не желает.

– Чепуха, Кнульп, я-то не из их числа! Заходи же, дай на тебя посмотреть. Ты ведь целую вечность здесь не появлялся. Наверняка проходил через деревню, но не оказал мне чести зайти!

– Не так часто, всего раз-другой. Не всегда, знаешь ли, было время, да и обременять никого не хочется.

Они шли вдоль забора, каждый по свою сторону, так и добрались до дома.

– Заходи с черного хода, через кухню, – крикнул пастор, – я сейчас!

Он пробежал через весь дом, нашел Кнульпа в ожидании у кухонной двери и открыл ему.

Но еще на пороге остановился, взял Кнульпа за плечи, повернул к свету.

– Господи, ну и вид у тебя! – испуганно попенял он. – Неужто дела так плохи? Ты же постарел лет на десять!

Кнульп не ответил. Тускло улыбнулся и, словно отряхиваясь, провел правой рукой по рукаву сюртука. Выглядел он прескверно, глаза ввалились, фигура как бы съежилась, еще не поседевшие волосы казались жидкими и тусклыми, помятые штаны болтались вокруг тощих хилых ног. Одежда тоже поизносилась, но во всем покуда чувствовались остатки кокетливой опрятности и изящества. Пастор, который хорошо его знал, конечно же, заметил: Кнульп не опустился, но состарился и, видимо, не на шутку хворает.

Пастор провел его в кабинет, в открытых окнах которого сияли солнце и голубое небо – на всех подоконниках лежали рядком спелые желтые огурцы и красноватые тыквы, – придвинул удобное кресло.

– Есть-пить хочешь? – ободряюще спросил он и, когда Кнульп попросил молока, сам принес и молоко, и хлеб. Усталый гость поблагодарил и с нескрываемым удовольствием выпил целую кружку.

– Ах, как хорошо, – сказал он с давней мальчишечьей улыбкой. – Позволю себе еще кружечку. Молоко и хлеб – что может быть лучше. Господи, в одиннадцать-двенадцать лет, вернувшись после купанья или с катка, мы тоже окунали ржаной хлеб в молоко! Тогда казалось, так и должно быть, ничего особенного в этом нет, и мы даже не догадывались, что угощаемся самым лучшим и самым чистым, что только есть в жизни… Да, пастор, я состарился. Вот и все.

– Я вижу, ты болен. Но с этим мы справимся. Такой парень, как ты!.. Ты вообще-то знаешь, что с тобой, или виной всему просто плохая жизнь?

Кнульп аккуратно окунул в кружку кусок хлеба, наблюдая, как мякиш пропитывается молоком. Глядя на товарища, пастор вспомнил, что еще в детстве тот умел посвящать все свое внимание самым простым вещам – карабканью жука по травинке, течению воды, работе ремесленников. И с точно такой же глубокой увлеченостью он всматривался сейчас, как молоко проникает в поры хлеба, всматривался серьезно и с любопытством, будто нет на свете ничего более удивительного. Некоторое время оба молчали, за окном стучала клювом синица, и в солнечную пасторскую комнату проникал легкий пряный запах осенних костров.

Пастор повторил свой вопрос, Кнульп поднял голову, посмотрел на него, и при том что выглядел он увядшим и старым, в красивых его глазах по-прежнему светилась искорка озорства и мальчишества.

– Да, знаю, – сказал он без всякой важности. – Чахотка у меня. Я уже лечился в больнице и в тот раз оклемался. Может, и теперь выкарабкаюсь.

– Может? Да наверняка. Ты опасаешься, потому что зима близко?

Кнульп кивнул:

– Да, и это тоже. Это тоже.

– А что еще? Выкладывай!

– Ах, ничего серьезного. Я о том, что раньше выздоровел, потому что во мне еще что-то было. Бензин в моторе, знаешь ли!

– А теперь его нет?

– То-то и оно. Мне толком ничего уже не хочется, на все вдруг стало наплевать.

Пастор встал, энергичным шагом прошелся по комнате. Потом остановился перед Кнульпом и решительно сказал:

– Дай-ка пощупать твой пульс!

Кнульп послушно протянул руку, и пастор испугался, ощутив в своей теплой пухлой ладони тонкое, худенькое запястье. Да, дело плохо. Но он не подал виду, посчитал пульс, нелихорадочный, но слабый и неровный.

Потом он снова прошелся по комнате, от размышлений его добродушное лицо помрачнело и словно обозлилось. Внезапно он остановился и чересчур резким тоном, будто продолжая спор с собственными возражениями и сомнениями, воскликнул:

– Ты останешься здесь! Тебе надо в постель!

От громкого голоса гость аж съежился.

– Пастор, – сказал он, – ты хороший человек! Но этак не годится, знаешь ли. Я ведь и без того решил пойти в больницу, как только наступит зима!

Однако пастор принял решение и уступать не собирался.

– В больницу ты всегда успеешь, – строго сказал он. – Пока что ляжешь в постель, согреешься и отдохнешь, а потом покажем тебя доктору. – Он опять призадумался и со смешком произнес: – Конечно, сейчас очень бы пригодилась женщина, этакая настоящая пасторша, с травяным чайком и компрессами. Но, пожалуй, будь у меня жена, она бы принялась перечить, и мы бы погрязли в неприятностях. Ладно, обойдемся тем, что имеем. Так вот, Кнульп, у меня тут рядом есть сарайчик, комнатка, у прежних пасторов там жил работник… хотел бы я знать, на какие шиши они держали работника! Словом, комнатка свободна, там есть кровать, и матрас у меня тоже найдется. Все будет хорошо. Даже отлично. В доме я тебя устроить не могу, это ты должен понять, гостевая кровать предназначена для декана[11], когда он приезжает с проверкой.

– А как же твоя экономка? – деловито спросил Кнульп.

– Она свои обязанности выполнит, – сердито вскричал хозяин, – за этим мы проследим. Не стану же я ее упрашивать!

Кнульп покорно молчал. Он был не прочь улечься в постель, согреться и отдохнуть; предвкушая все это, он закрыл усталые глаза и уже начал сплетать счастливые мирные грезы. Но догадывался, что ненадолго; он не доверял кухарке, знал ведь, что характером она тверже своего хозяина. Ну да ладно, посмотрим.

Пастор тотчас звонком вызвал Лену, и, когда потянул за сонетку второй раз, она вошла в чистом фартуке и спросила, что прикажет господин пастор.

– У меня гость, – сказал хозяин. Она уже знала и, дернув подбородком в его сторону, сказала:

– Кнульп.

– Да, мой школьный товарищ Кнульп. Он болен, Лена, и надо уложить его в постель, пока не придет доктор и не станет ясно, как быть дальше.

Лена молчала.

– У нас в сарае есть кровать, в комнатке.

– Там ведь яблоки, – сказала Лена.

– Ну, яблоки надо, конечно, убрать. Служка поможет. Позовите его прямо сейчас. Матрас и постельное белье возьмите со второй гостевой кровати.

– На старую кровать этот матрас не годится, – отвечала Лена.

– Ничего, подойдет, в случае чего позовем столяра.

– Да, но я не могу отойти, айва на плите!

– Тогда я сам схожу за служкой, а вы застелите постель. Долго ждать мне недосуг, речь идет о больном, вы же понимаете. Стало быть, присмотрите пока за вашей айвой, а я пойду за служкой.

Голос его звучал взволнованно, и Кнульп улыбнулся. А пастор решительно поспешил за служкой, тот помог ему принести матрасы, корзины с яблоками до поры до времени переправили в дровяной сарай, несмотря на возражения Лены, и через час Кнульп лежал в каморке работника на свежей постели, облаченный в одну из пасторских ночных рубах, из широкого ворота которой торчала его тощая, морщинистая шея.

– Ну вот, – сказал пастор, – ты теперь спи, отдыхай, а я покамест поработаю в саду.

Но прежде чем идти в сад, он написал почтовую открытку главному окружному врачу, попросил зайти, если случится ему на этих днях проезжать через деревню.

 

Кнульп был доволен. Он зашел к товарищу юных лет не без умысла; надеялся, что пастор заметит его прескверное состояние и что-нибудь для него сделает. Стареющий бродяга чувствовал, что совсем плох, с некоторых пор он харкал кровью, страдал от приступов жара и давно бы пошел в больницу родного городка, где его бы обязательно приняли. Но время года пока что позволяло жить на воздухе, и он не хотел себе в этом отказывать; потратить эти мягкие голубые осенние дни на больницу казалось ему тем более преступным, чем яснее он чувствовал, что на сей раз дело серьезно и его ждет последний приют.

На душе у него кошки скребли. Короткую дорогу из Оберхаузена в Штаммхайм он нынче одолел за четыре часа, и после каждой остановки ему стоило огромного труда встать и брести дальше. Смерть была ему знакома, не раз он видел ее и знал, что для многих это не угасание и не погружение в сон, но долгий и мучительный труд. С некоторых пор он вообще ложился в постель как обреченный, подозревая, что именно этой ночью его может настичь смерть.

Тепло постели действовало благотворно, и на таком хорошем матрасе он давненько не лежал. Уснуть и забыть все заботы. С полузакрытыми глазами он наслаждался покоем и пытался вспомнить стихи, которые пришли ему в голову вчера в Генгштеттском лесу:

 
                            Ласточки улетают,
                            Листья опадают,
                            Скоро увянет все…[12]
 

Дальше никак не вспоминалось. Но все же вновь всколыхнулось утешительное ощущение внутренней просветленности, которое с такой силой охватило его вчера, когда он представлял себе, как лежит в лесу под увядшей листвой и умирает, и именно то, что вместе с ним умирают листья и год, показалось ему огромным утешением, а вдобавок ко всему в нем трепетало что-то вроде музыки: ощущение человека, вновь обретающего утраченное единение с птицами, деревьями и землею, и ощущение жизни, что переплетена со смертью и без смерти не могла бы существовать; ряд созвучий и мысленных паутинок, туманных и не вполне проникавших в сознание, но таивших догадку об умиротворености и блаженстве. Он решил поговорить об этом с пастором, а потом уснул.

Тем временем хозяин дома обрабатывал грядку за грядкой. Там, где росли бобы, на следующий год будет капуста, а на месте старых мальв, уже тонких и убогих, он хотел высадить весной георгины. Работы еще непочатый край – шпалеры покуда не обрезаны, уголок с земляникою не прополот, малина переросла и ерошилась сухими прутьями, клубни георгин еще в земле. Но все это занимало его мысли лишь отчасти, и, когда в сад за салатом явилась Лена, на лице которой, никогда не знавшем молодости, были написаны каменное неодобрение и оскорбленная решимость, он принялся сердито прореживать малину и дал себе зарок, что бедняге Кнульпу будет у него хорошо, пусть даже придется уволить Лену. Конечно, она не только обихаживала пасторский дом, кухню и белье, но и верховодила половиной общины и всем объединением молодых девиц; тем не менее, на сей раз придется ей подчиниться, иначе… – и помыслы его об объединении молодых девиц были отнюдь не под стать приходскому священнику.

В сумерках, возвращаясь в дом, он мимоходом заглянул к Кнульпу и застал его спящим. Посмотрел на больного едва ли не с ласковым участием. Он любил его и нередко выручал, нередко и мораль читал и корил, однако, по правде, ему даже нравилось, что Кнульп никогда не следовал его внушениям. В этом бродяге он любил память о своем детстве и чуть ли не с завистью чтил в нем неукротимую любовь к свободе, которую понимал и втайне одобрял, а в юности чувствовал и сам. Давным-давно он стал приветливым и покладистым деревенским пастором и не позволял себе даже думать о том, скольких малых и больших жертв ему это стоило. Но Кнульпу, этому гордому бедолаге, который некогда знал латынь куда лучше его, этому робкому упрямцу, он хотел помочь, хотел сделать добро. В конце концов где старому холостяку, который каждое воскресенье проповедует Евангелие, проявить свою любовь к ближнему, если не здесь и сейчас, когда ему встретился бездомный и больной человек, вдобавок друг юности?

За ужином он поручил Лене отнести больному суп и кружку молока.

Лена бросила на хозяина взгляд, полный укоризны, и обиженно произнесла:

– Вот этого, господин пастор, вы никак не можете от меня требовать.

– Что? Не могу требовать? Отчего же?

– Вы ведь лучше меня знаете, господин пастор, что порядочная девица не может заходить к мужчине, когда он…

– Когда он что?

– …когда он, простите, лежит в постели. К тому же он бродяга, и вообще…

Пастор отодвинул тарелку и встал, сердитые слова готовы были сорваться с языка, но он сдержался; несколько раз прошелся по комнате, потом остановился перед Леной и с вымученным спокойствием сказал:

– Ладно, Лена, вижу, вы не очень-то дорожите любовью к ближнему. Вероятно, вы бы дали больному умереть с голоду, просто потому, что хотите показать мне, что ни в грош его не ставите. Хорошо, я сам отнесу ему поесть.

Она норовила возразить, но пастор не слушал и жестом отослал ее, дважды и трижды, прежде чем она ушла. Тогда он сам сходил на кухню, взял тарелку и кружку и отнес Кнульпу ужин. Пришлось разбудить, и он тихонько окликнул спящего по имени, тот спал чутко и мигом открыл глаза, зажмурился от трепетного огонька свечи, и уже через минуту его худое лицо, вот только что серьезное и страдальческое, приняло радостно-лукавое выражение, какое он привык держать и в плохие времена.

На миг его удивило, что пастор сам принес ему ужин, потом он вспомнил Лену и все понял.

– Я вполне хорошо себя чувствую, – сказал он с деланым оживлением, – завтра наверняка смогу отправиться дальше.

Но об этом его друг и слышать не желал. Велел поесть и потребовал, чтобы он и молоко выпил, потом оставил ему свечу и вернулся в дом.

[Однако Кнульпу той ночью приснился один из привычных снов. Их было несколько, временами они повторялись, каждый раз с небольшими отличиями и новыми образами.

На сей раз это был сон о школе, как он его называл.

Он находился в школе, в старой низкой классной комнате латинской школы, и учитель Брюстляйн вел урок. За партами сидели все они, тогдашние ученики, и многие из них по-прежнему были мальчишками, как тридцать лет назад. Другие же, в том числе сам Кнульп, были взрослыми бородатыми мужчинами и сидели в шляпах.][13]

Он шел по смутно знакомым местам и чувствовал себя прескверно…

(1909?)

[Здесь фрагмент обрывается]

Демиан

Я ведь всего только и хотел попытаться жить тем, что само рвалось из меня наружу. Почему же это было так трудно?


Чтобы рассказать мою историю, мне надо начать издалека. Мне следовало бы, будь это возможно, вернуться гораздо дальше назад, в самые первые годы моего детства, и еще дальше, в даль моего происхождения.

Писатели, когда они пишут романы, делают вид, будто они Господь Бог и могут целиком охватить и понять какую-то человеческую историю, могут изобразить ее так, как если бы ее рассказывал себе сам Господь Бог, без всякого тумана, только существенное. Я так не могу, да и писатели так не могут. Но мне моя история важнее, чем какому-нибудь писателю его история; ибо это моя собственная история, а значит, история человека не выдуманного, возможного, идеального или еще как-либо не существующего, а настоящего, единственного в своем роде, живого человека. Что это такое, настоящий живой человек, о том, правда, сегодня знают меньше, чем когда-либо, и людей, каждый из которых есть драгоценная, единственная в своем роде попытка природы, убивают сегодня скопом. Если бы мы не были еще чем-то большим, чем единственными в своем роде людьми, если бы нас действительно можно было полностью уничтожить пулей, то рассказывать истории не было бы уже смысла. Но каждый человек – это не только он сам, это еще и та единственная в своем роде, совершенно особенная, в каждом случае важная и замечательная точка, где явления мира скрещиваются именно так, только однажды и никогда больше. Поэтому история каждого человека важна, вечна, божественна, поэтому каждый человек, пока он жив и исполняет волю природы, чудесен и достоин всяческого внимания. В каждом приобрел образ дух, в каждом страдает живая тварь, в каждом распинают Спасителя.

Мало кто знает сегодня, что такое человек. Многие чувствуют это, и потому им легче умирать, как и мне будет легче умереть, когда я допишу эту историю.

Знающим я назвать себя не смею. Я был ищущим и все еще остаюсь им, но ищу я уже не на звездах и не в книгах, я начинаю слышать то, чему учит меня шумящая во мне кровь. Моя история лишена приятности, в ней нет милой гармонии выдуманных историй, она отдает бессмыслицей и душевной смутой, безумием и бредом, как жизнь всех, кто уже не хочет обманываться.

Жизнь каждого человека есть путь к самому себе, попытка пути, намек на тропу. Ни один человек никогда не был самим собой целиком и полностью; каждый тем не менее стремится к этому, один глухо, другой отчетливей, каждый как может. Каждый несет с собой до конца оставшееся от его рождения, слизь и яичную скорлупу некоей первобытности. Иной так и не становится человеком, остается лягушкой, остается ящерицей, остается муравьем. Иной вверху человек, а внизу рыба. Но каждый – это бросок природы в сторону человека. И происхождение у всех одно – матери, мы все из одного и того же жерла, но каждый, будучи попыткой, будучи броском из бездны, устремляется к своей собственной цели. Мы можем понять друг друга, но объяснить можем каждый только себя.

1. Два мира

Я начну свою историю с одного происшествия той поры, когда мне было десять лет и я ходил в гимназию нашего города.

Многое наплывает на меня оттуда, пробирая меня болью и приводя в сладостный трепет, – темные улицы, светлые дома, и башни, и бой часов, и человеческие лица, и комнаты, полные уюта и милой теплоты, полные тайны и глубокого страха перед призраками. Пахнет теплой теснотой, кроликами и служанками, домашними снадобьями и сушеными фруктами. Два мира смешивались там друг с другом, от двух полюсов приходили каждый день и каждая ночь.

Одним миром был отцовский дом, но мир этот был даже еще у´же, он охватывал, собственно, только моих родителей. Этот мир был мне большей частью хорошо знаком, он означал мать и отца, он означал любовь и строгость, образцовое поведение и школу. Этому миру были присущи легкий блеск, ясность и опрятность. Здесь были вымытые руки, мягкая, приветливая речь, чистое платье, хорошие манеры. Здесь пели утренний хорал, здесь праздновали Рождество. В этом мире существовали прямые линии и пути, которые вели в будущее, существовали долг и вина, нечистая совесть и исповедь, прощение и добрые намерения, любовь и почтение, библейское слово и мудрость. Этого мира следовало держаться, чтобы жизнь была ясной и чистой, прекрасной и упорядоченной.

Между тем другой мир начинался уже в самом нашем доме и был совсем иным, иначе пахнул, иначе говорил, другое обещал, другого требовал. В этом мире существовали служанки и подмастерья, истории с участием нечистой силы и скандальные слухи, существовало пестрое множество чудовищных, манящих, ужасных, загадочных вещей, таких, как бойни, тюрьма, пьяные и сквернословящие женщины, телящиеся коровы, павшие лошади, рассказы о грабежах, убийствах и самоубийствах. Все эти прекрасные и ужасные, дикие и жестокие вещи существовали вокруг, на ближайшей улице, в ближайшем доме, полицейские и бродяги расхаживали повсюду. Пьяные били своих жен, толпы девушек текли по вечерам из фабрик, старухи могли напустить на тебя порчу, в лесу жили разбойники, сыщики ловили поджигателей – везде бил ключом и благоухал этот второй, ожесточенный мир, везде, только не в наших комнатах, где были мать и отец. И это было очень хорошо. Это было чудесно, что существовало и все то другое, все то громкое и яркое, мрачное и жестокое, от чего можно было, однако, в один миг укрыться у матери.

И самое странное – как оба эти мира друг с другом соприкасались, как близки они были друг к другу! Например, наша служанка Лина, когда она по вечерам, за молитвой, сидела в гостиной у двери и своим звонким голосом пела вместе с другими, положив вымытые руки на выглаженный передник, тогда она была целиком с отцом и матерью, с нами, со светлым и правильным. А сразу после этого, в кухне или дровянике, когда она рассказывала мне сказку о человечке без головы или когда она спорила с соседками в маленькой мясной лавке, она была совсем другая, принадлежала к другому миру, окружалась тайной. И так было со всем на свете, чаще всего со мной самим. Конечно, я принадлежал к светлому и правильному миру, я был сыном своих родителей, но, куда ни направлял я свой взгляд и слух, везде присутствовало это другое, и я жил также и в нем, хотя оно часто бывало мне чуждо и жутко, хотя там обыкновенно появлялись нечистая совесть и страх. Порой мне даже милее всего было жить в этом запретном мире, и возвращение домой, к светлому – при всей своей необходимости и благотворности – часто ощущалось почти как возврат к чему-то менее прекрасному, более скучному и унылому. Иногда я знал: моя цель жизни – стать таким же, как мой отец и моя мать, таким же светлым и чистым, таким же уверенным и порядочным, но до этого еще долгий путь, до этого надо отсиживать уроки в школе, быть студентом, сдавать всякие экзамены, и путь этот идет все время мимо другого, темного мира, а то и через него, и вполне возможно, что в нем-то как раз и останешься и утонешь. Сколько угодно было историй о блудных сыновьях, с которыми именно так и случилось, я читал их со страстью. Возвращение в отчий дом и на путь добра всегда бывало замечательным избавлением, я вполне понимал, что только это правильно, хорошо и достойно желания, и все же та часть истории, что протекала среди злых и заблудших, привлекала меня гораздо больше, и если бы можно было это сказать и в этом признаться, то иногда мне бывало, в сущности, даже жаль, что блудный сын раскаялся и нашелся. Но этого ни говорить, ни думать не полагалось. Это ощущалось только подспудно, как некое предчувствие, некая возможность. Когда я представлял себе черта, я легко мог вообразить его идущим по улице открыто, или переодетым, или где-нибудь на ярмарке, или в трактире, но никак не у нас дома.

 

Мои сестры принадлежали тоже к светлому миру. Они, как мне часто казалось, были ближе к отцу и матери, они были лучше, нравственнее, непогрешимее, чем я. У них были недостатки, были дурные привычки, но мне казалось, что это заходит не очень глубоко, не так, как у меня, где соприкосновение со злом часто оказывалось мучительно-тяжким, где темный мир находился гораздо ближе. Сестер, как и родителей, надо было щадить и уважать, и, если случалось поссориться с ними, ты всегда оказывался плохим перед собственной совестью, зачинщиком, который должен просить прощения. Ибо в сестрах ты обижал родителей, добро и непреложность. Были тайны, поделиться которыми с самыми скверными уличными мальчишками мне было куда легче, чем с сестрами. В хорошие дни, когда все светло и совесть в порядке, бывало просто восхитительно играть с сестрами, держаться с ними приятно и мило и видеть самого себя в славном, благоприятном свете. Так, наверно, было бы, если бы сделаться ангелом! Ничего более высокого мы не знали, и нам казалось дивным блаженством быть ангелами, окруженными сладкозвучием и благоуханием, как сочельник и счастье. О, как редко выдавались такие часы и дни! За игрой, за хорошими, невинными, разрешенными играми, мною часто овладевала горячность, которая претила сестрам, вела к ссорам и бедам, и, если на меня тогда находила злость, я становился ужасен, я делал и говорил вещи, делая и говоря которые в глубине души уже обжигался их мерзостью. Затем наступали скверные, мрачные часы раскаяния и самоуничижения, а за ними горькая минута, когда я просил прощения, потом снова, на какие-то часы или мгновения, – луч света, тихое, благодарное счастье без разлада.

Я учился в гимназии, сын бургомистра и сын старшего лесничего были в моем классе и иногда приходили ко мне, дикие сорванцы и все-таки частицы доброго, разрешенного мира. Тем не менее у меня были близкие отношения с соседскими мальчишками, учениками народной школы, которых мы вообще презирали. С одного из них я и начну свой рассказ.

Как-то в свободные часы второй половины дня – мне было чуть больше десяти лет – я слонялся без дела с двумя соседскими мальчишками. Тут к нам подошел третий, постарше, сильный и грубый малый лет тринадцати, ученик народной школы, сын портного. Его отец был пьяница, и вся семья пользовалась дурной славой. Франц Кромер был мне хорошо известен, и мне не понравилось, что он присоединился к нам. У него были уже мужские манеры, он подражал походкой и оборотами речи фабричным парням. Под его предводительством мы возле моста спустились к берегу и спрятались от мира под первой мостовой аркой. Узкий берег между сводчатой стеной моста и вяло текущей водой состоял из сплошных отбросов, из черепков и рухляди, запутанных узлов ржавой проволоки и прочего мусора. Там можно было иногда найти полезные вещи; под предводительством Франца Кромера мы должны были обыскивать этот участок и показывать ему найденное. Затем он либо брал это себе, либо выбрасывал в воду. Он велел нам не пропускать предметов из свинца, меди и олова, их он все до одного забрал, как и роговую гребенку. Я чувствовал себя в его обществе очень скованно, и вовсе не от уверенности, что мой отец запретил бы мне водиться с ним, а от страха перед самим Францем. Я был рад, что он меня взял с собой и обращался со мной как с другими. Он приказывал, а мы повиновались, словно так заведено издавна, хотя я был впервые с ним вместе.

Наконец мы уселись на берегу. Франц плевал в воду и был похож на взрослого. Он плевал сквозь отверстие на месте выпавшего зуба и попадал куда хотел. Начался разговор, и мальчики стали бахвалиться своим геройством в школе и всяческими бесчинствами. Я молчал, боясь, однако, именно этим привлечь к себе внимание и вызвать гнев у Кромера. Оба моих товарища отделились от меня и взяли его сторону, я был чужим среди них и чувствовал, что моя одежда и мое поведение бросают им вызов. Как гимназиста и барчука, Франц наверняка не мог любить меня, а те оба, я это прекрасно чувствовал, в случае чего отступились бы и бросили меня на произвол судьбы.

Только от страха начал в конце концов рассказывать и я. Я выдумал великолепную разбойничью историю, героем которой сделал себя. В саду возле Угловой мельницы, рассказывал я, мы с одним приятелем ночью утащили целый мешок яблок, причем не обычных, а сплошь ранет и золотой пармен, лучшие сорта. Убежал я в эту историю от опасностей той минуты, а выдумывать и рассказывать я умел. Чтобы тут же не умолкнуть и не угодить в еще худшее положение, я пустил в ход все свое искусство. Один из нас, рассказал я, стоял на страже, а другой сбрасывал яблоки с дерева, и мешок получился такой тяжелый, что под конец нам пришлось открыть его и половину отсыпать, но через полчаса мы вернулись и унесли и это.

Кончив рассказ, я надеялся на какое-то одобрение, к концу я разошелся, сочинительство опьянило меня. Оба мальчика выжидающе промолчали, а Франц Кромер, прищурившись, пронзил меня взглядом и с угрозой в голосе спросил:

– Это правда?

– Да, конечно, – сказал я.

– Значит, сущая правда?

– Да, сущая правда, – упрямо подтвердил я, а сам задыхался от страха.

– Можешь поклясться?

Я очень испугался, но сразу сказал «да».

– Ну так скажи: «Клянусь Богом и душой».

Я сказал:

– Клянусь Богом и душой.

– Ну что ж, – отозвался он и отвернулся.

Я думал, что тем дело и кончилось, и был рад, когда он вскоре поднялся и направился в обратный путь. Когда мы вышли на мост, я робко сказал, что мне нужно домой.

– Не надо спешить, – засмеялся Франц, – нам же по пути.

Он медленно плелся дальше, и я не осмеливался убежать, но он действительно шел в сторону нашего дома. Когда мы дошли до него, когда я увидел нашу входную дверь и толстую медную ручку, солнце на окнах и занавески в комнате матери, я глубоко вздохнул. О возвращение домой! О доброе, благословенное возвращение в свой дом, в светлоту, в мир!

Когда я быстро отворил дверь и прошмыгнул, готовый захлопнуть ее, Франц Кромер протиснулся вслед за мной. В прохладном, мрачном коридоре с каменным полом, куда свет проникал только со двора, он стал рядом со мной, взял меня за плечо и тихо сказал:

– Не надо так спешить, понял?

Я испуганно посмотрел на него. Он держал плечо мертвой хваткой. Не зная, что же у него на уме, я было подумал, что он собирается поднять на меня руку. Если я сейчас закричу, думал я, закричу громко, истошно, успеет ли кто-нибудь спуститься, чтобы спасти меня? Но я не закричал.

– В чем дело? – спросил я. – Что тебе нужно?

– Не так много. Я должен только еще кое-что спросить тебя. Другим незачем слышать.

– Вот как? Что же мне еще сказать тебе? Мне надо наверх, пойми.

– Ты же знаешь, – тихо сказал Франц, – чей это сад возле Угловой мельницы?

– Нет, не знаю. Думаю – мельника.

11Декан – верховный надзиратель церковного округа в евангелической церкви.
12Перевод Э. Венгеровой.
13В рукописи вычеркнуто. – Прим. нем. изд.