Думки. Апокалипсическая поэма. Том первый

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Кинозал – натуральный бардак и сплошной беспорядок. Краснобархатных пузатых кресел больше нет – зал без них пустой и покинутый. Кресел нет, зато появилось несколько стульев обитых растрескавшейся клееночкой неубедительно-коричневого цвета. Голый пол ленивой лесенкой поднимается почти к самым бойницам будки киномеханика. Раньше, кажется, на нем что-то лежало, а теперь – просто половицы и ходить по ним страшно громко, скрипят они, как снег под подошвами в морозный день. На сцене зачем-то черная кафедра, деревянный такой куб за который встают, когда выступают с речами, со стеклянным стаканчиком – никогда тут не было ни кафедры, ни стаканчика. От занавеса в цвет кресел – одни обкро́мски висят, а под ними, под обкро́мсками – белый экран покрылся толстым слоем серой пыли, хоть пальцем по нему пиши. Только, конечно, написать ничего не выйдет, не получится, серая пыль тут же на свое место вернется, только сдвинь ее – это она везде такая.

И маты, маты, везде по кинозалу, но все больше по стеночкам – спортивные маты. Коричневые, бордовые, синие и грязно-горчичного цвета. Потолще маты и маты совсем прохудившиеся. Если два раза все пальцы пересчитать на руках и ногах – вот примерно сколько в кинозале спортивных матов. Мы их сами сюда приволокли из соседней школы. Сами, но под чутким руководством капеллана, конечно. Миллион, наверное, раз туда-сюда, и никак не меньше из кинотеатра «Космос» в школу и обратно – потому что на один мат нужно четверо, а если совсем маленьких, то и шесть. Теперь мы на них спим, каждый на своем – столько мальчишек, сколько всех пальцев на руках и ногах и еще примерно столько же.

Но это если по пальцам у нормального человека считать. Считать по пальцам капеллана то еще дело! Заметили, что у него пальцев на четверть меньше, чем полагается, что у него одна рука – фальшивая? А я не сразу заметил, так умело он прячет ее! А если не прячет, так та́к ею трясет, что и не разглядишь: ни руку, ни что она фальшивая. Но я как-то все-таки разглядел.

Как этот черт прищемил себе правую руку никто не знает – была же она у него когда-то настоящая? Была, наверное, а теперь ее нет, зато есть вместо нее деревянная, кривая и косая и совсем на настоящую непохожая. Где он ее такую раздобыл, тоже неизвестно.

Рука эта у него и не рука – пальца на ней всего три, сросшиеся, сложены в слоящую щепотку. Только капеллан, конечно, не солит ею ничего, в этой щепотке есть дырка, а в дырку он вставляет перо, натурально перо от птицы, и сочиняет пером этим гимны, обмакивая иногда его в свою бронзовую чернильницу, те самые гимны, которые нам приходится петь – ну, кому можно петь. И ни на что-то рука эта у него не годится больше: только тыкать в небо, сотрясать воздух и писать гимны. Вот этой-то фальшивой рукой капеллан и направляет всю нашу Новую Армию Спасения, а куда он ее направляет и не понятно.

Вот мы те маты из школы перетащили – это ясно, чтоб спать не на полу. То есть не прямо на полу – уже хорошо! А зачем коня? С двумя ручками, четырьмя копытами, гимнастического коня – зачем? А какой он тяжелый! Как настоящий тяжелый! Стоит теперь посреди кинозала и ни для чего не используется.

А знаете, что самое тяжелое в школе – тяжелее всего, что в ней есть? Коня даже гимнастического? Доска! А сколько она весит? Миллион тонн, наверное, и никак не меньше она весит! А как я знаю? А вот как – я тащил эту доску от школы и до самого кинотеатра «Космос» – вот как я знаю! Не один, конечно, я ее тащил – пришлось всем кто были тащить. Хорошо хоть школа недалеко близко от кинотеатра. Но ведь что это такое – недалеко близко?! Это когда улицу шагами меряешь запросто так из любопытства – недалеко. Ради удовольствия если – близко. А когда с доской на плечах, то далеко и совсем даже не близко.

Черная, с двумя створками школьная доска. Все вместе тащили да за день не управились, пришлось утром возвращаться, чтоб дотащить. А как мы ее на стену в кинозале вешали! Конечно, не получилось у нас ничего, но мы вешали эту доску дня четыре. Иссверлили всю стену ручной дрелью, миллион дырок, наверное, в стене сделали и никак не меньше, столько же обпиленных карандашей в эти дырки забили и закрутили туда столько же шурупов, а так и не смогли две дырки просверлить, чтоб они совпали с двумя ушками на доске. Вот и стоит доска прислоненная к стене, под бойницами киномеханика, а все для чего столько возни? Чтоб капеллан написал на ней: «Крепите работу звеньев!» Крепите – это как? Что за звенья? Капеллан даже на табуреточку залез, чтоб написать повыше, а что это значит, объяснить так и не смог.

– Крепите – крепите и значит!

– А звенья?

– Ну звенья! – только и отвечал капеллан.

Ниже, под звеньями, капеллан писал обычно текст очередного своего гимна для того, чтоб мы могли его петь прямо с доски – вот можно подумать в чем польза да не тут-то было! Писать на бумаге пером капеллан мог с помощью своей фальшивой руки хоть как-то, а вот на доске мелом – нет. Поэтому гимны на доске он записывал своей левой, настоящей. А пишет она у него, настоящая, еще хуже фальшивой – ничего не понятно, что он там понаписал – и пользы никакой от этого нет! Одни буквы совсем не давались его настоящей руке, другие выходили симпатичными, но совсем не похожими на всем известные буквы и составить из этих инвалидов слово оказывалось решительно невозможным. Я, когда еще пел, то обычно из-за этого только рот открывал, а не пел, потому что непонятно как можно пропеть эти закорюки.

Или вот хоругви? Хоругви обычно сложены как раз перед доской. Это капеллан выдумал, хоругви, чтоб тем, кто петь больше не может, скучно не было. Хорунжие мальчики, разжалованные из певчих, теперь трясут в такт мелодии этими хоругвями за спинами у хора – и я вместе с ними. Еще можно, но только, конечно, по особому указанию капеллана, хоругвями этими ударять в пол. Получается громко и убедительно, а полотнища хоругвей при этом красиво встряхиваются. Сами они краснобархатные, вытянуто-треугольные, с золотым бахромчатым обоем, а палки у них заканчиваются железным наконечником на котором скрестились зачем-то молоток с рогатой луной, а над ними – звезда. Я всегда думал, что эта звезда – ужасная Бетельгейзе, а объяснить не мог как так.

Изготавливаем хоругви мы сами – капеллан изрезал на них почти весь краснобархатный занавес кинотеатра «Космос», – а вот обшивать их золотым обоем – обязанность Три Погибели, которой она, впрочем, и не тяготилась. Часто вечерами сидит она где-нибудь в кинозале, натягивает нитку, и скрипит что-то, что походило бы на колыбельную песенку, если бы не ее ужасающе кашляющий голос со сломанной ручкой громкости. Она орет себе под нос и одновременно на весь кинозал что-то про мягкие лапки ночи и о том, как они идут; она скрипит что-то про то, как дышит медведь; про мальчика и маму; мама создана для одного, а мальчик – для другого, это так у нее выходит; она надрывается, свистит, щелкает, прерывается на папироску, дымит, снова обшивает, а громогласная колыбельная становится с каждым куплетом все грустней и грустней. А мне все равно нравится сидеть где-нибудь не гораздо близко, чтоб расстоянием приглушить голос Три Погибели, и слушать эту ее странную песню.

Вот так вот все переменилось в моем кинотеатре «Космос»! – вот так все переменилось в нашем с Лежеком кинотеатре «Космос».

Да! – главное: теперь кинотеатр «Космос» называется Храмом Новой Армии Спасения и даже его ступенчатое крыльцо теперь ни что иное, как паперть – вот как!

А ничего этого Лежеку и не рассказать! И зачем я тогда пришел? Зачем я вообще сюда прихожу?

И вдруг я понял, что должно произойти. По ним, по думкам, всегда понятно, что сейчас замычит; как понятно – не понятно, вроде признаков никаких, а все равно понятно. Я подскочил на пятках, но поздно:

– Эммммммммммм!

Я вылетел из комнаты и дверь прихватил – из-за закрытой двери не так слышно, как Лежек мычит, – а в коридоре так и стоят его родители. Мама Лежека все также прячется за спиной у его отца, а у отца Лежека в руках все также моя куртка. Я схватил куртку, а он только усами качнул и все, даже рук пустых не опустил.

– Простите, – сказал я обращаясь не к каждому из них, а как бы к обоим вместе.

– Ничего, – отозвался отец Лежека.

– Ничего, – сказала мама Лежека.

– Ничего, – снова повторил его отец.

– До свидания! – сказал я и переступил порог.

– Ты приходи, – услышал я спиной женский голос.

За ним, мужским голосом качнули усы.

– Приходи, – и снова женский.

Я побежал по лестнице. Нет, не приду! И это я понял только что: что нечего мне больше ходить к Лежеку, нечего больше его родителей тормошить, нечего каждый раз выжимать из себя какие-то глупые истории из старого детства – для чего? У меня и истории-то все закончились, а новых нет, а если и есть, то не про ваши уши.

Я проскакал восемь этажей вниз и даже и не помню как их проскакал. Первый этаж, совсем темный, дверь – ногой. Дверь скрипнула, хлопнула и вот я на улице. Еще светло, но скоро стемнеет – надо двигать обратно в кинотеатр «Космос». А еще надо узелок завязать, пока не позабыл. Я порылся в кармане своей курточки и выудил оттуда квадратный и клетчатый носовой платочек – никогда я не переступаю порог кинотеатра «Космос» без своего платочка, куда бы я ни направлялся.

Пальцы раскраснелись от мороза – двигать ими сложно: голова-то команду пальцам отдает да вот только не слушаются пальцы голову. Я покрутил платочек туда-суда, пощипал его, еще покрутил – с первого раза не вышло. Соорудил петельку, засунул кое-как уголок платочка в нее и затянул зубами – должно держаться.

Узелки на платочке я завязываю, чтоб не забыть. Этот, например, который я только что завязал – чтоб не забыть, что я ходил сегодня к Лежеку и больше мне к нему ходить не надо. И много у меня таких узелков. А вот этот – как я познакомился с капелланом и всеми-всеми. Кажется только, что такое не забыть, вижу-то я их всех каждый день и не по разу за день, а на самом деле – легко, и не такое забудешь. Я вот даже не помню, где раньше жил, а ведь жил же я где-нибудь наверно?!

 

Так вот, как я всех их встретил – это та еще история. И об этом, этот вот узелок.

Как-то я приплелся в кинотеатр «Космос», приплелся без всякой цели, давно не был – вот и приплелся. Зашел в вестибюль, поприветствовал космонавта.

– Здорово! – сказал я.

Глупо, в сущности, с гипсовым космонавтом здороваться, но такую уж привычку я себе сделал. Телеграфировать ему рукой я не решаюсь, а вот в голове у себя с ним поздороваться – никто же не заметит.

Поздоровался я с космонавтом, стою-смотрю и раздумываю, не задувает ли ему там, в открытом космосе, сквозь распахнутое забрало. Да так крепко нелепица эта мне в голову засела, что я и не заметил, как перед стеклянными витринами кинотеатра «Космос» образовалась целая толпа.

Я – на толпу, а она – на меня через витрину. И все глазенками хлопают, а некоторые – еще и носами на витринное стекло и стоят поросёнки поросёнками.

Вдруг стеклянная дверь кинотеатра «Космос» распахнулась, а толпа как-то сжалась, как-то стиснулась, и, вперемежку шаркая подошвами по гладкому полу, влилась в вестибюль.

Опять стоят, смотрят, а я – на них.

И что это за толпа за такая?! – кого-кого тут только нет! Они не однолетки, совсем даже наоборот: некоторые из толпы совсем еще дети, много начинающих только мальчиков и несколько мальчиков уже вполне состоявшихся. Один даже торчит из всех по грудь – натуральный акселерат. И у каждого на шее красный платок.

А у каждого ли? Среди мальчиков есть один совсем уже не мальчик, хоть и росточком он из них никак не выделяется – вот у него-то и нет на шее платка. Такой человечек – сразу и не разглядишь среди других прочих, зато как разглядишь, тут же выделишь и уже никогда его с остальными не смешаешь. Он выглядит как маленький взрослый; не годами маленький, а ростом и всем своим сложением – вот так: на лилипута похож. Личико у него все какое-то разнородное и чубарое. Три тонкие, четкие морщины лежат поперек его высокого, округло-трапециевидного лба, от носа и вниз за уголки рта – еще по одной морщине с каждой стороны таких же глубоких, как и на лбу. А еще почему-то кажется, что на таком лице обязательно должна быть бородавка: ее нет, но ее очень не достает: в складке между ноздрей и щекой или на лбу с краешку почти на виске – где не важно, лишь бы была. Такая самая обычная, гладенькая, кругленькая – бородавка. А глаза! Как две лодочки глаза у него и веко дугой высокой над глазом стоит – глаза-колокола.

Голова у него такая, как и не с его плечей голова: раза в два больше, чем полагалось бы: вот, честное слово, в два раза, если не больше, чем в два! И держится его огроменная голова на шее до того тонюсенькой, что никак нельзя представить, как такая шея умудряется выдерживать столько веса.

А на носу, а на самом кончике его тонюсенького носа – разве это муха сидит там? И почему она не улетает? И почему он ее не сгонит?

Лилипут шаркнул подошвой своего сапога и выделился из толпы. Стоит, закаменел, только глазами своими, колоколами бьет туда-сюда и не на меня, а все где-то все рядом со мной ими шарит. А муха черная у него на носу, на самом кончике, круги нарезает: и не улетит, и не успокоится.

Вдруг глаза его отзвонились, остановились и уперлись в меня.

– Значит уже при деле! – выпалил лилипутик хотя никаким делом, конечно, я не занимался.

– Молодец! – похвалил он меня.

Развернулся и уже к мальчикам:

– Видите? Брать пример!

Мальчики зароптали.

– Отставить смеяться!

Мальчики затихли.

– Труд вот что с обезьяной из человека сделал! – и лилипутик ткнул в меня пальцем.

Я себя в таком разврезе никогда еще не рассматривал, призадумался; и мальчики призадумались.

– Всем примкнуть! – приказал лилипутик. – Ввечеру состоится гимнопение!

Мальчики начали тухнуть, плечи у всех поползли вниз.

– Будем петь гимн номер два-шесть-четыре! Подготовиться: разработать челюсти, продуть легкие и прочитать гимн два-шесть-четыре три раза для памяти!

Мальчики от таких приказов совсем стухли, плечи ниже коленок.

– Выполнять! – рявкнул лилипутик, развернулся на каблуках своих сапог и ушагал куда-то, заложив за спину одну руку.

Мальчики сразу приободрились.

– Это капеллан, – представил мне только что ушедшего лилипутика маленький рыженький шкетёнок.

Он вышел из толпы, встал передо мной, протянул руку и уморно-серьезно сказал:

– Фенёк.

– Что? – не понял я.

– Фенек, – повторил мальчик. – Ну, потому что я рыжий. Видишь? – сказал он, ткнул пальчиком себе в кудри и снова протянул руку мне.

– Ага, – сказал я и пожал его крапчатую лапку.

Вторым ко мне подошел тот акселерат. Вот уж кто каши-то много кушал да еще, наверное, добавки просил.

– Женя, – сказал он и протянул мне руку.

Я испугался, думал, что он сейчас своей лапищей всю руку мне изломает, но он пожал ее удивительно мягко и очень даже дружелюбно.

После акселерата, мальчики потекли ко мне ручейком, один за другим, и я каждому пожимал руку, и каждому – очень приятно, и мне тоже. И вот, наконец, последний: в моей руке оказалась потненькая, пухленькая ладоша – и вы тоже знакомьтесь:

– Витя.

Его рука в моей руке как бы встрепенулась и тут же безжизненно размякла – такое вот рукопожатие.

Тут самое время рассказать про Витю.

О, Витя! Витя являет собой пример природы очень редкой! Слушайте: у каждого найдется какая-нибудь особенная черта или даже просто черточка: у одних таких черт больше, у других – меньше. Но нет ни одного, чтоб вовсе без них. Например, я знал мальчика, который всегда нашептывал себе под нос какую-то дичь, когда что-нибудь искал: носок, ключи от квартиры или оборвок, на котором он записал что-то важное, чтоб не забыть. Выглядело это жутко смешно: ходит по комнате туда-сюда, туда-сюда носом тыкается, и все под нос же и шепчет: «ниф-ниф-ниф, няф-няф-няф», и как начнет это свое «ниф-няф», так и не кончит, пока не найдет что ищет. А в остальном это самый обычный мальчик. Есть еще целая куча примеров: один коленкой все зачем-то дрыгает, и стоит – дрыгает, и сядет – дрыгает, а скажешь, чтоб не дрыгал, перестанет на время, зато потом еще шибче дрыгать начнет; другой весь букварь так перевирает, что ни одной буквы у него не понять: и шипит, и свистит, и мэ у него как бэ, и рэ раскатистая – вертолет на посадку. Все это жуть как бесит, а и понятно: у каждого своя особенность развития. У Вити же не так, Витя сам и есть эта особенность, а черт и черточек у него столько, что кажется, будто он только из них и состоит целиком и полностью.

Глазки у него, у Вити, прикрыты всегда так, будто бы он чихнуть хочет да все никак не может собраться с чихом. От этого он, наверное, и ноздри вечно задирает. А может это он от роста так: многие неудавшиеся ростом люди живут задрав ноздри небесам на показ. А как он ноздрями к небу, так и видно, что одна ноздря у него намного больше другой – я уж и свои ноздри рассматривал в ложечку, которая у меня заместо зеркальца, и в ноздри всех наших мальчишек пересмотрел: ни у кого таких ноздрей нет, у Вити только так! И это бы еще ладно! Витя всё ноздри раздувает, чихнуть собираясь, а та, что поменьше становится тогда как вторая – большой, а которая большая, та так уж совсем до невозможности разрастается. И из этой-то большой до невозможности вдруг как – раз! и пузырь выскочит – дичь такая! И вот стоит он, Витя, ноздрями туда-сюда, а вместе с ними и пузырь то больше, то меньше. А Витя с таким видом, будто мыльные пузыри он, Витя, выдувает тут всем на радость – гордится он, что ли, позорным этим своим умением?!

Если вдруг Вите прийдет в голову высморкаться, то сделает он это непременно ужасающе шумно, раскатисто и противно, а после платок свой целый час разглядывать будет – что там, в платке, кроме его Витиных соплей может быть?!

А как Витя смотрит! На кого бы он ни смотрел, выражение его полуприкрытых глаз всегда одинаковое: смотрит так подленько, будто знает что-то про тебя, что-то такое, за что стыдно тебе быть должно. И от этого его взгляда всегда смущаешься, будто и самом деле тебе есть что скрывать, что-то настолько гадкое, что и друзьям о таком не расскажешь.

Передвигается Витя всегда с какой-то характерной ужимкой, как бы подволакивая одну ногу. А если стоит, то всегда стоит косо, будто одна нога у него другой короче, так что между ногами у него образовывается безобразный треугольник.

Все движения его с ленцой, каждое – с неохотцей, совсем без желания и как бы даже против его собственной воли. Смотришь на Витю и сам засыпаешь.

Ходит Витя в своих прорезиненных кедиках всегда совершенно бесшумно, как кошка и все норовит оказаться у тебя за плечом, на самом краешке твоего зрения.

Вот ладоши у него всегда влажные, потненькие. Щечки жиром будто намазаны. Неопрятный – вечно из-под пятницы неделя. Штаны и куртка сплошь в дырьях. А если образовывается у Вити откуда-нибудь что-нибудь новое, то сразу же дырявится как будто само собой. Вот как можно жить таким к себе неряшливым?!

Или вот простой предмет – рубашка, а рубашкой Витя решительно не умеет пользоваться. Кажется что ни разу у него еще не получилось пропустить все пуговицы в предназначенные именно для них петли и от этого у Вити то воротник косой, одна сторона другой длинней и выше, то на пузе пузырь вздувается. Как он так – и не мешается это ему?! Я часто хлоп! его легонечко по пузырю по этому, «Ну, Витя!» – говорю, а он каждый раз как отскочит, руки в карманы запихнет и пыхтит своим ноздрями на меня, а рубашечку все равно не перезастегивает.

Словом, не мальчик, а самый натуральный Еху.

Еще привычка у него одна есть: в самый неожиданный момент он вдруг заявляет, обращаясь как бы ко всем сразу: «Ну, я пошел!» И если никто не спрашивает его, куда он пошел, то Витя, выдержав несколько времени, также громко и также к каждому и ни к кому именно повторяет: «Ну, я пошел!» И тогда уж приходится его спрашивать, куда же он пошел, потому что если не спросить, то, кажется, и до вечности это свое «ну, я пошел» повторять он будет. Словом, или я, или который-нибудь из мальчиков, но обыкновенно все-таки я, спрашиваю Витю:

– Куда ты, Витя, намылился?

Или:

– Куда ты, Витя, собрался?

Или просто:

– Куда?

А Витя закатывает свои глаза и важно так:

– В одно местечко! – разворачивается, хлопает себя по боками и неспешно ушагивает в то самое «одно местечко».

Ну вот кто так делает? – никто так не делает кроме Вити! У него, у Вити, что, запор чтоли случится, если он не сообщит всем и каждому куда именно он пошел?!

А еще Витя любит портить воздух вокруг себя и делает это часто, и громко, и поэтому его всегда хочется ударить.

И от этого всего, и от многого другого и в том же роде, Витю как-то по-особенному жалко, а вместе с тем и как-то по-особенному стыдно за него. И за Витю стыдно, и за себя тоже стыдно, что за Витю стыдно. Совершенно невозможный мальчик!

Но пока о Вите – тоже ладно, еще успею и другие прочие подробности о нем порассказать, не забуду если.

Ближе к вечеру того же дня, когда я встретил всех, обо мне вспомнил тот лилипутик, капеллан.

Капеллан появился на пороге кинозала да там и закаменел сапогами в землю упершись. А в руках, а под боком – что это у него? Разве таз, обычный алюминиевый таз?

Он постоял так целую минуту, весь закаменевший и только глазами своими, колоколами своими набат бьет: из стороны в сторону глаза у него, колокола, ходят, с мальчика на мальчика, с предмета на предмет, сползают на сцену по обкрóмскам краснобархотного занавеса да по сцене бьют из кулисы в кулису; и ни на что эти глаза, колокола эти не могут посмотреть вдруг и сразу, все им надо, глазам его, колоколам его пораскачаться сначала, пораззвониться. И вдруг стихло – его взгляд остановился и остановился он опять на мне, остановился и засверлил, натурально как сверлом засверлил.

Капеллан ступил внутрь через порог, поставил аллюминевый тазик на косенькую табуреточку, подошел и встал ко мне вплотную, задрал одну только бровь да как тыкнет мне пальцем прямо под мое недопроглоченное яблоко, под шею, туда, где две косточки срастаются и получается ямочка:

– Где галстук? – спросил он, а бровью еще сильней.

– Какой галстук? – не понял я.

– Он еще не вступал, – услышал я спиной тоненький голос того рыженького шкетёнка, Фенька.

– Отставить не вступал! – рявкнул капеллан и на лицо мне посыпались его слюни.

Я подумал, что это, наверное, некультурно будет стереть рукавом его слюни прямо сейчас, прямо перед ним, поэтому и стою обплеванный, ничего не понимаю и на всякий случай молчу.

– Ну что, оглашенный? – поинтересовался капеллан. – Вступать будем?

Я ничего не понял, ни про оглашенного, ни про вступать.

 

– Какой? – спросил я. – Куда вступать?

Первый вопрос капеллан проигнорировал.

– В ряды! – снова рявкнул капеллан и снова целая россыпь его слюней мне на лицо.

– Можно, – согласился я просто для того, чтоб не уточнять насчет «рядов» и не получить новую порцию его слюней.

А капеллан на это мое «можно» как надует грудь, я подумал что он меня теперь уж точно всего обплюет, а он развернулся на каблуках и заорал на мальчиков:

– Строй-ся!

Мальчики тут же зашевелились, забегали. Кажется всё сумятица какая-то и куча-мала, но не прошло и минуты, а мальчики выстроились в ровный треугольник носом на капеллана – значит выучено это у них так: всего лишь пару раз кто-то налетел на кого-то и разок кто-то с кем-то звонко стукнулся лбами.

Капеллан сходил к табуреточке и вернулся с алюминиевым тазиком в руках. А там, а в тазике – картофельные клубни, целый тазик этих картофельных клубней, еще с паром, черные, обгорелые как из костра клубни – пахнут! Я подумал вдруг это мне, или всем нам, но это не мне и не всем нам. Капеллан отставил тазик на пол, стал между мной и мальчиками. Все сделалось вдруг каким-то торжественным, даже света будто стало меньше, будто кто керосиновые лампы прикрутил.

– Я торжественно клянусь! – выстрелил капеллан прямо мне в лицо и стоит, на меня уставился, бровь задирает.

Я ему в ответ тоже бровью телеграфирую – что тут скажешь?

– Я торжественно клянусь! – повторил капеллан чуть-чуть растягивая слова и тут я вдруг понял, что он хочет, чтоб я повторял за ним, но только я начал, как он перебил меня.

– Я… – начал я.

– Яторжественноклянусь! – перебил меня капеллан скороговоркой.

– …торжественно клянусь, – докончил я.

Капеллану такая заминка не понравилась, бровь его сдвинулась еще на этаж выше. Пришлось повторить. Медленно, будто он обращается к самому распоследнему на всем белом свете тупице, отделяя каждое, капеллан произнес три слова, а я, выдержав чуточку, повторил эти слова за ним. Вроде у нас получилось – капеллан легонечко кивнул нижней челюстью куда-то в сторону:

– Перед лицом своих товарищей! – все также медленно проговорил капеллан.

– Перед лицом своих товарищей, – как и он, выделяя слога и ставя как бы на каждом ударение, повторил я.

Капеллан опять кивнул нижней челюстью – дело пошло лаже.

– Раз: не курить! – в одно слово выпалил капеллан, я аж вздрогнул.

– Я не курю, – сообщил я капеллану.

– Все равно клянись! – рявкнул капеллан.

Я не стал возражать:

– Честное слово, – сказал я.

Капеллан кивнул челюстью.

– Два: клянусь не срамословить!

– Чего? – не понял я.

Капеллан собирался было снова кивнуть нижней челюстью, но не успел, челюсть у него отошла вниз да там и осталась.

– Два: не срамословить! – повторил капеллан вдруг как-то устало. – Клянись!

– Честное слово, – согласился я.

– И три: не колобродить!

Тут уж я и переспрашивать не стал:

– Чес-слово! – только и сказал я.

– Ура! – завопил капеллан.

– У-ра! У-ра! У-ра! – завопили мальчики за ним.

А когда отгремело всеобщее ура и все затихло, капеллан так засверлил меня взглядом, что и мне пришлось буркнуть себе под нос:

– Ура.

Капеллан засунул руку себе в карман, пошарил там, достал красную тряпку, тоже обрезок занавеса, тряхнул ею перед моим носом, как фокусник, покрыл этим обрезочком себе предплечье, да так и закаменел.

– Который-нибудь, – обратился капеллан к мальчикам спиной, – повязать!

От вершины треугольника отделился рыжий Фенек, подошел, снял красную тряпку с руки капеллана и расправил ее – платок, такой же, как и у каждого мальчика здесь. Мне пришлось наклониться, чтоб Фенек смог достать. Он ловко накинул платок мне на плечи и связал длинные его концы узлом. Пока Фенек старательно обвязывал платок вокруг моей шеи, я все пытался вытаращить свои глаза так, чтоб посмотреть, что за хитрый такой узел он сооружает под моим подбородком, но как я ни старался, ничего у меня не вышло разглядеть.

Наконец узел завязан, я выпрямился. Капеллан хлопнул меня по плечу:

– Как надел, береги! – напутствовал он меня.

– От чего? – не понял я.

– Не от чего, а береги! – сказал капеллан и хлопнул меня по плечу еще раз. Ну уж я не стал переспрашивать, а то он меня всего сейчас как ковер всего выхлопает.

Капеллан нагнулся к тазику с клубнями, выхватил один, обдул его старательно со всех сторон, занес да вдруг как припечатает мне этим клубнем! Я и сообразить ничего не успел, а он знай себе втирает клубень мне в лоб, в одну точку.

– А теперь ешь! – сказал капеллан, отнял клубень от моего лба и торжественно протянул его мне.

– Я… – начал я осматривая клубень.

– Отставить я! – не согласился со мной капеллан. – Нет такой буквы в алфавите! – заявил он.

– Я – последняя буква в алфавите, – неуверенно сказал я.

– Что?

– Так говорят, – объяснил я, – я – последняя буква в алфавите.

– Тем более! – внезапно согласился капеллан. – Ешь! – приказал он и поднес клубень поближе к моему рту.

Я наклонился и откусил кусочек.

Капеллан кивнул нижней челюстью:

– Вольно! – скомандовал он мальчикам и отдал мне надкушенный клубень.

Мальчики тут же распустились, но не кто-куда, а все в одну сторону – к тазику с клубнями.

– Еще вот что, – сказал мне капеллан, запустил руку под свою серую курточку с одним единственным трехлычковым погончиком и извлек откуда-то оттуда из ее внутрей зубную щетку, самую обычную зубную щетку: Зубы чистить тоже надо не забывать, – сказал он и протянул щетку мне.

– Спасибо, – я поблагодарил капеллана и взял щетку.

– Спасибо, – раздумчиво повторил капеллан, посмотрел на меня как-то грустно, развернулся на каблуках и пошагал на выход, заложив одну руку за спину.

Неделю, наверное, я проходил с золой и пеплом от картофельного клубня на лбу поверх ожога; еще одну потом – просто с ожогом, когда зола и пепел отвалились.

Вот так я вступил в ряды, вот такую клятву я дал капеллану перед лицом своих товарищей. Не курить, не срамословить и не колобродить, а что такое не срамословить и не колобродить что такое – не понятно у кого ни спроси. Вот и: честное слово, честное слово, чес-слово! И хор: Ура! Ура! Ура! А за ними и я.

Но это не все правила – три заповеди. Капеллан завел для нас целый перечень наставлений, напутствий, назиданий и поучений. Это не то чтобы список какой. В список, даже самый длинный это все не поместилось бы. Это выглядит так: когда ты делаешь что-то, чего по мнению капеллана делать не следует, он задирает одну бровь, тыкает пальцем тебе под шею в узел краснобархатного платка и на каждый тычёк выдает, например, такое: раз: не лги; два: послушествуй старшим; и три: носи добродетель в сердце. Ну кто так говорит?! Никто так не говорит! И что за слово за такое «послушествуй» – где он его взял или сам же его и выдумал?

Или вот это его «раз-два-три». Все-то у него, у капеллана, раз-два-три! Раз-два-три, взяли! Раз-два-три, положили! Раз-два-три, запевай! Это треугольное раз-два-три у него повсюду: треугольные платки на наших шеях и треугольные хоругви в наших руках, строимся мы в треугольник когда поем и когда слушаем его треугольные наставления, неизменно состоящие из трех пунктов. Как-то капеллан даже пытался из нас самих треугольную пирамиду соорудить, и соорудил даже, но ничего у него не вышло: когда Фенек кубарем рухнул с вершины пирамиды, а остальные просто рассыпались в разные стороны, Три Погибели строго-настрого запретила капеллану дальнейшую гимнастическую деятельность.

– Посмотрим, как вы будете на плечах друг у дружки прыгать, когда я умру преждевременной смертью! – пригрозила Три Погибели и три раза стукнула по своему инструменту деревянным с железными оконечниками портновским метром.

Но и о капеллане пока ладно, и о его диких повадках – ладно. И историй моих на сегодня хватит – узелков на платочке у меня много: когда-нибудь я их все развяжу один за другим и одну за другой расскажу все мои истории. А теперь мне надо дотопать до кинотеатра «Космос» пока не стемнело.

Если возвращаться, дорога всегда кажется короче, хотя все те же сугробы всё так же норовят сожрать то одну, то другую ботиночку. Как это так устроено? Почему туда всегда так долго, а обратно и трех страничек не занимает? Ноги несут, будто в сапоги-скороходы обуты – летишь и даже по сторонам не смотришь! Странный закон да только это всегда так.