«Ночные летописи» Геннадия Доброва. Книга 1

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

И вот уже в наше время (мне сейчас 68 лет), недавно ещё у нас происходили застолья всякие, дни рожденья с цветами и выпивкой, у меня собирались гости, и когда я говорил – давайте споём русские народные песни – то все замолкали и никто ничего не мог спеть. А если и вспоминали, то это были уже советские песни, а не русские народные. А русских народных песен (вот, например, «По диким степям Забайкалья») уже никто в Москве не пел и не знал. И мне было очень одиноко в этой компании, потому что я начинал петь, и все только слушали, никто не мог подтянуть, потому что не знали слов, не знали мелодии, ничего не знали.

Так я понял, что уходят русские песни из народного быта. Уходят навсегда, потому что вырастает новое поколение, которое не узнает их уже от своих родителей. И, конечно, оно не хочет их знать, потому что оно воспитывается уже на совершенно других мелодиях и на других ритмах. А ведь протяжные русские песни – это сама суть русской души, такая раздольная, привольная. И когда их поёшь, то представляешь себе и степи широченные, и леса густые, и Байкал огромный, в общем, всё представляешь. Родину свою представляешь, которую, конечно, нельзя сравнить ни с Европой, ни с Азией. Это Россия. Это особенная страна… красивая, широкая, могучая, сильная, богатая, талантливая… любые слова здесь можно подбирать, и всё будет правильно.

Очередь за хлебом


В мои обязанности входило ещё покупать хлеб. А ходить за хлебом в Омске в то время значило чуть ли не с вечера занимать очередь, потому что хлеб привозили только утром. А если пойдёшьутром и чуть-чуть припозднишься, то там уже собирались громадные очереди. Люди стояли вплотную друг к другу и держали друг друга за локти, чтобы никто случайно не втиснулся сбоку. Огромная очередь растягивалась на целый квартал. Одни люди стояли, другие сидели рядом. У нас в городе шли тротуары, а рядом тянулись сухие канавы, где вода скапливалась только после дождя. Вот в этих сухих канавах на пригорочках сидели люди и ждали, когда привезут хлеб или муку. Очередь подходила к окошечку магазина, маленькая часть фрамуги была выставлена, а всё остальное было закрыто, купля-продажа проходила только через это маленькое окошечко. Внутри там стояли весы и находился продавец.

Рядом с этой маленькой лавочкой с покатистой крышей, где продавался хлеб, находились деревянные ворота в высоком заборе, куда на лошадях въезжала телега с будкой для хлеба. Вот привезут этот хлеб, и сразу же несколько человек кидаются помогать… давайте будем помогать! Давайте будем помогать! (Продавщица, конечно, соглашается, ей тяжело одной хлеб таскать.) Вот они, значит, помогают, а потом встают первыми в очередь.

Кроме помощников без очереди получали хлеб ещё и слепые. На этой же Омской улице, где находилась лавочка с хлебом, немножко подальше стояло белое здание с лестницей, где работали слепые. А ещё дальше находился целый двор с несколькими домами-пристройками, где жили слепые. А перед этим двором стоял особняк с башней, со шпилем, с балконом… я не знаю, кто там жил.

И вот когда привозили хлеб, слепые брали железные клюшки, которыми прощупывали себе дорогу, и шли в этот магазин. Их, как ветеранов войны, пропускали без очереди по несколько человек. Но приходили ещё слепые. Тогда им говорили – через пять человек вставайте. (Очередь раздвигалась, и они послушно вставали через пять человек.)

Но через какое-то время приходили ещё слепые… потом ещё и ещё. Им опять говорили – вставайте через пять человек. (Они вставали уже дальше и дальше через пять человек.) Потом ещё появлялись слепые, и им приходилось вставать уже через 25 человек. И они тогда возмущались, подымали свои клюшки и начинали бить всех подряд по головам. И случались жуткие побоища, некоторых избивали до крови. Все пугались, но в то же время из очереди не уходили. А слепые таким способом пробивали себе дорогу к окошку и там получали хлеб и муку.

Я, например, брал две булки. А хлеб был очень тёплый, даже горячий, прямо из пекарни, и такой ароматный, что, когда несёшь, невольно его нюхаешь. Потом… отщипнёшь кусочек. Потом ещё кусочек, потом ещё кусочек… смотришь, уже полбулки нет.

Ещё надо было сходить за керосином. Керосин продавали около рынка, там тоже стояли огромные очереди, но уже без очереди никто не пытался пройти. Начиналось только бесконечное ожидание, когда привезут керосин. На пустыре около рынка выкопали яму, а туда врыли огромную цистерну с краном. И устроили землянку, лавку для продажи, в этой лавке невозможно было дышать от паров керосина. Там работала женщина, разливавшая керосин. Все приходили с не очень большими бидонами, потому что тяжело их нести, у кого-то два бидона было, у кого-то один, побольше. Я не помню, чтобы кто-то привозил тележку или ещё что. Может быть, каждый день люди ходили за керосином, или через день, или раз в три дня, потому что в летнее время все готовили на примусах. У нас дома тоже был примус, в который наливали керосин. Тонкой иголочкой прочищали наверху дырочку, закачивали воздух, керосин оттуда распылялся под напором воздуха и загорался от спички.

И когда я стоял в этих длиннющих очередях на жаре, то мне ничего не оставалось, как только рисовать. И я делал наброски женщин, которые сидели на своих бидонах или стояли, потому что прислониться было некуда, все мучились на жаре. Голову они покрывали то газетами, то какими-то платками, потому что солнце пекло нещадно. Сбоку подходили мужики и собирали какие-то остатки керосина. Тут же они сыпали соль в эти остатки, и наверху образовывалась плёнка, которую они снимали и выбрасывали. Оставался технический спирт денатурат. И они тут же чокались и выпивали этот керосиновый спирт. В общем, что только не придумывали после войны, чтобы выпить…

Рядом тут находился рынок, а там столько калек… Рынок можно было перейти напрямую насквозь, с обеих сторон имелись ворота. Здесь входили с улицы 10-летия Октября, а там входили со 2-й линии. И, бывало, идёшь по рынку, а нищих, бывших солдат, так много… и без обеих ног, и без обеих рук, и тоже сидели на жаре, милостыню просили. Некоторые даже не просили, просто у них кепки лежали на земле, и кто что мог им бросал.

Рядом с некоторыми инвалидами находились женщины, часто с детьми. И вот сидит эта женщина рядом со своим мужем-калекой и кормит грудью ребёнка. Грудь открытая, все ходят, смотрят, а ей на всё наплевать, потому что всё равно жизнь проходила у всех на виду. На виду были и их култышки, и их страдания… вся жизнь, её не скроешь, она вся открыта…

Иногда сквозь этот строй инвалидов проходили репрессированные чеченцы, которые жили в то время в Казахстане, тут недалеко. И вот идут два чеченца, одетые в чёрные свои нарядные костюмы, тут у них на груди патронташи для пуль, ремни с серебряными бляшками и насечками и огромные кинжалы сбоку с выгравированными узорами. И они идут так гордо, будто выступают, смотрят по сторонам и по-своему что-то говорят. Они ни с кем не общались, держались изолированно. Но всё выглядело очень колоритно.

Иногда проходил какой-нибудь казак с саблей. Но саблю я видел ещё на 2-й линии, когда мы там играли с ребятами. Игр разных было много… в лапту играли, в казаки-разбойники, в шандр (так игра называлась). И вдруг один мальчик говорил: ребята, пойдёмте, я вам что-то покажу. Мы все бежали к его дому, он открывал калитку и приносил огромную саблю в ножнах. Видно, что эта военная сабля побывала в боях, он её показывал, все смотрели и трогали эту саблю руками.

Игр тогда было множество, а кроме того, мальчишки ещё объединялись в компании, которые охраняли свои улицы и хозяйничали там, с других улиц уже никого не пускали к себе играть. И я помню, что в нашем доме на чердаке мы устроили штаб, я был там главным. Мы делали сабли из толстой проволоки, мечи вырезали из дерева, иногда сами сражались этими мечами, или просто они у нас висели. Однажды мы сидели на чердаке, а вокруг развесили эти сабли, щиты, и я вижу – отец лезет. Залез в это чердачное окно, посмотрел (а мы там около трубы сидим), ничего не сказал и обратно слез.

Вообще отец на меня имел огромное влияние. Один раз мы собрались с ребятами совершенно на другой улице, на 1-й линии (это улица Куйбышева), и все решили закурить. Закурили и стали друг другу передавать эти цигарки, чтобы затянуться. И мне тоже дали. Я затянулся и начал кашлять. И тут откуда ни возьмись днём идёт отец (он обычно днём никогда не приходил). Увидел меня, подошёл, взял за руку и говорит: я не знал, что ты куришь. Вот, говорит, я не курю, мой отец, твой дедушка, тоже не курил. И мы так прожили жизнь, и никогда не курили, и нас не тянуло к этому. Было бы странно, если бы ты вдруг начал курить.

И вот он так спокойно со мной поговорил, совершенно не повышал голоса, не ругался, ничего… но просто так вот сказал. И этого для меня оказалось достаточно, чтобы я никогда больше не курил. Так же, как я и не пил.

Иногда мы играли в чику, это сибирская игра. Тогда многие ребята имели большие медные тяжёлые пятаки, ещё царские, мы находили их в земле. И мы подходили к забору, ударяли ребром этого пятака о забор, и пятак куда-нибудь отлетал. А потом так же били серебряными монетками, и они ложились близко к пятаку. Потом мы своими растопыренными пальчиками старались дотянуться от этого пятака до монетки. Если охвата пальцев хватало дотянуться, то этот игрок выигрывал и забирал себе монетку. Другие тоже так же делали, и никто не был в претензии… ну, выиграл и выиграл.

Потом ещё была игра в ножички. Это на сырой земле выбирали притоптанное место, кто-нибудь вставал и обводил вокруг перочинным ножичком (которые имелись у всех). И потом этот круг делили на три, или четыре части, сколько было человек. И каждый по очереди ударял своим ножичком в землю. Если ножичек не падал, то игрок проводил черту и присоединял к своей территории ещё кусок земли, где у него был воткнут ножичек. Потом вставал уже на эту новую территорию и ещё раз всё это повторял. До тех пор он это делал, пока ножичек не падал. И тогда уже другой мальчик брал ножичек и повторял те же действия. И он или отбирал обратно эту землю, или присоединял к себе с другой стороны кусок земли. И вот так шла игра в эти ножички.

 

Когда мы приехали в Омск, то меня отдали в 29-ю школу, которая была на 1-й линии в простом одноэтажном здании. И мальчики, и девочки там учились вместе. Когда я в эту школу пришёл, то увидел очень симпатичную девочку за первой партой. Я так на неё посмотрел, и она мне сразу очень понравилась. Но я не знал, где она живёт.

А в школе, несмотря на то что это был только второй класс, все девочки писали мальчикам записки «я тебя люблю». Мне никто не писал, но я видел, что эти записки гуляют по классу. И я думаю – посмотрю, где эта девочка живёт. Когда закончились уроки, она взяла свой портфель и побежала. А я погнался за ней. Она бежит по 1-ой линии, потом повернула за угол, а я всё хочу её догнать, ударить портфелем или дёрнуть за косу (у неё были две длинных косы). И за углом недалеко она вдруг остановилась, это был её дом, а калитка, видимо, оказалась закрыта. И тут я подбежал, на неё портфелем замахнулся. А она так посмотрела на меня и говорит: ну что ж, бей, бей… что ж ты не бьёшь?

И мне стало очень стыдно. Я, конечно, не хотел её бить, она же ничего плохого мне не сделала. Это просто какой-то дурацкий уличный инстинкт сработал, не знаю откуда, ведь можно же было по-нормальному познакомиться. Но так это всё получилось, и я опустил портфель. Она посмотрела на меня, потом ей открыли калитку, и она пошла домой.

Потом я узнал, что это Валя Демидова, что у неё есть сестра Вера и брат Иван, а отец у них шофёр. Ещё у них была корова, и мать меня стала посылать к ним за молоком. Я брал крынку, шёл к ним и там видел эту Валю. И она мне так нравилась, что я просто столбенел около неё. Я даже ничего не мог сказать и ничего не мог сделать, находясь рядом с ней…

Глава 6
08 января 2006 г.

О знакомых поэтах-пьяницах, о холоде в мастерской, о дневной суете. Валя Демидова. Очереди за водой. О соседних психиатрических больницах. Тайное крещение. Рыбалка. Кинофильмы. Зэки в бане. «Грустные ивы» на школьном вечере. Трудности с математикой.

Ночь пятая. Вообще день, конечно, – это суетное время. Вот сейчас рождественские каникулы у всех, люди почти десять дней не работают и так вот маются. Сегодня приходил пьяный поэт. И что он рассказывал? Он рассказывал, как они пили с другим поэтом, и каку того поэта жена пьёт, и как сын её пьёт. В общем, все они там пьют. И за это время компьютер продали, пропивают одежду, плащи свои, куртки, ну то есть, что-то невероятное. Но у этой компании есть одно свойство – когда запои у них кончаются, они идут работать и снова всё приобретают. Опять покупают и диваны, и мягкие кресла, и телевизор, и компьютер. Но тем не менее когда у них запой, то они и на земле возле дома валяются, и всё пропивают, и квартира стоит настежь у них. Захит приходил из их компании, всё это рассказывал.

Во дворе у нас живёт собака Марта, она тоже много суеты приносит, греется тут у печки. У нас здесь вообще нет отопления. Оно разрушено тем, что сосед наш то включал среди зимы горячую воду, то выключал, то снова включал, когда батареи уже заледенели. В общем, он своими действиями разорвал нашу отопительную систему, и мы вот уже второй, или третий год живём без отопления, обогреваемся электрическими печками. Кошка у нас с котёнком. Кошка, как только собаку увидит, сразу бросается на неё, готова ей выцарапать глаза за своего котёнка, хотя эта Марта абсолютно мирная и не трогает ни котёнка, ни кошку. Тем не менее вот такую агрессию кошка проявляет постоянно. Это очень напоминает человеческие отношения.

И поэтому днём я не могу ни сосредоточиться, ни вспомнить что-нибудь. Постоянно какая-то суета и споры с Люсей чуть ли не по любому поводу. Только ночью вот у меня выдаётся несколько часов тишины, когда я могу вспомнить свою жизнь.


Прошлой ночью я закончил на том, как я бежал к воротам Вали Демидовой. И остановился перед ней, поражённый её спокойствием и её словами: ну что, хотел меня ударить? Ну ударяй… (И у меня руки опустились, потому что она мне так нравилась, что какой мог быть удар?) Это какое-то, вообще, сибирское дурачество. Конечно, с тех пор я никогда не пытался её ударить ни портфелем, ни рукой, ни даже… дотронуться до неё. Наоборот, это чувство обожания к ней росло во мне день ото дня, пока я там учился.

Мы учились в 29-й школе всего год, во втором классе, а в третьем классе эту школу ликвидировали. Часть учеников перешла в 65-ю мужскую школу, которая находилась недалеко от нашего дома, на Омской улице, а Валя стала учиться на улице Куйбышева в 31-й женской школе. Таким образом, я её стал видеть реже, но симпатия к этой девочке, первое возникшее чувство, не изменилась. Она мне очень нравилась. У неё были две длинные косы, они спускались чуть ли не до колен. И ещё два синих банта, я помню, ей мама привязывала. Потом, с течением времени, я уже стал наблюдать за её домом, за ней и узнал, что их семья принадлежала к секте молокан. Это такие христиане были в Сибири, которые гордились своей внутренней чистотой и регулярно молились Богу…

Дом наш на 2-й линии стоял недалеко от их дома на Омской улице, в общем, наискосок через дорогу. И каждый раз при мыслях о ней… мне хотелось быть рядом, хотя бы минутку постоять около неё, посмотреть на неё. Есть такая русская народная песня «Вдоль по улице метелица метёт», и там поётся, как юноша хочет остановить девушку и посмотреть на неё… ты постой, постой, красавица моя, дозволь наглядеться, радость, на тебя. (Такие слова.) Это чистейшая песня во всём русском фольклоре, какое-то прямо обожествление человека, которого любишь.

Меня часто посылали за водой поливать огород, это входило в мои обязанности. Носил я эту воду на коромысле, это деревянная прогнутая дуга, на которой с двух сторон закреплены крючья для дужек от вёдер. Кроме того, я брал ещё одно ведро в руку. Вот в таком виде я шёл на 4-ю линию, где стояла водокачка. Там всегда собирались люди из окрестных домов, потому что все имели огородики, которые требовали полива. И вот под вечер после работы люди выстраивались в громадные очереди за водой. Приезжали на телегах с бочками, накрытыми клеёнкой, или приносили какие-то канистры, или привозили на тележках большие бидоны из-под молока.

И я тоже там стоял в очереди. Но просто ждать в очереди скучно, и я рисовал. Я ходил в пиджачке с внутренним кармашком, где у меня лежал блокнот, в другом кармане находились карандаши. И пока я стоял, я рисовал там женщин с коромыслами, тележки с бидонами. Сама водокачка представляла из себя маленький деревянный домик с окошком, где внутри сидела женщина. Из окошка торчал желобок, по которому деньги катились вниз туда, к ней. Когда моя очередь подходила, то, если у меня было два ведра, я бросал две копейки (одно ведро стоило копейку), если три ведра, то три копейки кидал. А если бросаешь серебряную монету, то она потом руку протягивала и давала сдачу. В общем, всё это проходило в тишине.

Перед водокачкой находился колодец, обитый брёвнами. И когда вытаскиваешь оттуда казённое ведро с водой, чтобы перелить воду в своё ведро, то обязательно заденешь ведром за колодец и расплескаешь воду. Так что колодец всегда был сырой, и от него ещё ручей сбегал вниз по дороге, а потом в канаву.

Когда я шёл обратно, то иногда видел Валю. Она сидела на крылечке дома возле своей калитки и читала книжку. Когда я три ведра нёс (два ведра на коромысле на плече и одно ведро ещё в руке), то мне сначала было это очень тяжело, но стоило мне увидеть Валю, как я совершенно преображался. Мало того, что мне уже казалось всё легко, я ещё снимал с плеча коромысло, поднимал его вверх вместе с этими двумя вёдрами и шёл так мимо неё. Я ходил тогда босиком в подвёрнутых брюках и в стареньком пиджачке, одетом на голое загорелое тело.


Омское детство


А Валя всё читала книжку и как бы меня не замечала. Потом, когда я за угол поворачивал уже на свою улицу, я опять опускал эти вёдра и шёл, шатаясь, потому что всё-таки это тяжесть была большая для таких худеньких плеч. Иногда я ходил за водой два или три раза. У нас дома в сенях стояла бочка, которую надо было наполнить водой. И потом вечером мы уже из этой бочки брали воду и поливали наш огородик.

Иногда Валя выпускала свою корову, которая щипала траву по краям канавы у тротуара, а сама опять читала книжку. А я, если дел никаких не было, вставал недалеко от неё и рисовал, как она читает книжку, и тут бродит её корова. Но рисовал я тогда плохо, у меня выходило всё отрывочными линиями. Она, конечно, замечала, что я её рисую, но ничего никогда мне не говорила.

Вечерами, когда становилось тихо, я опять шёл к её дому. На углу нашей 2-й линии и её Омской улицы стоял высокий столб с фонарём наверху, он освещал под собой небольшое пространство. Кругом было уже темно и тихо. Конечно, в Валином доме тоже все спали. И мне казалось (или это было на самом деле), что где-то звучала песня «Одинокая гармонь»… что ты ходишь всю ночь одиноко, что ты девушкам спать не даёшь?

 
    Веет с поля ночная прохлада,
    С яблонь цвет облетает густой,
    Ты признайся, кого тебе надо,
    Ты скажи, гармонист молодой.
Ты признайся, кого тебе надо,
Ты скажи, гармонист молодой.
    Может, радость твоя недалёко,
    Но не знает, её ли ты ждёшь,
    Что ж ты бродишь всю ночь одиноко,
    Что ж ты девушкам спать не даёшь?
Что ж ты бродишь всю ночь одиноко,
Что ж ты девушкам спать не даёшь?
 

Вот это была моя первая любовь, долго потом я её вспоминал, когда уже уехал в Москву. Может быть, я ещё расскажу, как я издали следил за её жизнью в дальнейшем, как она стала журналисткой, вышла замуж и уехала из Омска в Калининград. Потом я её потерял из виду и совсем недавно случайно нашёл. Оказалось, что она живёт в Москве, что у неё тут дети и муж. Наконец, мы встретились, она приходила к нам в мастерскую на Таганке. Она увидела, что я уже полуслепой, с большим давлением, хожу, качаюсь. И говорит Люсе – он же совсем больной, как ты с ним живёшь? (Сама она очень располнела, прихрамывала и пила таблетки от давления.) На лице её уже отсутствовала та миловидность, которая очаровывала меня в детстве, а было выражение лишь какой-то серьёзной суровости. То есть она, как и все в её возрасте, чувствовала себя хозяйкой над своими детьми, над мужем и несла на себе заботу и ответственность.

Я хочу вспомнить ещё одно впечатление от тех лет и от нашего дома. Мать лежала в 37-м году в психиатрической больнице на 1-й линии. Старое четырёх этажное здание этой больницы (оно стоит до сих пор) возвышалось над нашими одноэтажными домиками и как бы доминировало над всей округой. И оттуда постоянно раздавались крики душевнобольных, особенно это было слышно под вечер, когда уже садилось солнце.

Я любил рисовать акварелью закат солнца, сидя на крыше сарайчика. Туда я забирался по забору, который состоял из небрежно сколоченных досок, кое-где обитых железом, потом цеплялся за край крыши и залазил на неё. Крыша ещё не остыла от дневного нагрева солнцем, и с неё был виден угол этой высокой психиатрической больницы, откуда доносились странные крики. Я думаю, что после войны не было ещё таких лекарств в психиатрии, которые бы купировали болезнь и смягчали страдания больных. И, возможно, от этих душевных терзаний, от этих страхов больные люди хватались за решётки, трясли их и кричали на улицу – помогите, помогите…

И их голоса неслись в сторону Омки, в сторону обрыва, дальше по всему лугу и поднимались на другую сторону по другим оврагам. А там тоже находился одноэтажный город, и эти душераздирающие больничные крики и там были слышны по вечерам. Возможно, они раздавались и днём, но днём тут стоял шум, ходили машины, разговаривали люди, и меня часто днём дома не было. А вот вечером, в вечерней тишине, когда уже солнце уходило за горизонт и всё постепенно погружалось во мрак, когда старый сарай против солнца казался просто тёмным пятном и в огороде все подсолнухи таинственно качались в темноте… начинали разноситься по всей округе эти отчаянные крики.


На крыше сарая


После войны душевнобольных стало ещё больше, в палатах старой больницы на 1-й линии появилась немыслимая теснота, одной больницы уже не хватало. И тогда на углу 4-й линии и Омской улицы, напротив водокачки, выделили ещё одно здание для психиатрической больницы.

 

В 2002 году я ездил в Омск и был в той старой больнице на 1-й линии. Мне разрешили там рисовать и даже показывали больничный музей. Я видел кандалы, которыми сковывали больных ещё до революции, ужасные замки, какие-то длинные смирительные рубашки. И одновременно на стендах лежали альбомы со старыми фотографиями.

Я нашёл фотографии за 37-й год, когда там лежала мать. И я поразился, в каких условиях находились тогда люди в этой больнице. Кроватей не хватало, две кровати соединялись вместе, и там спали три женщины, под кроватями на полу на матрасе ещё лежали женщины, то есть уже тогда больница была переполнена. Женщинам руки связывали длинными рукавами, они ходили босиком и остриженные.

На этой 4-й линии здание психиатрической больницы было тоже старинное, с огромными зарешечёнными окнами, а внизу находилось как бы подвальное помещение, но его окна немного возвышались над землёй и тоже выходили на улицу. И если встать напротив окошка, то таким образом можно было видеть всю палату, потому что она находилась ниже земли. Виднелись и кровати, и полуголые и голые больные женщины. Некоторые сидели у подоконника за решёткой на уровне земли и смотрели на улицу, как тут люди ходят по улице, как идут за водой на водокачку.

Но от этих окон исходил всегда спёртый кислотный запах, там или совсем не проветривали, или мало проветривали. Женщины и девушки имели какой-то неопределённый возраст, они обречённо сидели, смотрели, некоторые протягивали руки через решётки на улицу, просили не то деньги, не то еду, но им почти никто ничего никогда не давал.

А если повернуть за угол этой психиатрической больницы и пойти по 4-й линии (где у меня жил товарищ Гена Девятов, к которому я часто ходил), то там простирался деревянный забор со щелями, который огораживал больничный двор. И мы часто смотрели через эти щели, как там гуляют больные женщины. Некоторые сидели спокойно, некоторые бегали по двору в длинных рубашках, а некоторые стояли возле забора с тоненьким прутиком. И когда человек подставлял глаз к забору, то они этим прутиком старались ударить ему прямо в глаз, чтобы он не смотрел.

На Омскую улицу выходили калитка и ворота этой больницы, они постоянно были открыты. Пищу для обеих больниц готовили на кухне на 1-й линии и оттуда доставляли сюда, на 4-ю линию. Суп привозили в больших чанах (летом на телегах, а зимой на санях). Это я тоже видел как-то случайно, зимой. Шёл мимо, смотрю – открываются ворота на 1-й линии и выезжают оттуда сани с большим чаном. На санях сидит какой-то странный человек, тоже больной, наверно.

Я иногда вот думаю, что было такое страшное время, когда в психиатрических больницах некоторые люди, возможно, просто прятались, не будучи больными, притворялись по разным причинам. И они могли выполнять такие вот работы – возить, например, обед из одного корпуса больницы в другой. Я помню эти сани и эти огромные кастрюли, на которых было написано красной краской – «1-е отделение», «2-е отделение».

Вообще я не то что был нелюбопытный, а во мне воспитали скромность, как бы не лезть туда, куда не просят. Я бы мог сто раз уже зайти в эту больницу и посмотреть там всё изнутри, но что-то меня удерживало, я не мог. Однажды только я зашёл во двор, посмотрел, как эта больница выглядит со двора, где гуляют больные женщины. Это всё не было огорожено, ничего не охранялось, женщины гуляли какие-то тихие, послушные, никто там не ругался, не кричал, не возмущался. И в том же самом дворе находилось длинное помещение, в котором стоял орган и лавки поперёк большого зала. Там собирались баптисты и молокане, то есть сектанты, туда же ходила бабушка Вали Демидовой. И один раз я видел, как Валя приходила с этой бабушкой, сидела там на лавочке. И это было для меня как-то ново, незнакомо.

В нашей семье никогда никаких икон не было. Отец как бы презирал все эти церковные дела, он был членом партии, секретарём парторганизации. А мать настолько подчинялась отцу и так была погружена в заботы о семье и детях, что тоже никогда не говорила о церкви. Но она мне рассказала позже: Гена, когда ты был маленький, а мы оба с отцом работали, то мы тебя хотели оставлять у соседки. Но эта женщина сразу спросила: он крещёный? – А отец резко ответил: нет, и никогда не будет крещёным. – Ну и та женщина сказала: тогда я не буду с ним сидеть, с нехристем двухголовым.

А почему она так сказала? Потому что у меня на голове было две макушки. В городе тогда работала всего одна церковь, это был собор за центральным базаром, совсем в другом районе. И мать тайно от отца пошла со мной и с этой женщиной в собор, и там меня окрестили. Отцу об этом мать никогда не говорила, она вообще боялась отца и никогда не рассказывала ему о своём прошлом и о своей семье.

Но когда уже я учился в Москве и приехал в Омск на каникулы, она мне рассказала про страшный далёкий случай в нашей семье. Стояла холодная зима, ночь и вьюга, которая заметает снегом в Сибири дома почти до крыши. И вдруг, говорит, сначала в окно постучали, а потом в дверь. Я побежала, открыла дверь и вдруг вижу, говорит, стоит мой отец. (Это после того, как его репрессировали в 37-м и сообщили, что он умер на этапе.) И он шепчет мне: Люся, дочка… пусти меня… (Я, говорит, смотрю – худой, обросший весь, замёрзший, в какой-то, шапке ушанке, в телогрейке…)

Но в это время (по словам матери) её отодвинула рука отца. Он тоже проснулся, вышел и стал выталкивать и руками, и ногами этого человека: пошёл вон отсюда, бродяга. – Мать умоляла: Миша, пусти его, это же мой отец. – Но он кричал: нечего ему тут делать, он должен сидеть в тюрьме. (И прогнал его.) Мать это всегда помнила и каждый раз очень переживала, когда рассказывала.


Рыбалка


У меня в детстве в Омске были товарищи – Гена Девятов, который жил на 4-й линии, и Валька Оськин, сын художника, их дом стоял напротив дома Вали Демидовой, на другой стороне улицы. Ещё дружил с нами Лёва Горецкий, сын зубного врача, его дом соседствовал с домом Вали. И вот мы все собирались и ходили на рыбалку. Но чтобы пойти на рыбалку, надо сначала приготовить удочки, я покупал бамбуковые удочки в городе на улице Ленина в магазине «Рыболов-спортсмен». Мать иногда мне давала деньги на мороженое, я копил их и покупал эти удочки.

Но первое, что я купил, когда скопил деньги от мороженого, – это тарелка, потому что, когда мы приехали с Дальнего Востока, у нас не было никакой посуды, кроме кружек. Мы кушали из чего придётся – и из каких-то глиняных чашек, и из консервных банок, у которых отец отбивал молотком острые края. Я пошёл в ювелирный магазин, там под стеклом лежала красивая тарелка с золотым ободом, расписанная цветами (может, даже старинная), и я её купил за три рубля. Принёс домой. Это была первая тарелка, из неё потом ел отец.

А отец привёз из Германии две ложки. Одна ложка была оловянная, и её конец изображал рыбку, которая как бы заглатывает эту ложку. А на ручке второй, стальной ложки был выбит немецкий орёл с расправленными крыльями и со свастикой в венке. Этой ложкой отец всегда ел сам. После смерти отца (несколько лет назад) я поехал в Красноярск и спросил у Тамары Яковлевны (его второй жены): а где эта папина ложка со свастикой? – А она ответила: а зачем коммунисту ложка со свастикой? У нас нет такой ложки. (Значит, так и пропала память о том времени.)

Главным нашим развлечением и удовольствием являлась рыбалка. С Геной Девятовым и с Валькой Оськиным мы постоянно ходили рыбачить на Омку. Там мы закидывали удочки, а сами купались. Но вода в Омке мутная, течение сильное, и сама река довольно глубокая. Поэтому больше нам нравилось ходить на Иртыш. А на Иртыш как? Моста не было на другую сторону, только паром. Иногда тут рыбачили, около парома, в другой раз рыбачили там, где Омка соединяется с Иртышом. Там проходил деревянный мост, перед которым стояли быки для сдерживания льда в ледоход. То есть для того, чтобы ледоход не сорвал этот мост, в дно были вбиты сваи, а сверху на них наискосок крепились доски. Льдины в ледоход наползали на эти быки, а потом скатывались и разламывались.