Бессмертная стрекоза

Tekst
3
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Jak czytać książkę po zakupie
Nie masz czasu na czytanie?
Posłuchaj fragmentu
Бессмертная стрекоза
Бессмертная стрекоза
− 20%
Otrzymaj 20% rabat na e-booki i audiobooki
Kup zestaw za 39,61  31,69 
Бессмертная стрекоза
Audio
Бессмертная стрекоза
Audiobook
Czyta Дмитрий Воденников
21,53 
Zsynchronizowane z tekstem
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Нет, не всё

«Дичок, медвежонок, Миньона», – повторяю я про себя.

(Это из списка нежных слов для мертвой женщины у Мандельштама. «Возможна ли женщине мертвой хвала?»)

А если подобрать такие слова к самому Мандельштаму – что это будет?

Сверчок, кузнечик, скандалист?

Щегол, звучащая раковина, старик?

Чего-то там бормочет себе под нос. «Мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось».

И вдруг учудит скандал.

Известная история с пощечиной Алексею Толстому.

Сейчас даже не хочется уточнять – какие-то деньги, не вернули долг, молодой поэт Саргиджан: он, вместо того чтоб вернуть, накупил продуктов; Мандельштам увидел его, кричит в форточку: «Вот, молодой поэт не отдает старшему товарищу долг, а сам приглашает гостей и распивает с ними вино». Началась ссора. Саргиджан полез с кулаками на Мандельштама, получила свое и Надежда Яковлевна. (Вот же: не хотел рассказывать – рассказал; с Мандельштамом всегда так.)

Потом был товарищеский суд, председатель Алексей Толстой встал на сторону Саргиджана. Молодой поэт, новые голоса, будущее литературы. Недопустимое поведение старшего товарища поэта Мандельштама. Еще и жена ввязалась.

Молодого поэта все-таки обязали вернуть по возможности деньги. (Мне нравится это «по возможности».)

Этого Осип Эмильевич стерпеть тоже не смог.

Через два года Мандельштамы едут в Ленинград. В «Издательстве писателей» Мандельштам встречает Толстого, и прямо там Толстой и получает своего отложенного леща.

«Вот вам за товарищеский суд!» – кричит О.М.

Скандал вспыхнул снова.

Известный поэт Перец Маркиш реагирует изысканно: «О, еврей дал пощечину графу».

Роняет свое увесистое слово Горький: «Мы ему покажем, как бить русских писателей».

…В сущности, вся эта история с долгом и потом битьем по лицу – бунт маленького человека. Шинель Башмачкина. Месть за то, что шинель у него украли, а потом еще и на товарищеский суд вызвали.

Мандельштам в бытовом своем поведении и есть этот взбунтовавшийся Башмачкин. Вся разница в том, что этот смешной и вздорный еврейский Башмачкин был не переписчиком, а гениальным поэтом.

Вот из Гоголя:

Он вступил на площадь не без какой-то невольной боязни, точно как будто сердце его предчувствовало что-то недоброе. Он оглянулся назад и по сторонам: точное море вокруг него. «Нет, лучше и не глядеть», – подумал и шел, закрыв глаза, и когда открыл их, чтобы узнать, близко ли конец площади, увидел вдруг, что перед ним стоят почти перед носом какие-то люди с усами, какие именно, уж этого он не мог даже различить. У него затуманило в глазах и забилось в груди. «А ведь шинель-то моя!» – сказал один из них громовым голосом, схвативши его за воротник. Акакий Акакиевич хотел было уже закричать «караул», как другой приставил ему к самому рту кулак величиною в чиновничью голову, примолвив: «А вот только крикни!» Акакий Акакиевич чувствовал только, как сняли с него шинель, дали ему пинка коленом, и он упал навзничь в снег и ничего уж больше не чувствовал. Чрез несколько минут он опомнился и поднялся на ноги, но уж никого не было. Он чувствовал, что в поле холодно и шинели нет, стал кричать, но голос, казалось, и не думал долетать до концов площади.

Этот недолетающий голос и эти мелькнувшие на злоумышленниках случайные усы на этом не закончатся и еще будут записаны: Мандельштам и на Сталина потом прыгает, как Башмачкин прыгал на гоголевское Значительное Лицо.

Снова из Николая Васильевича:

Вдруг почувствовал значительное лицо, что его ухватил кто-то весьма крепко за воротник. Обернувшись, он заметил человека небольшого роста, в старом поношенном виц-мундире, и не без ужаса узнал в нем Акакия Акакиевича. Лицо чиновника было бледно, как снег, и глядело совершенным мертвецом. Но ужас значительного лица превзошел все границы, когда он увидел, что рот мертвеца покривился и, пахнувши на него страшно могилою, произнес такие речи: «А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похлопотал об моей, да еще и распек, – отдавай же теперь свою!» Бедное значительное лицо чуть не умер. <…> Он сам даже скинул поскорее с плеч шинель свою и закричал кучеру не своим голосом: «Пошел во весь дух домой!»

Только реальный Сталин реального Мандельштама, еще не пахнувшего могилой, не испугался. Есть версия, что ему даже эта «эпиграмма» польстила (вокруг-то все тонкошеие). Мы все помним начало текста (но тонкошеие вожди появятся там только во второй строфе).

 
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
<…>
 

Шинель маленькому гоголевскому человеку Мандельштаму за все это безобразие, разумеется, не отдали, но и наказание было на удивление мягким. Ссылка. Это потом уже все кончилось лагерем. Но сколько воды сперва утекло.

…Интересен тут еще и мотив «глухоты».

Речи, как известно из стихотворения, не слышны за десять шагов – но почему именно за десять?

Юрий Фрейдин, врач-психиатр и литературовед, сопредседатель Мандельштамовского общества, высказывает любопытную версию.

Оказывается, тогда при призыве в армию такое было расстояние для проверки слуха в кабинете отоларинголога.

У Мандельштама мелькала тема «неслышания» – в его гениальном «Ламарке» («Наступает глухота паучья, здесь провал сильнее наших сил»), теперь вот и мотив беззвучности, полубеззвучности.

То есть теперь не только глухота, но и само отсутствие звука. Мост вот-вот поднимется, и нам по подвижной лестнице Ламарка уже не сбежать.

И еще одно очень интересное чужое наблюдение.

Оказывается, в 1938 году, когда Осипа Мандельштама арестовали повторно, никто из следователей не припомнил ему этот текст. Что странно.

Опять Фрейдин:

Никто из упомянутых Осипом Эмильевичем в 1934 году слушателей за это стихотворение, за то, что он его слышал, не пострадал, привлечен не был. Единственный человек, кому это стихотворение вменялось, это был Лев Николаевич Гумилёв, который, собственно, был повторно арестован и пошел в лагерь по доносу, где фигурировало, в частности, чтение им этого стихотворения.

Но Мандельштам-то, Мандельштам – сам хорош: «Я написал стихотворение, за которое меня могут расстрелять», – а теперь читает его налево и направо. Дичок, медвежонок, Миньона. Скворец, кузнечик, человек, физически не способный микшировать свой голос.

 
И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,
И Гёте, свищущий на вьющейся тропе,
И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,
Считали пульс толпы и верили толпе.
Быть может, прежде губ уже родился шепот
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.
 

Вот так и бродит этот призрак, призрак Мандельштама. По русской литературе. И по городам: Москва, Петербург, Воронеж.

И памятник ему не поставишь (ну то есть поставишь, но тоже как-то криво, в закутке, – вот Ахматову поставили так поставили: там, где просила; а Мандельштам не просил).

 
Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова —
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
 
 
Мало в нем было линейного,
Нрава он был не лилейного,
И потому эта улица,
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама…
 

И вроде бы всё. (Нет, не всё.) Говорят, с недавних пор прекратились совсем появления поэта-мертвеца и в Москве, и в Петербурге. Видимо, гоголевская шинель с плеч испуганного генерала пришлась ему впору. Никто больше не слышит, чтоб сдергивали шинель с чьих-то плеч. Никто не кричит в форточку. Никто не едет в Ленинград и не ударяет Алексея Толстого по лицу.

Хотя…

Некоторые шепчут не дальше десяти шагов, что в дальних частях города, а иногда и не в дальних, а в самых что ни на есть центральных частях Васильевского острова, например на 8-й линии (где жил брат Мандельштама Евгений и где было написано известное стихотворение «Ленинград» с легендарным «Я вернулся в свой город, знакомый до слез»), иногда все-таки показывается поэт-мертвец.

И уж точно известно, как один милиционер, проходя мимо булочной-пекарни «Хлебушек» в Коломне, «видел собственными глазами, как показалось из-за одного дома привидение; но, будучи по природе своей несколько бессилен, <…> он не посмел остановить его, а так шел за ним в темноте до тех пор, пока наконец привидение вдруг оглянулось и, остановясь, спросило: “Тебе чего хочется?” – и показало такой кулак, какого и у живых не найдешь».

Милиционер (ой, простите, полицейский) не нашелся, что ответить, кроме «ничего», да и поворотил тот же час назад.

Привидение, однако же, было уже гораздо выше ростом, носило преогромные усы и, направив шаги, как казалось, к Обухову мосту, скрылось совершенно в ночной темноте.

То есть опять Мандельштам учинил скандал. Жутковатый.

Но были и посмешней.

Как-то, вернувшись из города домой, Надя [Надежда Яковлевна Мандельштам] весело рассказывала об одной из обычных трамвайных перебранок. Они пробивались к выходу, получая тычки и виртуозно отругиваясь. Но последнее слово осталось за оппонентом. «Старик беззубый», – обозвал он Мандельштама. Выйдя уже на переднюю площадку, Осип Эмильевич приоткрыл дверь в вагон, просунул голову и торжествующе провозгласил: «Зубы будут!» С этим победным кличем они вышли из трамвая.

Зубов, кажется, так и не было.

 

Это я, Феденька

У того же Осипа Мандельштама есть загадочное стихотворение, где он раздает слова-символы в подарок поэтам. Почему одному это, а другому то – загадка.

Мандельштам тут как сорока-белобока. Которая, как известно, варила кашу и кормила деток, но делала это странно: этому дала, этому дала, а этому почему-то нет.

Объяснение, что последний птенец не ходил в лес, не рубил дров, не топил печку и не варил кашу, не выдерживает никакой критики: нигде не сказано, что предыдущие сорочьи дети принимали хоть какое-то участие в приготовлении пищи. Скорей всего, сорока просто не любит последнего – и это в чистом виде абьюз.

Мандельштам в своем стихотворении добрее сороки, хотя тоже что-то темнит («А перстенек-то я приберу, никому не дам»). И именно Тютчеву он предлагает вручить наш первый общий подарок.

Причем Тютчеву достается стрекоза с ударением на второй слог.

 
Дайте Тютчеву стреко́зу —
Догадайтесь, почему.
Веневитинову – розу,
Ну а перстень – никому.
Баратынского подошвы
Раздражают прах веков.
У него без всякой прошвы
Наволочки облаков.
А еще над нами волен
Лермонтов – мучитель наш,
И всегда одышкой болен
Фета жирный карандаш.
 

Ну что ж, попробуем догадаться. Почему Тютчеву достается именно стрекоза? Наверное, он их очень любил, часто в стихах упоминал?

Нет. Знающие люди говорят, что у Тютчева вообще есть только одно-единственное стихотворение, где эта самая стрекоза мелькает.

 
В душном воздухе молчанье,
Как предчувствие грозы,
Жарче роз благоуханье,
Звонче голос стрекозы…
 

Может, именно поэтому Мандельштам и предлагал нам Тютчеву ее подарить? В любом случае, это насекомое нам сейчас поможет – будет нашим проводником. И уже неважно, с ударением она на второй слог или последний.

Лети, лети, стрекоза, через запад на восток, будь нашим шпионом, нашим беспилотным дроном (извини за рифму).

…И вспорхнет первая стрекоза. Зависнет.

И видит своим фасеточным глазом (о, какое странное зрение: верхние фасетки делят мир на черное и белое, а нижние умеют, и отлично, лучше многих других насекомых различать цвета), видит какое-то препятствие. В принципе, ей неважно: люди это, или два теленка, или вставшие на задние лапы две неодинаковые собаки. Она просто видит две фигуры: одна большая, другая куда поменьше.

Когда Фёдор Иванович был маленьким (уж не знаю, с курчавой головой или нет), к нему был приставлен в «дядьки» крестьянин, выкупившийся из крепостных и на добровольных началах поступивший на службу к родителям Тютчева. Четырехлетний Феденька (это он, он – та маленькая фигурка) привязался к Николаю Афанасьевичу Хлопову. А когда мальчику исполнилось шесть лет, Хлопов даже стал свидетелем пробуждения у ребенка определенных литературных способностей.

В 1809 году (тут история умалчивает: было ли это летом или поздней осенью – то есть могла ли какая-нибудь стрекоза подглядеть это, летя по своим хищным стрекозиным делам) маленький Тютчев, гуляя в роще недалеко от сельского кладбища, наткнулся на мертвую горлицу.

Кладбище, мертвая горлица… Что-то щелкнуло в голове (кстати, никакой не курчавой: если найти его детский портрет, увидим, что на нас смотрит ребенок с не очень густыми, старательно расчесанными рыжеватыми волосами) у шестилетнего мальчика, и он не только хоронит птицу, но еще и пишет на ее смерть поэтическую эпитафию.

…Только сейчас подумал: может, поэтому Мандельштам и предлагает дать Тютчеву стреко́зу, что у того ее совсем в текстах нет? Вот уже ранее упомянутая первая поэтическая птица (жаль, что ту эпитафию не найти сейчас) появится у Тютчева во взрослых стихах, и не раз. «Жизнь, как подстреленная птица, подняться хочет, но не может». И лебедь будет, и коршун. А стрекозы нет. «Один раз» не считается. А как же в этой жизни без стрекозы?

Без стрекозы, без любви, без добрых напутствий. Никак нельзя – ни без первого, ни без второго, ни третьего. (Мы за комплексный обед. Приходим в столовую судьбы и требуем полного подноса. И хлеба, хлеба побольше.)

Кстати, о хлебе, духовном. У взрослого уже Тютчева сохранится икона, которую подарит ему «дядька» перед новым отъездом Фёдора Ивановича за границу (в первый раз Хлопов молодого Тютчева сопровождал и даже писал пространные письма-отчеты из Баварии матери поэта; в этот раз смысла в сопровождении уже нет).

На лицевой стороне иконы памятные даты его бывшего теперь питомца изображались в виде святых (например, в самом центре – Богоматерь «Взыскание погибших»), а на обороте уже постаревший слуга запишет своей рукой: «В сей день мы с Фёдором Ивановичем 1822 года приехали в Петербург, где он вступил в службу».

Есть и смешное (ну, в реальности, конечно, ничего смешного не было, там чуть не дуэль должна была состояться, но любое поучение, сделанное от чистого сердца, соскальзывает в анекдотическую повестку). Во втором и третьем углу иконы идет интригующее: «Генваря 19, 1825 г. Фёдор Иванович должен помнить, что случилось в Минхене от его нескромности и какая грозила опасность». Но опасность миновала. «20 генваря все кончилось благополучно».

А потом пройдет целая жизнь – и вспорхнет, по нашему авторскому произволу, пропевшая всю тютчевскую жизнь, проплясавшая, пропустившая ее вторая стрекоза.

Тютчеву уже за пятьдесят. Он едет в 1855 году снова в Овстуг, в село, где он и родился. Там он и напишет 13 августа (некоторые стрекозы летают до октября) свое знаменитое:

 
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
 
 
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
 
 
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.
 

Можно позволить себе представить, как записал он это стихотворение, положил на прогретый солнцем подоконник, какая-то сбившаяся с пути стрекоза (вот же, вон они, твои мухи, комары, жуки и мотыльки, гонись за ними, кого-то съешь на лету, кого-то, потяжелее, уронишь на землю, расправишься там) примчалась, села на белый исписанный листок, поползала между словами «народа» и «не заметит», переползла на «смиренной», потом на «всю тебя», но надоело, до «Царя небесного» не добралась, вспорхнула – и поминай как звали.

Кто ж придумал, Иван Андреевич, кто ж сказал Вам, баснописец Крылов, что она все пела да танцевала? Она жрала. Все лето жрала. Перемалывала зазубренными челюстями тела жертв, все никак не могла остановиться. Стрекоза – это и есть любовь. Жизнь и любовь. Страшная морда, увеличенная макросъемкой, которая не пощадит никого – ни морда не пощадит, ни съемка. Давно ль, мальчик-стрекоза, гордясь своей победой, ты говорил: она моя… Год не прошел… Какой год, самец-стрекоза? Несколько месяцев ты живешь, ну так пойди через месяца два, полети, спроси и сведай, что уцелело от нея?

Впрочем, я отвлекся.

 
Любовь, любовь – гласит преданье —
Союз души с душой родной —
Их съединенье, сочетанье,
И роковое их слиянье,
И… поединок роковой…
И чем одно из них нежнее
В борьбе неравной двух сердец,
Тем неизбежней и вернее,
Любя, страдая, грустно млея,
Оно изноет наконец…
 

14–20 августа 1871 года у Тютчева состоится последнее свидание с Овстугом. Хотя, честно говоря, сейчас вся его жизнь – одно сплошное прощание. Уже семь лет назад умерла Денисьева, через два года после ее смерти умерла мать Тютчева, и потом еще череда смертей.

И вспорхнула бы третья стрекоза, да поздно. Уже зима катит в глаза. Стрекоза уж не поет. Приляжет под кустом. Услышит то ли щебетание, то ли визг полозьев. (Зимой стрекоз нет, но есть такое пограничное стихотворение Тютчева, когда он заснул и не может сквозь сон вообразить такое сочетанье: то ли полозья на снегу свистят, то ли весенняя ласточка щебечет.)

Холодно под кустом, мокро. О чем-то захочет стрекоза попросить (о прощении? о пощаде?), но не успеет. Зависнет. Заснет.

Точнее, не так. Заснет только левая половина тела. Удар, паралич, беспомощность. До этого – сильные головные боли. Умер Тютчев летом, но для боли и беспомощности нет сезонов и пестрых времен года. Зима – самое точное название для умиранья. Мы все умираем зимой.

…Лежит стрекоза, не могущая двинуть левой стороной тела, к ней подползает муравей, смотрит близко в ее фасеточные глаза своими фасеточными глазами, говорит: «Это абьюз. Это перстень, который никому не достанется. Это комплексный обед из не существующей в твоей дворянской жизни столовой, который ты уже съел. Это птичка из твоей детской эпитафии. Это я, Феденька, твоя смерть».

Раковина навсегда

А снег падает, падает, падает, как будто ему мало было целой зимы. Как будто ему надо сейчас все опять замести. Но мы тоже не лыком шиты.

Это раньше ты тосковал, что так долго, так мало, так много. А теперь нет. Закалился. Еще месяц зимы? Да ради бога. Новый год в начале марта? Добро пожаловать.

Зима недаром злится: нашла коса на камень.

Зима тебя – косой, но только чиркнула. А на косе зазубрина.

Так закалялась сталь.

Она нас в дверь, мы – в окно.

«Не уходи, побудь со мною». «Наш уголок я убрала цветами». У нас стокгольмский синдром. Цепляемся за ноги зимы: «Мы тебя полюбили!»

Ей уже неудобно: «Тише, тише. Люди смотрят». А нам все равно: «Не уходи!»

«Какие-то припадочные», – думает зима. И снежочком нам, снежочком в рыло.

А мы обтерлись снежком, стоим – красные, довольные, на плечах шуба расстегнута, на ногах – черевички.

А никто не любит довольных, особенно в черевичках. Русская зима любит русское страдание.

«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». В нашей семье с зимой оригинальная драма: мы ее любим, она нас – уже нет.

«Кто там в малиновом берете с послом испанским говорит?» И правда интересный вопрос. Ответ: это мы. Договариваемся с послом, чтобы зима от нас никуда не ушла. Обещаем в обмен трубопровод. И кажется, испанский посол уже готов согласиться.

Но есть подозрение, что зима давно нервно смотрит налево. Никто не любит токсичных. Зима нам: «Не для тебя придет весна». А мы ей: «И не надо».

И опять чирк-чирк металлом по камню. И опять: «Не отрекаются любя». Стоим, плачем в луче света. В снегах. В рыжем парике.

Но рано или поздно камень выиграет, а коса проиграет.

Просто. Надо. Уметь. Ждать.

…Мы в советское время не умели. У нас время для этого было слишком длинное, тягучее.

Как написал поэт литературного подполья той эпохи Всеволод Некрасов:

 
Первое мая
Потом
Черное море
Потом опять
Первое мая.
 

Между Черным морем и первым маем как раз и разлеглась она, зима.

Из Вс. Некрасова же:

 
Опять опять
Метель
Метель
Теперь опять
Теперь опять
Метель —
Теперь оттепель
Теперь опять метель
 

Вот весь круг советского человека. Смена времен года. Ничего не происходит, происходит только зима и весна. Оттепель (включая политическую), потом снова сон.

От этого – странная, почти болезненная жажда и ожидание смены сезонов. Мы никогда не умели ждать в Советском Союзе. Хотя всю жизнь проводили в очередях. Странная вещь, на первый взгляд, а на самом деле вполне логичная: время как будто стоит, вот мы его и подгоняем, хотя бы сезонно. Поэтому при всей вещности и вязкости времени – жизнь в СССР была как будто призрачной. При всей закрепленности (пропиской, работой, телевизором, местом в очереди) – всё как в тумане. От этого необходимость жесткой сетки: лично мы чертили ее календарем. Неслучайно их так любили: отрывные и большие, настенные.

В советских отрывных календарях, которые выпускал Госполитиздат, было принято отсчитывать годы, прошедшие со времени Октябрьской революции. Если нечего отсчитывать – даты, связанные с классиками и важными, но классово правильными событиями. Потом смягчились: отсчитывать еще надо было, но появились рецепты, сезонные шутки, загадки и даже любовные стишки.

Но были и родственники помладше. Это не настенные календари и не отрывные. Это календарики.

Наверное, у многих в детстве было такое хобби. Например, кто-то клеил модели самолетов (у Дмитрия Быкова есть прозрачное стихотворение про апрель, и сейчас мы на время забудем про календарики и календари):

 
Весенний первый дождь. Вечерний сладкий час,
Когда еще светло, но потемнеет скоро.
По мокрой мостовой течет зеленый глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
Лиловый полумрак прозрачен, но уже
Горит одно окно на пятом этаже.
<…>
«Преждевременная автоэпитафия»
 

В стихотворении мальчик клеит сборную модель самолета. И вот почти законченный самолет уже стоит, раскинувший крыла, посреди стола. Свет лампы, на столе – напильник, ножницы, флакончик ацетона.

 

Я помню эти модели: меня их тоже заставляли клеить. Заканчивалось все тем, что я шел спать, а модель доклеивал папа. Но тот апрель за красивой сахарницей на окне (на стол ставилась замусоленная фаянсовая ее сестра, сахарница же из стекла и металла выполняла роль вазочки – для чего? да для ничего, для ниток или каких-то записок, мелких предметов, карандашей, заколок) я тоже никогда не забуду.

 
…Я знаю, что и я когда-нибудь умру,
И если, как в одном рассказике Катерли,
Мы, обнесенные на грустном сем пиру,
Там получаем все, чего бы здесь хотели,
И все исполнится, чего ни пожелай, —
Хочу, чтобы со мной остался этот рай:
Весенний первый дождь, вечерний сладкий час,
Когда еще светло, но потемнеет скоро,
Сиреневая тьма, зеленый влажный глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
И нотная тетрадь, и книги, и портфель,
И гаммы за спиной, и сборная модель.
 

Где теперь эти модели, Дмитрий Львович? Кто их теперь клеит? (О ужасный русский язык. Теперь эта фраза читается совсем иначе. А мы и не знали этих значений: клеить – это было проводить кисточкой по ребру детали и потом прижимать к другой, и модель была совсем не глянцевой.)

И пусть кто-то клеил самолеты, собирал марки. Но календарики были лучшим и самым увлекательным собирательством. Они покупались в киосках, они выменивались у друзей, но высший пилотаж – они выигрывались. (Я нет, я не собирал, не выменивал и не выигрывал – я только свидетель.)

Читаю где-то: «Да, мы играли “в календарики”. Так мы тогда называли эту игру. Сейчас я понимаю, что это правильнее было бы назвать игрой в кости, где вместо ставок были календари – наши деньги, наша драгоценность, наша основная валюта. Мы играли в школе на переменах, во дворе на лавочках или у кого-нибудь дома. Для игры в основном шел “допнабор коллекции” – двойные или менее интересные календари. Основная коллекция обычно не трогалась и доставалась исключительно для показа или обмена».

Вся ценность лота и выигрыша не зависела от реальной стоимости (они и стоили-то, наверное, одинаково). Главным критерием была редкость.

Календарики Госстраха были самыми частыми, ценности не имели почти никакой. Дороже ценились календари с городскими видами (в каждом городе – свои). Потом календарики с картинками из мультфильмов и сказок. (Тоже невысокая ценность – никому не хочется казаться ребенком.) Ну а потом шли календари «цирковые», а высший пилотаж – с портретами известных артистов. Я смотрю сейчас в интернете на эти артистические календарики и почти никого из актеров не узнаю.

Удивительно, что все это существовало параллельно: коллекции календариков и тот же Всеволод Некрасов (а он ведь тоже советский: попробуй изъять из него эту спицу, спицу неприятия всего параллельного ему строя, и половина из его текстов станет туманной, хотя другая половина не нуждается, конечно, ни в каких приметах времени, живет уже в своей вечности коротких слов и междометий).

 
Всё
слушаем море.
 

В этом стихотворении, состоящем из всего трех слов, есть и жест, и программа. Это стихи как бы вообще без внешних признаков письма. Как пишет один критик: «По непривычности их даже можно принять за не-стихи».

(Только сейчас подумал: может, и календарик – это такой сознательный недокалендарь? Его смысл не в отсчете времени, хотя многие взрослые именно для этого его в кошельке и носили, а в том, чтоб собирать их, эти яркие глянцевые картонки, включать в коллекцию, потом выгодно обменять. Только подумать: время, которое можно обменять еще на что-то. Точнее, так: просроченное время, которое все равно можно обменять. Это ли не символ той нашей жизни? Баш на баш, год на год, красивая сахарница на окне, которая уже забыла, что она сахарница, и еще там же на подоконнике пустивший зеленые стрелки лук.)

 
Веточка
Ты чего
Чего вы веточки это
А
Водички
Всеволод Некрасов
 

Эта веточка не случайно стоит на окне. Мы устали от долгой зимы, снега, снега. Сорвали веточку, поставили в банку – через некоторое время она уже пустила корни. Прижалась почкой к стеклу: за стеклом все та же зима. Но в отдельно взятой квартире, как социализм когда-то в СССР, уже что-то похожее на весну.

…Мне пишут в одной из социальных сетей: «Люблю затяжные времена года, не важно какие. Когда нет явных перемен – кажется, время остановилось. И перестает за тобой гнаться: вот ты еще старше, вот еще, вот еще. Вон еще жизнь вперед убежала, а ты никак не успеваешь за ней. А так снег себе и снег – и время заморожено. И можно просто жить себе и жить – успокаивая себя тем, что время медленное, и твое время медленное, и все успеется в свой срок».

Я не стал смотреть профайл – уверен, что это пишет моя ровесница. Мы родом оттуда, из того времени, тех предметов, из тех календарей.

Она добавляет: «Похоже на то, как будто ты уже где-то там, в какой-то странной вечности. Там ничего не меняется, только метет снег. И так спокойно от этого».

Я отвечаю: «Как будто мы уже на том свете. А куда спешить с того света?»

И мне на это приходит: «Не важно даже, тот свет или этот, важно, что в нем времени нет. А где нет времени – там свобода… Я вообще чувствую, что настоящий антоним к свободе – это именно время… Время, а не что бы то ни было еще».

Поэтому, наверное, лучшее стихотворение про послесмертие, недосмертие, про свободу, про «времени нет» написал тоже советский поэт. Олег Чухонцев.

Там много того, что мы опознаем сразу: лук в заливном, свиной холодец (о, как долго он готовился сперва просто в кастрюле, потом в скороварке, которая пугала тем, что может взорваться) и горошек, горошек – горошка было много, странно, что он из продажи не пропадал. Там не назван отрывной календарь – но я не сомневаюсь, что он там тоже висел: на шифоньере ли, на вбитом гвозде или еще где, но он там был. Кстати, возможно, он был пристроен прямо у входа, на стене, рядом с дверью, куда сейчас войдет герой (и кажется, он маленький еще: иначе почему ручка под лопаткой? Если бы он был взрослым – ручка двери уперлась бы ему в поясницу).

 
…И дверь впотьмах привычную толкнул,
а там и свет чужой, и странный гул —
куда я? где? – и с дикою догадкой
застолье оглядел невдалеке,
попятился – и щелкнуло в замке.
И вот стою. И ручка под лопаткой.
 
 
А рядом шум, и гости за столом.
И подошел отец, сказал: – Пойдем.
Сюда, куда пришел, не опоздаешь.
Здесь все свои. – И место указал.
– Но ты же умер! – я ему сказал.
А он: – Не говори, чего не знаешь.
<…>
 

И вдруг герой видит весь этот странный обед. И вино, и заливное, и горошек, и блины, и мёд. А главное – холодец, холодец из поросячьих ножек.

И вдруг мысль: это же скорбные проводы, поминки.

То ли с этого света, то ли уже там.

 
<…>
Они сидели как одна семья,
в одних летах отцы и сыновья,
и я узнал их, внове узнавая,
и вздрогнул, и стакан застыл в руке:
я мать свою увидел в уголке,
она мне улыбнулась как живая.
 
 
В углу, с железной миской, как всегда,
она сидела, странно молода,
и улыбалась про себя, но пятна
в подглазьях проступали всё ясней,
как будто жить грозило ей – а ей
так не хотелось уходить обратно.
 
 
И я сказал: – Не ты со мной сейчас,
не вы со мной, но помысел о вас.
Но я приду – и ты, отец, вернешься
под этот свет, и ты вернешься, мать!
– Не говори, чего не можешь знать, —
услышал я, – узнаешь – содрогнешься.
<…>
 

И вот – неожиданное движение. Только, кажется, поднимали стаканы на посошок, но уже все встали, а герой как прикованный. Распахиваются неожиданные двери, такой страшный лифт, и сразу закрылись. И то ли вверх этот лифт, то ли вниз. Но лифт ускоряется, а у сновидца на глазах – слезы.

 
<…>
И всех как смыло. Всех до одного.
Глаза поднял – а рядом никого,
ни матери с отцом, ни поминанья,
лишь я один, да жизнь моя при мне,
да острый холодок на самом дне —
сознанье смерти или смерть сознанья.
 
 
И прожитому я подвел черту,
жизнь разделив на эту и на ту,
и полужизни опыт подытожил:
та жизнь была беспечна и легка,
легка, беспечна, молода, горька,
а этой жизни я еще не прожил.
 

Недавно провожал в последний путь мать моей школьной подруги. Потом ехал обратно на такси, и по иронии судьбы таксист меня повез по улице Матросская тишина, где она и жила. Я поднял глаза и, пока машина ехала мимо, успел отыскать ее окна (кстати, тоже на пятом этаже). Сколько же там, в этой заставленной, почти захламленной квартире, осталось советских вещей – несмотря на то что она, хозяйка, всегда была такой вполне себе сдержанной диссиденткой. Где-то лежит в чреве выдвижного ящика отрывной календарь за 1977 год. Где-то стоит пепельница, которая была куплена в Сочи. А главное – эта старая кухонная раковина. Чугунная. Эмалированная. Такая у меня тоже есть. Когда все меняли на новые, с алюминиевыми поддонами, я отказался. Только вкрутил новые ручки в дверцы. И раковина засияла. Благодарная, прекрасная, белоснежная, как будто она навсегда.