Думки. Апокалипсическая поэма. Том первый

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Дверь щелкнула и открылась, меня встретили родители Лежека. Его отец держится одной рукой за дверную ручку, а другой рукой вцепился в косяк. Мать Лежека стоит за ним, и будто бы прячется за его спиной.

– Здравствуйте, – сказал я. – Я – к Олегу.

А к кому же еще? – а я все равно так сказал, что-то да надо же сказать.

Мать Лежека вздрогнула, когда я назвал имя ее сына, отец же наоборот, ни черточкой не шевельнул, только может быть чуть-чуть усами качнул.

Сердце рвет смотреть на них! Разве эти посеревшие, истонченные будто, почти прозрачные люди и есть те самые родители Лежека, родители-энтузиасты, родители, которым на каждый выходной день раньше обязательно надо было осуществить какой-нибудь проект?

Сколько выходных я провел вместе с ними! Мы ездили на реку рыбачить и отец Лежека учил нас налаживать маленькую короткую удочку с пружинкой на конце и насаживать на крючок червяка – вот уж дичь! Червяк от такого вертится в пальцах, тут съежится колбаской, тут ниточкой вытянется, и машет обоими своими концами, как безумный – конечно, кому понравится, когда крюком в живое?! Я одного попробовал, порвал, выкинул и с того раза Лежек насаживал для меня червяков на крючок, сам я только плевал на уже готового, чтоб удача – это тоже отец Лежека нас научил. Свинцовые грузила мы закидывали в реку, а удочки втыкали в землю так, чтоб натягивалась та самая пружинка на конце. И если она задергается, значит рыбина попалась – тут главное схватиться половчее за леску и резко ее дернуть, чтоб подсечь рыбину, ну, то есть чтоб крючок ей губу проткнул и она теперь уж наверно не сорвалась. Потом аккуратно тянуть, чтоб леска не порвалась и заматывать ее за специальные ушки на удочке – чтоб не спуталась. Рыбину следовало доставать из реки сачком, а прибивать – камнем по башке. Но это только по задумке так! Рыбины все попадались одна другой мельче, поэтому опасаться за леску смысла не имело, как и не имело смысла помогать рыбе сачком. А уж камнем по башке такую никому бы и в голову не пришло. Отец Лежека зажимал в кулаке рыбину, снимал ее с крючка и закидывал обратно в реку, а за ней следом в реку отправлялось и грузило с крючком и новым свежеобплеванным червяком на нем. И мы садились на берег ждать, пока не клюнет новая рыбина, затем только, чтоб полюбоваться ею, поохать над ней, что-де маленькие рыбины теперь стали попадаться, и, вынув очередной крючок из очередной пасти, вернуть рыбину реке.

А на обратном пути с рыбалки, родители Лежека покупали рыбу у настоящих рыбаков. Она была тоже маленькая, еще меньше даже чем та, которую мы отпускали, но она была специально маленькая. Такую на донную удочку не поймаешь, такую ловят сетями-телевизорами и желательно с моста, но можно и с берега – тогда нужен шест. Кажется, вот зачем они такие маленькие? А мама Лежека их пожарит, съешь две-три и больше так не думаешь.

Но не одной рыбалке отец Лежека учил нас. С ним мы научились собирать березовый сок и нам даже достало терпения насобирать на мизинец в трехлитровую банку. Кажется, что это страшная дичь – сок из дерева, а на самом деле вкусно и сладко, только вот долго. Чтоб насобирать нормально, надо миллион, наверное, лет цедить этот сок из березы и никак не меньше.

Еще мы ходили в бассейн все вместе, плавали и прыгали с вышек в воду. Ну, это отец Лежека прыгал с вышки, а мы, проводив его чапаевские усы под воду восхищенными глазами, прыгали с бортика. С Лежеком мы соревновались кто дольше задержит дыхание под водой. Именно под водой, потому что играть на воздухе в такую игру – сущая глупость: кто-нибудь обязательно в конце концов начнет поднагонять себе кислороду через малюсенькую дырочку меж губами: тут держи-не-держи соперника за нос, затыкай-не-затыкай ему рот ладонью – найдет способ, задницей дышать научится ради победы. А еще в стенке бассейна, у самого дна, была какая-то квадратная дырка и можно было нырнуть и, ухватясь за нее пальцами, прижаться ко дну – на такой глубине делалось больно в ушах. Зато и продержаться у самого дна хотя бы самую маленькую четвертьминуточку – целый подвиг.

После бассейна родители Лежека обычно звали меня к себе в гости восстанавливать силы фруктовым желе. Я выскребал его из железной кюветки до последнего кусочка, так оно мне нравилось, таким вкусным-превкусным оно мне казалось – да еще каждый раз разного цвета! А Лежек его, почему-то, не любил и всегда ковырялся в нем задумчиво, брезгливо обнюхивал каждый кусочек, но не съедал, отодвигал в сторону и отделял новый, хлопал желе ложкой и смотрел как оно дрожит, и всегда оставлял больше половины и никакими уговорами его не заставить доесть.

Катались на снежных мотоциклах – я всю дорогу прокатался уткнувшись носом в ватник Лежкиного отца, такой страх! – мотор ревет и задницей по всем кочкам. Собирали грибы, заблудились – если медведь, ты его по носу, у него там самое чувствительное, а на дерево от медведя бесполезно, вот если волк, тогда на дерево, а в нос не надо, смотри не перепутай! А потом разблудились, нашли дорогу и ни волк, ни медведь уже не страшны. Сгорели на водохранилище – сидели потом в сметане, а мы с Лежеком друг дружке кожу еще со спины обдирали. А слабо сожрать? Со сметанкой хорошо пойдет!

Это всё выходные с родителями Лежека, но и в будни с ними не заскучаешь: я часто оставался у Лежека на ночевку и мы все вместе играли в лото и я выучил название всех-всех бочоночков от «кола», он же «копейка», он же «рупь» до «снеговиков», «дедушкиного соседа» и самого «деда»; «дед» – это девяносто, потому что старый. Мы играли в «дураков» и часто именно мне приходилось залезать под стол и кукарекать оттуда – такая позорная традиция за проигрыш. Вешали на стену простыню, наводили фильмоскоп и читали впеременку про динозавров, которые прятались от всего мира в каком-то диком лесу – были разные, но этот был моим любимым и Лежек его тоже очень любил. Или просто смотрели до глубокой ночи какой-нибудь фильм по телевизору – тоже интересно, фильмы-то по ночам показывают для взрослых! Не понятно, конечно, зачем мужику с усами как у отца Лежека режут ножом торт в форме его же головы – но днем-то такой дичи не покажут! Значит надо досмотреть, пусть и приходится спички в глаза втыкать.

Оставшуюся от непонятного фильма половину ночи мы спали с Лежеком в одной узенькой кровати под одним одеялом и обычно вовсе и не спали, а щипались и пихали друг дружку локтями и коленками. А еще разговоры самым тихим шепотом с самом важном и самом волнующем, о бородатых гномьих женщинах, например, и о всяком другом разном, хихикая и краснея так, что краску и под одеялом было видать.

А на утро пили гадкий и горький кофе с лимоном из термоса – этот кофе всегда готовила мама Лежека с вечера. Но кофе почему-то не помогал, бодрости у нас с Лежеком – ровным счетом ноль бодрости после бессонной ночи.

Теперь же и не поверить, что эти люди, родители Лежека, били когда-то такой энергией.

– Здравствуй, – отвечает мама Лежека, выглядывая из-за плеча его отца.

– Здравствуй, – отвечает его отец.

– Здравствуй, – зачем-то повторяет мама Лежека.

Мама Лежека отступила чуть-чуть, как бы приглашая меня войти, а я бы и вошел, да не могу: отец Лежека стоит в проходе, не двигается, как будто уснул с открытыми фарами. Я сделал шаг, фальшиво кашлянул в кулак, а он качнул усами и вроде как очнулся, подвинулся, отнял руку от косяка и, наконец, позволил мне войти.

Кажется, у них в квартире тепло. Я вытянул руки из рукавов – когда на улице холодно, я всегда так хожу, руки в рукавах. Я бы мог носить варежки, да где столько варежек найдешь?! – не живут у меня варежки. Дай мне миллион варежек, я их в три дня растеряю, варежки, а то и быстрей, может, справлюсь. Хоть резинками их ко мне пришей, хоть цепями прикуй, вместе с резинками, вместе с цепями и потеряю. Вот так, а почему – не знаю.

Можно остаться в куртке или это некультурно? Лучше, наверное, снять. Расстегнул куртку, снял, хотел было повесить на крюк, но отец Лежека протянул руки и мне пришлось отдать куртку ему.

– Спасибо, – поблагодарил я его.

– Не за что, – качнул он усами.

– Не за что, – сказала и мать Лежека.

– Не за что, – повторил за ней его отец.

А сам стоит, будто снова заснул, мою куртку в руках держит, на крюк не вешает.

Я сложил ладони и дыхнул в них, потер одну об другую, как когда моешь руки. Потер с другой стороны, пястью об пясть, мол, холодно изображаю. Раньше родители Лежека обязательно напоили бы меня чаем, мне бы и изображать ничего не пришлось. И даже просить не надо было, это как-то само собой подразумевалось: если с холода, значит чай. И вареньем бы накормили с чаем, да еще и спросили бы какого именно варенья я желаю. А теперь – сам спросить я почему-то стесняюсь, а они не предлагают, а, может, и не помнят уже что такое чай и с чем его едят.

Но вот что точно, так это то, что они не предлагают мне чаю не потому, что им не нравится, что я пришел. Они любят, когда я к ним прихожу, хоть и выразить теперь этого не умеют. Они смотрят на меня тихо и молчаливо, но я знаю, что они рады меня видеть. Я знаю это, потому что каждый раз, когда я ухожу от них, мама Лежека зовет меня приходить еще, а его отец пусть и не говорит ничего, но согласно кивает своими усами. Еще и у двери ждут, а то как бы моргал глазок их двери так сразу? Может быть, мои визиты напоминают им о старых временах, когда мы с Лежеком постоянно вертелись у них под ногами, или заперевшись в его комнате, играли или выдумывали все новые и новые детские шалости и, должно быть, воспоминания эти также приятны для них, как и для меня.

Я прошел по коридору к комнате Лежека. Его дверь закрыта, а соседняя дверь родительской комнаты – нет, и в просвете между дверью и косяком я увидел большой, сам серебряный и катушки у него серебряные, магнитофон. Только это я так помню, что и магнитофон и катушки серебряные, теперь они зачехлены серой пылью и оттого потеряли свой серебряный цвет.

С этим магнитофоном связано много историй. Родители Лежека даже и не догадывались, например, что магнитофон этот, совсем даже и не магнитофон. На нем конечно можно было слушать и музыку, но гораздо интересней оказывалось тайком, когда никого кроме нас с Лежеком в квартире нет, снять его с полки, уложить на пол, и магнитофон превращался в самый настоящий пульт управления космическим кораблем. У магнитофона были две великолепные вращающиеся катушки – межгалактический телетайп, куча кнопок и тумблеров и даже какой-то индикатор со стрелочкой, относительно функции которого мы с Лежеком всегда спорили. По моей, более оправданной версии, стрелка показывала скорость нашего корабля и это было так очевидно, ведь когда наш звездолет выходил на сверхсветовую, стрелка всегда задиралась до красной зоны индикатора, а когда мы шли на крейсерской, всего лишь подергивалась легонечко где-то по серединке. Я в рацию-кулак: проверить приборы – как слышно, прием! Лежек и тоже в кулак: держу семьсот, и: как слышно, прием! А мой голос из его рации-кулака: первая космическая – как слышно? Разве не хорошо? Хорошо, да Лежек все норовил попортить. Ему почему-то казалось, что это высотомер, хотя мне так и не удалось допытаться, какую именно и от чего отмеряет этот прибор высоту и вообще какая такая высота существует в межзвездном пространстве. Но Лежек был на удивление крепок в своем глупом решении считать спидометр звездолета высотомером и поэтому этот несчастный прибор был то тем, то тем попеременно по нашему обоюдному договору. Хорошо? – хорошо! Да только договор этот часто подписывался кровью из разбитого носа.

 

Сколько было таких вещей, которые тогда казались интересными, а теперь перестали работать, оказались ненужными и не оттого ли они покрылись серой пылью?!

На дверном косяке комнаты Лежека – зарубки карандашом: возраст-рост: зарубки, зарубки, зарубки, вот и последняя – все, больше не будет.

Я зачем-то постучался в дверь комнаты Лежека, будто кто-то мог бы оттуда мне открыть или пригласил бы войти. Я подождал немного, как если бы все-таки сомневался что, может, и ответят на мой стук, и сам открыл дверь. В комнате мало света и пылинки кружат в мутном солнечном лучике, пробравшимся сюда через щель между шторами. На столе у Лежека кирпич – книга по которой мы с ним научились писать рунами, теперь вся под пылью. Писать секретными буквами было особенно нечего, не было у нас секретов, стоящих секретов, чтоб их шифровать, поэтому приходилось выдумывать что-то, будто бы были. Рядом с кирпичом – подзорная труба позорная. Лежек ее соорудил из двух линз, куска альбомной бумаги и целого мотка синей липкой ленты и страшно ею гордился – ведь сам! А почему позорная? Позорная, потому что там, у нее меж стекол, завелась как-то сама собою физика и все попортила своими глупыми законами – изображение выходило вверх тормашками и ничего она особо не приближала. Лежек вертел стекла и так, и так, менял их местами, переворачивал, а физика все равно не сдавалась, как ни колдуй против нее. Под серой пылью теперь и труба. На стене на двух гвоздях висит игрушечный меч, об игрушечности которого мы с Лежеком в детстве и не подозревали и поэтому устраивали с его помощью бои, не хуже тех бессмертных горцев в клетчатых юбках с косматыми головами и с серьгами в ушах. Из-за этого меча у меня до сих пор шрам на большом пальце правой руки, а нос чуть-чуть искривлен прямо посередине. Помню, что было больно и опять много крови и даже больше чем когда я порезал себе коленку, но все равно – весело. Или шрам на пальце от чего-то другого? – теперь все путается. У меня и так-то память – я как меня зовут сплошь и рядом забываю – а тут еще и это! То одно из головы вылетит, то другое, а и не хватишься: забыл да и забыл, что забыл – напасть такая!

Лежек сидит на полу, спиной стену подпирает. Коленки к подбородку подтянул и руки на них сложил. Они все так сидят, а почему – не понятно. И не спросишь их, зачем они так сидят: есть какая-то причина или просто? То есть спросить-то можно, нет такого закона, что разговаривать с ними нельзя, да только не ответят они, даже взгляд свой не оторвут и на тебя не посмотрят. Они вообще ни на что внимания не обращают, хоть на голове перед ними стой, хоть на ушах пляши, только пырят куда-то в горизонт, а взгляд у них такой тихий, нездешний, как бы и не мертвый еще, да уж точно не живой. Не люблю я этого взгляда, у меня от него пятки всегда холодеют! Вот и понятно вроде, что не глазами медузы какой-нибудь там Горгоны они глядят, а своими собственными, уж не закаменею я от их взгляда, а все равно не люблю попадаться им на глаза. Я вот так себе придумал: как только я у Лежека в комнате, стульчик для себя я сразу же перетаскиваю в уголок, подальше от его глаз. А сажусь всегда на самый краешек, чтоб в случае чего долго не мешкать.

А чего я боюсь? – а ничего я не боюсь! Не выношу только, когда они мычат. Так с ними еще можно, но если мычать начнут, тут уж не только пятки захолодеют. Я когда слышу это их мычание, утробное, почти животное даже, как у коровы, только без интонации, ровное, мне совсем уж невозможно рядом с ними делается, убежать сразу хочется: ну вот говорил-говорил человек, а теперь мычит только! И что мычит, и зачем мычит, и почему начнет, а когда кончит – тоже непонятно.

– Ты только не мычи, друг, – тихо говорю я.

А Лежек и не мычит.

Зачем я к Лежеку прихожу, я и сам не знаю. Прихожу, чтоб вспоминать, наверное. Вспоминать и рассказывать, что еще помню. Глупость в сущности, он меня и не слышит даже, а я вот все равно.

А о чем я вспоминаю? Что вспомнится, о том и вспоминаю – выбора-то у меня не разбежишься! О наших с Лежеком играх вспоминаю, походах, шалашах, пятаках, подложенных под колеса паровоза, и прочих детских забавах. Иногда вспоминаю о чем-нибудь, о чем при родителях обычно не расскажешь, несмотря на то, что знаю, что они, родители Лежека, всегда стоят у дверей и слушают мои рассказы, которые частично-то уж точно не предназначены для их ушей. Например, про первую сигарету, выкуренную под мостом, одну на двоих, купленную у старшеклассников на честно заработанные деньги. Ух и плевались и кашляли мы тогда с Лежеком, но сигарету, все-таки, докурили. Ладно, вру. Выкинули мы ее, сделав по затяжке, а потом весь день синие ходили. Зато заделались среди нашей оравы заправскими курильщиками. Но теперь все это не важно. Кто теперь будет за это ругать?

Но так обычно. Сегодня мне ничего не вспоминается. Все мысли из головы выпрыгнули и в чеперухе пусто; аж звенит – так пусто. Уже сижу я с четверть часа рядом с Лежеком, а и слова еще не сказал, пык-мык да и только: а помнишь?.. а знаешь?.. – а дальше и не идет, не вяжутся слова друг за дружку.

Я ткнул пальцем себе в шею, в красный треугольный платок:

– В сложившихся обстоятельствах мне показалось… – начал я, но опять не договорил.

Не договорил, потому что так нельзя. Нельзя рассказывать Лежеку о том, что это за красный треугольный платок у меня на шее. Тогда придется и про капеллана, и про его Новую Армию Спасения рассказывать, про Три Погибели и всех, всех, всех. Лежек, может, и не услышит меня, даже точно не услышит, я так думаю, а вот каково будет его родителям от моих рассказов о том, что где-то еще теплится хоть какая да жизнь и что где-то еще есть живые люди, живые мальчики, и что не все еще превратились в думок.

Вот слово – думки! Кто как их называет: и шизиками, и, еще лучше, нежитью; а я – думками. Я не сам придумал, услышал где-то. Само это слово мне не очень-то и нравится, но оно лучше всего к ним подходит: будто задумались они однажды о чем-то да так и сидят, думают. О чем думают не понятно, но понятно что не просто так они – видно по ним это как-то.

Так удивительно, как это с ними случается: ни с чего вроде бы, вдруг и как-то само собою. Вот – человек и не важно кто человек этот, пять ему или сто пять, мальчик, девочка или взрослый, живет и живет как жил, и ничего, кажется, с ним и не происходит, ну, рассеянность, может какая появилась. То то́ забудет, то это – у всякого бывает и вдруг раз! – как зовут не помнит, сколько лет не знает, а спросишь – мычит. Да только и замычит-то не в ответ, а как бы сам с собою или если и для чего-то замычит, то для чего именно совершенно не понятно. Вот эта-та забывчивость и есть первый признак, а мычат они не сразу, это только потом они мычать начинают.

А вот как это началось у Лежека: обычно мы играли так: в почтамтской мусорке, недалеко близко от дома Лежека, иногда можно было раздобыть длинные цилиндрические лампы, ну такие, которые в кино обычно зловеще мигают, чтоб тому, кто фильм смотрит, совсем уж невозможно сделалось, как будто обгорелка в полосатом свитере и в перчатке с ножами мало для страху. Эти лампы светили на почтамтских потолках, а когда они начинали зловеще мигать их выкидывали на помойку, а не оставляли нагонять страху, как в кино. Так вот. Мы оббивали им аккуратненько один конец, втыкали эти лампы в сугроб так, чтоб их внутря наполнялись снегом, а потом становились друг против друга и резким движением из-за плеча опорожняли их: кто в кого попадет. Называлось – световые мечи. Ну, как в фильме. И вот Лежек однажды оббил свою лампу, воткнул ее в сугроб, вынул и стоит, закинув ее себе за плечо, а что делать дальше как будто и не знает. А ведь сам же эту игру и придумал. Я в него пульнул и попал даже, а он все стоит, только шарами лупает. А потом – все молчит; а потом – и скажет если что-нибудь, так невпопад. И глаза у него как бы обостолопили, нездешними стали. Ходит-слоняется все где-то рядом: позовешь – посмотрит, а не откликнется, будто с тобой, а и не здесь.

А потом – второй признак, заключительная стадия – занавес – финиталякомедия! Это когда они место начинают себе подыскивать, гнездятся как бы. Вот Лежек долго не искал, содрал с себя трусы и майку, забился в свой уголок, коленки – к подбородку и – поминай, как звали – задумался. А некоторые другие так ходят и ходят, высматривают где бы им пристроится, а выберут – хоть поперек улицы сядут лишь бы было к чему спину приложить – и не пройти, не проехать из-за них! Вот еще какие бывают: сядет где-нибудь в лифте, пока лифты еще катались – совсем страх! – и сидит. Или в телефонной будке – тут уж без разницы работает телефон или нет – они не сами будки, а телефоны почему-то любят: сидят даже там, где будки нет, а есть только квадратный навес – вот под навесом и сидят. Не одной свободной телефонной будки или просто телефона, кажется, не осталось, в каждой будке по думке, под каждым телефоном обязательно кто-нибудь сидит – не то что бы я собирался звонить куда-нибудь, не работают же, просто интересно что им эти телефоны дались!

А еще интересно, как им все в одежде не сидится. Как один все голые задумываются. И не прикрыть их никак. И в простыни их пытались увернуть, и в колючие солдатские одеяла, когда холодно стало. Они посидят-посидят, да сдернут покрывало и – дальше снова голые.

Когда это начало происходить, от новостей от таких у всех, конечно, давление подскочило. Все переполошились, чего только не говорили: это – и распыляют с самолетов; это – и в воду водопроводную подмешивают; это – и телевизионные вышки излучают, а то и со спутников.

Словом, кто-что, а мы-то с Лежеком знали: инопланетяне. Конечно, инопланетяне, кто же еще? Инопланетяне – самая-самая разгадка. Другие причины мы тоже рассматривали, даже самые фантастические, но ни одна из них не выглядела такой же убедительной и правдоподобной, как про инопланетян.

Телевизор же говорил что-то про какую-то новую инфлюэнцу, но говорил все как-то неопределенно да и не долго говорил: сложно, наверное, с такой-то забывчивостью телевидение снимать.

Он первым перестал работать – телевизор. Так по крайней мере я заметил. То есть работать-то он работал, но кроме снега ничего не показывал. Одна какая-то программа держалась дольше двух других, но показывали там очень уж увлекательную телепередачу – настроченную таблицу. Мы с Лежеком и так ее выровняли по горизонтали, и так – по вертикали, и чтоб круг был круглый и чтоб цвета правильные, но смотреть-то, смотреть ведь нечего. Мы с ней и так, и эдак, и в конце концов и эта программа переключилась на показ снега. А потом телевизор и включаться перестал: тут и свет отключили, и лифты, и эскалаторы, и телефоны и все-все, что от света работает, работать перестало.

Света нет, ничего не понятно, кого спросишь, никто не объяснит, а школу никто не отменял. Ну я и ходил в школу, дело привычное.

Уроки, уроки – а однажды заболел учитель труда, наш, мальчишеский. Такой учитель, я бы даже и не запомнил о нем ничего, а теперь уж и точно бы все о нем позабыл, если б не одна его черточка: с ним всегда был его стакан, простой, граненый. Если рядом с трудовиком оказывалось что-нибудь, обладающее плоскими поверхностями, будь-то стол, верстак или токарный станок, он тут же ставил туда свой стакан, а если такой поверхности не было, стакан помещался в нагрудный карман его халата. А что самое удивительное в этой истории со стаканом, так это то, что я никогда не видел чтоб он использовал его как-нибудь: он не пил из него или, например, не складывал в этот стакан деревянные карандаши, числа которых в кабинете труда не счесть. Но ведь для чего-то же он с ним таскался?!

 

Так вот, не знаю, инфлюэнца с ним случилась или причиной его болезни был тот самый граненый стакан, да только уроки труда нам не отменили, а объединили наши с девчачьими. Тогда-то я и научился шить квадратные прихватки. Ну такие, чтоб руку не обжечь, когда чайник с плиты снимаешь; и еще такие, чтоб хватило что-нибудь из духовки достать, побольше, но тоже обязательно квадратные. Мне, правда, совсем не удавались закругленные их углы, они всегда выходили у меня замечательно кривыми, но как уж есть: шить прихватки с прямыми углами нам строжайше воспрещалось, будто такой закон есть, что прихватки только с закругленными углами бывают.

И хоть о таком говорить не принято, и каждому мальчику полагается нос воротить от ниток и иголок, скажу честно и врать не буду – мне нравилось. В душе рождается какое-то особенное чувство, когда твои руки превращают простой кусок ткани в какой-нибудь предмет со смыслом, пусть даже и смысла в предмете этом – прихватка да и только. А еще – швейные машинки. Они даже похожи чем-то на станки, на токарный или на тот, что со сверлом. Но сколько в швейной машинке изящества! Черные, с золотыми цветами на боках, с тонкими талиями. И даже катушка с глупым названием «шпулька» швейную машинку не портит! А перематывать с готовой катушки на эту самую шпульку! А как они шьют! Ты крутишь ручку, как шарманщик какой, ткань сама проезжает под лапкой, иголка опускается, иголка протыкает ткань, выходит, тянет нитку за собой и вот – новый стежок! Вот – еще один. А что твориться в лючке под лапкой – это уж совсем волшебство! Как там, в недрах машинки за этим лючком нитка связывается с ниткой, как рождается стежок – загадка и загадка. А как успокаивающее звучат движущиеся детали швейной машинки – особенно если смазать из масленки! И миллион, наверное, километров проехал бы, стежок за стежком, на этом мерно постукивающем поезде да еще просил бы, чтоб в обратную дорогу с собой взяли!

Наши машинки стучали и стучали, шили и шили эти прихватки, и девочки шили, и мальчики. Стопки с прихватками росли и росли и вдруг задание сменилось – теперь надо учиться шить маски. Как зачем? Каждый должен это уметь! Как почему? Потому что средства индивидуальной защиты дыхательных путей, изготавливаемые из сложенной в несколько слоев марлевой ткани – лучшая защита от инфлюэнцы! В зонах с повышенной концентрацией заразившихся имеет смысл производить набивку изделий ватой. На лице располагать так, чтоб оба отверстия, участвующие в осуществлении дыхательного процесса, оказались закрытыми, независимо от того, посредством какого именно отверстия дыхательный процесс осуществляется в настоящий момент. Шейте и носите маски!

Маски мы начали шить с таким же остервенением, с каким до этого шили прихватки. Ну тут все намного проще, никаких скругленных углов, теперь скругленные углы оказались под запретом.

Я сшил миллион, наверное, масок и никак не меньше. Сначала мы шили только на уроках труда, потом стали шить и на литературе, потому что учительница литературы заболела, а урок нам отменять никто не спешил. Потом и на математике. На географии. Физике. Что там еще? Кончилось все тем, что других занятий в школе для нас и не осталось, знай себе, крути ручку, веди строчку – мы стали шить маски вообще на всех уроках. А потом – потом и не для кого стало их шить. Да и учительница труда, странная треугольная женщина с фиолетовой головой и нечеловечески большими сережками, которые оттягивали ей мочки до плечей, однажды не пришла на урок, должно быть тоже подхватила инфлюэнцу – а как же «шейте и носите маски»?

– Я больше не ношу маску, – сообщил я зачем-то Лежеку. – И никто не носит. Все говорят, что это не помогает. И мне так кажется.

И зачем я о масках? – очень всем интересно о масках!

Я порылся в черепухе, вдруг что найду:

– Помнишь «Космос»? – спросил я Лежека.

«Космос» – это кинотеатр. Мы с Лежеком полжизни в нем провели! Не так много разных фильмов там показывали, зато каждый мы посмотрели по миллиону, наверное, раз и никак не меньше.

– Помнишь фильм, где инопланетянин родил? Я тут ходил в «Космос», нашел от него афишу – страх!

Что это был за фильм! Разве такое забудешь даже в «сложившихся обстоятельствах»! Там один наш, человек, и один не наш, инопланетянин, свалились на какую-то пустую Землю. Они так сильно друг друга ненавидели, что к концу фильма подружились – ничего удивительного, так часто бывает. А как только они подружились, не нашему, инопланетянину, приспичило срочно родить – ну, то есть он уже был беременным до всего до этого, а теперь рожать надо. И что делать? – нашему пришлось принимать ненашенские роды, а там и слизь, и инопланетная слякоть, и куча крови – фу! Все это может показаться смешным, а на самом деле жуть как страшно! У меня пятки холодели весь фильм. И у Лежека холодели, пусть он и не подавал вида или пытался не подавать вида и натужно шутил весь фильм и сам же над своими шутками глупо хихикал. Например, предложил с ним зарубиться, что если одному из нас рожать, то другой уж подсобит – вот такие глупые шутки. И тоненько так в ладошу: хих-хих-хик.

– Помнишь космонавта? – спросил я.

На одной из стен вестибюля кинотеатра «Космос» – гипсовое панно. По нему на фоне бесцветных звезд и полошащих дальних далей параллельно полу летит куда-то, задорно улыбаясь сквозь открытое забрало своего космонавтского шлема, космонавт. Слушайте: там космос и звезды – а у него шлем откупорен. Одной руки у него не видно, за спиной он ее держит, может, а другой, единственной, он так горячо телеграфирует, что всегда, невольно даже, хочется взять да помахать космонавту в ответ. Только я никогда не махал ему в ответ, хоть и хотелось, а то подумают, что я того-этого, а может и еще хуже.

В голове мне казалось, что панно это с космонавтом от пола до потолка места занимает, от стены до стены – так в черепухе засело. А на деле неба этого гипсового там на пол стенки и даже меньше, чем на пол стенки, с мой рост и вытянутую руку может быть, а дальше и под потолок – обычная побелка: вот и все-то небо, вот и только-то дальних далей. Но космонавт на тесноту внимания не обращает. Знай себе не унывает, бороздит космические просторы с улыбкой на лице и машет каждому, кто на него ни посмотрит. Такой он, знаете, бодрый; а улыбка у него – не у каждого настоящего человека такая улыбка – волшебная, глаз магнитит – не оторвать.

Теперь он, правда, не такой веселый, как тогда. Кто-то расцарапал дальние дали у него за спиной гвоздем или, может, ножичком; кто-то вырезал короткие, но гадкие слова на небе над ним; кто-то выковырял ему глаза и теперь на месте глаз у него две глубокие воронки – не больно-то весело, а он все равно заразно улыбается!

В кинотеатре «Космос» много что поменялось: теперь тут фильмы не показывают, теперь тут совсем другие порядки, теперь тут распоряжается капеллан.

Досталось не только космонавту. Торжественные белые занавески пропали со всех этажей лестничных окон и стоят эти окна теперь во весь рост голые от пола и до потолка. В вестибюле всегда было много горшков с разными цветами. Те, что побольше стояли прямо на полу, средненькие – на каких-то табуреточках и тумбочках, а самые маленькие висели в кольцах металлической решетки, разгораживающей вестибюль на две неравные части. Теперь все горшки в одном углу, некоторые – один в другом стоят, а цветы свисают у них по бокам коричневыми тряпочками, будто остались от прежних цветов только тени, а сами цветы куда-то пропали.