Думки. Апокалипсическая поэма. Том первый

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Думки. Апокалипсическая поэма. Том первый
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Я тоже ангел, я был им

В. Маяковский, «Облако в штанах»

Ей-богу, не могу представить, каким образом я мог быть когда-нибудь ангелом. Если и был когда, то так давно, что не грешно и забыть.

Ф. Достоевский «Братья Карамазовы»

Вопрос состоит в том, является ли человек обезьяной или ангелом? Видит Бог, я – на стороне ангелов.

Бенджамин Дизраели


I. Три Погибели

Никого наша Новая Армия Спасения и не думала спасать – это только название такое. Так зачем же тогда «спасения»? Даже сам капеллан ничего определенного по этому поводу сказать не мог – я спрашивал у него и спрашивал не раз. А он задирал бровь, закатывал глаза под веки, мямлил что-то невразумительное, пускался в туманные рассуждения о том, что такое душа и как о ней надлежит заботиться, обязательно прибавлял к душе про зубы, что зубы чистить надо не забывать, расходился, начинал махать конечностями все амплитудистей, его тирада разгоралась, становилась пы́льче, жарче и вот он уже тычет своей фальшивой рукой в небо, почти кричит, горячая мысль бьет из его рта, как лава из хайла вулкана, и шум, и гром, и молнии хлещут, а все равно ничего не понятно. С каждым разом он сбивал меня с толку своими объяснениями все сильней и сильней, так что в конце концов я понял, что от капеллана решительно ничего не добиться и перестал мучать вопросом кого же должна спасать наша Новая Армия Спасения и его, и себя.

Чем же мы занимались в нашей Новой Армии Спасения, раз никого не спасали? В основном мы пели. Да, пели мы часто и помногу. Пели, пели и пели. Вот только петь из нас никто толком и не умел – мальчики в большинстве своем народ не очень-то музыкальный. Поэтому капеллану пришлось найти кого-то, кто научил бы нас. Не хорошо петь научил бы, конечно, и даже не сколько-нибудь сносно, а петь хотя бы как-нибудь.

Так кого же нашел капеллан, чтоб научить нас противному почти любому мальчику искусству? О, это была совершеннейшая старушонка – наша концертмейстерша. Но что это была за старушонка! Встретишь такое в музее – может, в музее и не удивишься. Не среди посетителей, конечно, среди экспонатов – не удивишься, такая она у нас достопримечательность. Даже сама мысль о том, что это крохотное существо может принадлежать обычному миру, а не застекленному мирку музейных витрин, кажется дичью!

Носит она всегда и исключительно черный пиджак, похожий, впрочем, больше на халат школьного учителя труда, разве только не такой он у нее длинный. Из пиджака торчит черная же, чуть ниже колена юбка, а из юбки – страшные, тощие чулки, которые впадают в тупорылые туфли на низком каблуке. А на голове! а на голове! а прямо на ее химически-огненных кудрях всегда валяется плоский красный берет с оттопыренным черенком.

И с того самого дня, когда капеллан появился на пороге кинозала вместе с этим чудны́м существом, нашей концертмейстершей, уроки пения проходили у нас три раза в неделю: в первый, третий и пятый день. Но так бывало обычно. Иногда первое занятие сдвигалось на второй день недели, а второе и третье – на четвертый и седьмой. Впрочем, случалось и так, что первое занятие происходило в третий день, а остальные два переносились тогда на следующую неделю и разобраться во всей этой чехарде дней, предназначенных и не предназначенных для уроков пения, оказывалось совсем уж невозможным.

Обращаться к капеллану за разъяснениями и здесь совершенно бесполезно:

– Главное соблюдать интервальность! – только и отвечал он на мои расспросы.

Перед каждым уроком нам надлежало выкатывать из-за кулис тяжелый черный рояль, который концертмейстерша называла не иначе как «мой инструмент», и дожидаться саму концертмейстершу.

Предсказать когда именно она появится для урока было невозможно. Концертмейстерша могла прийти раньше на час и начать кричать своим скрипучим голосом, что ничего не готово и ее инструмент все еще стоит за кулисами, и это может ее убить прямо здесь и прямо сейчас, и окончательно, и бесповоротно, и тогда мы никогда не научимся петь да еще будем до конца своих жалких жизней страдать совестью за ее безвременную кончину; а могла прийти на час позже назначенного срока и не сказать ни слова в свое оправдание. Но, конечно, сердится на нее было бы очень глупо, ведь нашей концертмейстерше миллион, наверное, лет и никак не меньше.

«Она стара, но старость благодетельна и такой удел уготован не каждому, особенно в сложившихся обстоятельствах – поэтому вашей благодетелю должны стать любовь к ней и уважение», – предупредил нас капеллан и мы по возможности старались относиться с пониманием к его словам в «сложившихся обстоятельствах» и не доводить концертмейстершу до «безвременной кончины», хотя, конечно, в ее возрасте ни о какой безвременной кончине говорить уже не приходилось.

На первом же занятии она, представившись, рассказала нам, что проработала всю жизнь педагогом в какой-то то ли консерватории, то ли оратории, то ли в чем-то там еще, носившей имя одного распрекрасного композитора, фамилия которого у меня, разумеется, тут же вылетела из головы. Помню только, что была она у него двойной через дефис и весьма скучной, и непонятной, а также длинной, должно быть такой же длинной, как и вся жизнь нашей концертмейстерши.

Ходила она согнувшись в три погибели, и это не просто какая-то там фигура речи, чтоб создать особое впечатление, она действительно так и ходила: согнутые в коленях ноги никогда не распрямлялись, поясница каким-то чудом держала корпус ее чуть ли не параллельно полу, а шея, немогущая более удерживать голову, склонилась в бессилии, так что взгляд ее всегда был устремлен вниз, а на том месте, где должно было бы быть лицо, неизменно краснел блин ее берета. Внимание, вопрос! Как он там держится, ее берет, и не падает – гвоздем разве прибит?

А какие у нее руки! – пальцы сплошь кривые, будто в узлы завязанные витые веревки. Как только она в своих пальцах, в веревках этих, не путается, пересчитывая ими белые и черные клавиши своего инструмента?!

В определенном смысле все эти «три погибели» не доставляли ей особого неудобства, ведь куда ей еще смотреть: вниз под ноги и вниз на клавиатуру черного рояля, нашего орудия пыток. А так как разогнуться и увидеть наши лица древняя концертмейстерша не могла, то и различала она нас только по нашим ботинкам, цвету носков и брюк.

– Эй ты, Расстегнутая Ширинка, – кричала она, – У меня сердце по́том обливается, когда я слышу как ты поешь! Это ре, Расстегнутая Ширинка, а не ре-и-еще-чуть-чуть, ре, Ширинка, а не ми-но-почти-ре! Закрепи свою диафрагму и выдай мне настоящее ре, да такое ре, чтоб мне умереть после этой ре было не страшно!

Или вот так:

– Синие Шнурки, так отставать ото всех могут только Синие Шнурки! Мне и видеть тебя не надо, чтоб понять, что это ты! Я черным по белому прошу тебя, Синие Шнурки, двигай языком, если не хочешь, чтоб я повесилась от отчаяния на твоих треклятых синих шнурках!

О, как чудно́ у нее это выходило – «синие шнурки»! По причине какого-то речевого дефекта или от привычки от какой она выговаривала так: «синие снурки» да еще и с присвистом на каждом сэ. Я просто не мог не улыбаться, когда слышал, как она выговаривает этот звук: «Хватит мне тут улыбками улыбаться, Синие Снурки! Мне от твоих улыбок плохо делается, я – старая старушка и со мной так нельзя! А ведь я знала, я сразу почувствовала, когда впервые с тобой познакомилась, Синие Снурки, что ты надо мной улыбаться будешь! Твои улыбки меня в могилу сгонят, а я ведь и так уже одним глазом в гроб гляжу! Смертью умру, вот и посмотрим тогда, как ты улыбаться будешь, Синие Снурки!» – а у меня улыбка от этого только шире расползается.

А еще концертмейстерша все время чем-то щелкала. Уж не знаю чем именно, да только щелкала она через каждые два-три слова и так щелкала, что у меня сердце икало от этих щелчков.

В самый неожиданный момент, где-нибудь в разгаре урока, в середине самого заковыристого и непонятного упражнения, она могла прервать занятие выкриком: «Покурим!» – впрочем, приглашением это «покурим!» не являлось. На наши голоса курение могло оказать пагубное воздействие, поэтому курить нам строжайше воспрещалось капелланом, но голосу нашей концертмейстерши уже ничто не могло бы навредить и поэтому она курила много и с удовольствием, обрывая свои уроки и по десять, и по двенадцать раз, а нам лишь оставалось сидеть вокруг нее и ловить носами синий дым ее папирос. Да, курила она папиросы, именно папиросы и только папиросы.

Уж не знаю, от старости или от папирос, но голос нашей концертмейстерши и голосом-то назвать трудно. О, как скрипела и хрипела она, показывая нам, как надо петь, как надо брать ту или иную ноту! Щелкала, свистела и кашляла! И еще: дым, дым, дым от ее папирос кругом да вокруг. Словом, производила звуку и дыму она словно паровоз под пара́ми, хоть сама вся от квадратных каблуков до черенка берета – размером с не самую крупную собаку.

А в перерывах между ее папиросами мы пели, узнавали свои новые клички и выслушивали ее гневливые тирады, в каждой из которых, следуя неизменной традиции, она обещала испустить дух, повеситься на моих «синих снурках», или на худой конец просто помереть. И именно за это, а не за ее высушенное и согнутое тысячелетиями прожитой жизни тщедушное тельце, она и получила от нас прозвище Три Погибели.

– Ми-ми-ми-ми… – уткнувшись носом в клавиатуру своего инструмента скрежетала она. – Вот так надо!

– Ми-ми-ми-ми… – повторяли мы за ней, пока она ковырялась своими скрюченными пальцами среди белых и черных клавиш.

– Ла-ла-ла-ла… – казалось ее искуренные легкие сейчас выпадут через рот прямо на клавиши, так истошно орала Три Погибели.

– Ла-ла-ла-ла… – повторяли мы под мелодию, которую, могу поклясться что видел это сам, она наигрывала в том числе и собственным носом, как птица клевала по тем клавишам, которые были прямо под ее головой.

 

В те моменты, когда мы оказывались особенно невосприимчивы к ее смертельным угрозам, она выхватывала у себя из под ног деревянный метр с железными оконечниками, каким обычно отмеряют из рулонов ткань в магазине, и начинала колотить им по своему инструменту, объясняя в очередной раз нам какую-нибудь особенную тонкость певческого мастерства, как будто именно инструмент виноват в том, что мы так глухи к этому искусству. Ни разу никого она не тронула этим метром, хотя, несомненно, ей хватило бы и силы и прыти, да и дотянуться она могла бы до любого из нас даже не вставая со своего нелепого колесчатого то ли стула без спинки, то ли табуреточки с ручками по бокам, так близко мы к ней стояли во время занятий, но за наши ошибки расплачивался исключительно черный рояль.

Как-то после очередного перекура концертмейстерша заставила нас спеть чудну́ю песенку:

Артишоки, артишоки

И миндаль, и миндаль

Не растут на башне

Не растут на башне

Очень жаль!

Очень жаль!

– Я по рассеянности оставила сегодня свои уши дома, а теперь понимаю, что это к лучшему! Мои уши не вынесли бы вашего пения! Они отвалились бы и мне пришлось бы умереть от потери крови! – заявила Три Погибели уткнувшись носом в клавиши, будто обращалась к ним, а не к нам.

– А что такое артишоки? – спросил кто-то.

– А что такое миндаль? – спросил кто-то другой.

– Еда! – скрипнула концертмейстерша Три Погибели, но подробностей предоставить не посчитала нужным. – А теперь еще раз!

Мы спели еще раз.

– Рóтом пойте, рóтом! Чем вы поете?! – гневилась она. – А надо рóтом! Еще раз!

И нам пришлось пропеть эту песенку миллион, наверное, раз и никак не меньше, пока она вроде бы не удовлетворилась результатом, а когда она вроде бы удовлетворилась, то с размаху захлопнула крышку клавиатуры, отчего где-то во внутрях ее инструмента монотонно загудели струны, оттолкнулась руками, проехала на колесчатом стуле-табуреточке спиной вперед, кинула одну скрюченную ногу на другую, молниеносно выхватила из глубин пиджака спичку, чиркнула ею об квадратный каблук своей тупорылой туфли, закурила и обдала всех нас синим папиросным дымом.

– Когда яица волосеют, мальчики совсем разучаются петь! – философским тоном заявила Три Погибели. – Когда яица волосеют, ангелы в мальчиках умирают! – добавила она уже грустно. – Я больше не хочу видеть на своих занятиях никого, у кого яица уже покрылись волосами! – совсем уж как-то хмуро проскрипела концертмейстерша, соскочила с табуреточки, затушила папиросу, воткнув ее куда-то под рояль, и уковыляла восвояси.

Вот так в один прекрасный день Три Погибели поделила нас на певчих мальчиков и мальчиков не способных к пению. И с тех пор улучшать свои вокальные данные под ее скрипучим руководством осталось всего несколько детей, уроки пения для остальных ограничивались выполнением черновой работы: мальчики с волосатыми яйцами годились только на то, чтоб выдвигать рояль из-за кулис перед и задвигать его обратно после урока. Когда в мальчиках умирают ангелы, мальчики совсем разучаются петь.

Очень жаль!

Очень жаль!

Так как, уж простите за подробности, петь мне больше не дозволялось, сегодня я помог остальным таким же бедолагам выкатить рояль на сцену и отправился к Лежеку, оставив детей, ангел внутри которых еще не умер, дожидаться урока, а всех других прочих – шляться в подростковом безделье в поисках каких-нибудь интересных занятий.

От весны в этом году – одно название. Но как я знаю, что уже весна? Разве вынырнули уже зеленые травинки из проталинок? – нет. Да и самих проталинок еще не видно. Разве березы развесились уже сережками? – тоже нет. Разве сам воздух изменился и появилось в нем что-то, что говорит о весне?

Снег так, но все больше – сугробами; и лед, где ему только возможно; ранние сумерки и долгие ночи; звезды острые и холодные; солнце еще ленится; а мороз такой, что сопли в носу стынут – все признаки зимы на месте. Все говорит о зиме – но все врет! Я знаю, потому что весной раньше всегда были каникулы, а ждать весну ради каникул – это также выучено сердцем, как зарублено в уме считать дни недели, представляя разворот школьного дневника. Так что весну я чую. Кого другого поди обдури – не меня!

Теперь снег не убирают и некому его утоптать, поэтому приходится скакать по огромным сугробам. С каждым шагом я проваливаюсь по колено, а вынуть ногу из рыхлого месива сложно. Да еще всё норовит стянуть с ноги ботиночку. Я ползу как черепаха! И хоть до дома Лежека совсем недалеко, а очень даже близко, времени дорога заняла у меня немало.

Надо витаминизироваться, чтоб шибче шагалось. Я люблю витаминки, они самое вкусное, что теперь осталось. Да еще и легко достать: иди в любую аптеку и бери сколько душе угодно – никто денег не спросит, некому денег спросить.

Достал из кармана стеклянный пузырек, зазяблыми пальцами открутил крышку, вытянул из горлышка ватку и вытряхнул на ладонь два ярко-оранжевых катышка; подумал, передумал и вытряхнул еще один – теперь в самый раз. Я загнал три витаминки под язык – так дольше вкусно. Если бы можно было человеку иметь кроме своего еще одно имя, то мое другое было бы Ревит – вот как я витаминки эти люблю.

Когда снег – одно хорошо: меньше серой пыли. Откуда ее столько вдруг взялось я никогда не мог понять, да и никто, наверное, этого не знает. Только теперь все покрыто ей. Лежит толстым слоем там, где ее никто не беспокоит, или покатится с ветром, сбиваясь комками, если пнешь ее, но всегда, покружась, уляжется на прежнее место. Снег ее прибивает, кончено, но эта пыль умудряется и сугробы покрыть, так что и они становятся серыми. И нет от нее спасения ни в домах, ни на улице.

Где-где на деревьях остались листики, всё черные и скрученные. Почему-то они не пожелали отвалиться вместе с остальными прошлой осенью и теперь ветер шуршит ими мелко-мелко, а у меня – душу рвет. Лучше уж голые деревья. Что они мизинчиком, эти листики, за ветку цепляются, будто в тайной надежде, что если додержатся до весны, так оживут? Ну, словом, отпали и отпали, нечего тут шуршать, к лету снова вырастут! – а как нет?

Шагаю, шагаю, как иголка швейной машины стежки в сугробах прокладываю один за другим, а в голове – пустота; и все пустота из головы, из черепухи, собою вытеснила.

В голове пустота и только: шиворот – как? Навыворот. Крестики – что? Нолики. Салтыков – кто?

Когда думать не о чем, я скребу память, перебираю все, что знаю. Так я понимаю, что еще не все забыл. Глупость в сущности, но уж такую привычку я себе сделал.

Вверху – Арктика, внизу – Антарктика. Так? Так. Тут медведи, а пингвины – там. А вот посложнее: сверху вниз: арктический, умеренный, суб и тропический, суб и экваториальный, а затем наоборот, только последний – какой? Арк.. нет, последний – антарктический, и у него нет суб, как и у умеренного – вот!

У Лукоморья дуб, жи-ши пиши, и кудри черные до плеч, а ча-ща с а, и все, что пред собой он видел, и зависеть, и вертеть, в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов, и обидеть, и терпеть, вы запомните, друзья, цыган на цыпочках сказал цыпленку, я пригласил вас с тем, чтобы сообщить вам пренеприятнейшее известие.

Триста семьдесят три? – да, триста семьдесят три.

Корабли лавировали, лавировали, на дворе трава, лавировали, лавировали, на траве – дрова, лавировали, лавировали…

Кстати о кораблях: фок-, гросс-, бизань-мачта; от палубы к небу: мачта, стеньга, брам-стеньга.

Так, кто там первый, Венера или Меркурий? Меркурий, Венера за ним. Потом Земля и Марс, Юпитер, Уран, Сатурн. Уран ли сначала или Сатурн? Вроде Уран – или тот, с кольцами? Есть еще? Есть, Нептун. А кто плутает за Нептуном? Плутон. Дальше – дальние дали и ничего больше: хорошо!

…хорошо, да не вылавировали!

Мимо меня пролетел катун. Катуны – тоже новость, как и серая пыль. Катунов у нас никогда не было. Такой сухой мертвый спутыш, а скачет с задором футбольного мяча. Бум! бум! бам! – выбивая из-под себя серую пыль, пролетел катун, стукнул в стеночку, отпрыгнул, пару раз скаканул на одном месте, да и – за угол. Кажется, не любит серая пыль катуны – сбитая катуном пыль покружилась в воздухе и улеглась, где лежала.

Раздалась трещетка. И завела – трещит и трещит с настойчивостью насекомого. На пустой улице в морозном воздухе одинокое и нескончаемое тр-тр-тр резво отскакивает от стен домов, разносится на несколько кварталов, отдается эхом. Не люблю я этого. Вот кажется, что и привык уже, а все равно каждый раз не по себе от этого звука. Раньше этих трещоточников было много, ходили по городу, крутили трещотками, трещали так, что уши закладывало. Впрочем, и одной трещетки достаточно, чтоб нагнать тоски, так что очень даже хорошо, что теперь такое не часто бывает. И вот зачем им трещать? Что толку от этого тр-тр-тр? Инфлюэнцу разгоняют? Кажется, Витя раньше ходил и трещал, надо у него как-нибудь будет спросить. Но пока вы Витю не знаете, так что об этом потом и при случае.

Вот и дом Лежека. У дома весь бок исписан: Леха ушол на фронт, а Маша – шалава. Есть и более актуальное, написанное размашисто, красной краской: Будь, будь, не забудь! и два раза подчеркнуто каждое слово, чтоб убедительней. Уж куда убедительней! – можно и не подчеркивать! – я и так как могу стараюсь! Стараюсь, стараюсь, а ничего только не получается, все из головы прыг-скок и – вон!

Я обогнул «будь, будь» – какой знакомый двор! Раньше я жил где-то недалеко близко, а теперь забыл где именно. А где живет Лежек, почему-то, помню.

Живет, конечно – сильно сказано в «сложившихся обстоятельствах». Так, сидит у стеночки, как и все они, пырит в дальние дали, не ест и не пьет. Лежеку на полгода больше чем мене, но теперь я выгляжу старше него. Руки-ноги у него вперед моих отрасли и сделались длинными макаронинами, голос у него сначала все сип и грубел, а потом вдруг сильно понизился и как бы растрескался, и множество других известных признаков взросления, которыми обычно не размахивают при посторонних, случилось у него раньше моих. Да вот только ничего из этого дальше не пошло у Лежека и на том и остановилось. У меня же макаронная стадия уже закончилась, голос укрепился и зароговел, все тело как бы отвердело, а плечи расширочели. А кадык, а кадык – такой позор теперь у меня кадык! Будто я целое яблоко проглотил, а оно у меня в горле застряло – вот какой у меня кадык! У Лежека же шея почти гладкая. Еще у Лежека так и остались волосёнки над губёнкой, например, а у меня уже целых два чингисхановских уса отросло бы, если б я их не соскабливал – я теперь на его дядю похож, а не на друга.

Дом у Лежека как дом, девять этажей, сколько-то там подъездов, и над каждым дикий узор из красных кирпичей по белым кирпичам выложен; с одной стороны длиннющий, как и сам дом, магазин занимает весь первый этаж, с другой, дворовой – равномерно расположенные по всей длине здания лестницы, ведущие в жилые этажи, также равномерно перемежающиеся с лесенками пониже – это входы в потусторонний магазин, но входы не для людей, а чтоб всякое в него, в магазин, завозить – все, что там и продается. Раньше к этим лесенкам подъезжали большие машины и грузчики разгружали на них ящики с молочными бутылками, мешки с овощами и разное другое всякое. По утрам, обычно, привозили хлеб, выкатывали из квадратных фургонов высокие колесчатые шкафы наполненные белыми батонами, черным хлебом, серыми кирпичиками, всевозможными заплетенными булками и булками-ромашками. И тогда запах стоял на весь двор, а в животе начинало урчать даже если ты только что позавтракал и этот внезапный зов голода заставлял нас с Лежеком огибать дом, заходить в магазин через вход для людей и ждать, когда, наконец, разложат эти хлеба по полкам. Повинуясь традиции следовало взять привязанный к полкам с хлебом обувной рожок и потыкать им в понравившуюся булку или батон. Но это лишь традиция, и смысла никакого в ней нет, потому как весь магазин наполнялся теплым запахом свежепривезенного хлеба и без всякого рожка понятно, что хлеб не только мягкий, но и еще горячий. Каким же наслаждением оказывалось отломить горбушку и съесть ее прямо на улице! И какое счастье, что вселенная наша устроена таким образом, что у каждого батона существует две горбушки, а то – ей-богу! – нам с Лежеком приходилось бы каждый раз драться или устраивать целую дуэль за горбушку.

Серединка же пусть и самого свежего и ароматного хлеба особо не ценилась нами, поэтому употреблялась в корм голубям или на ловушки для них. Ящик от молочных бутылок на палочку ставишь дном вверх, к палочке – веревочка, а под ящик – остатки батона. Который-нибудь голубь обязательно зайдет под ящик, чтоб батон поклевать, только подождать чуть-чуть надо, а ты – за ниточку и голубь – в ящике. Правда не понятно, что потом с ним, с голубем, делать. Разве изжарить? – так он же живой! Может почту устроить голубиную? – как ему объяснишь куда лететь? Бесполезные, словом, птицы – голуби, пусть и ловятся легче легкого.

 

А иногда мы шли к реке, к красным башням, к зубчатым стенам и кормили чаек. Но это больше нравилось Лежеку, а не мне. Я птиц не люблю, ни голубей, ни чаек. Голуби трещат, почти как теперешние трещоточники, раздуваются и кружатся бессмысленно вокруг себя и это раздражает, а чайки пищат, наглющие, и вообще, от них всегда много грязи на набережной. Но если совсем уж честно, то чаек кормить все-таки веселее, потому что они ловят кусочки хлеба на лету и как ни кинь которая-нибудь точно его поймает. Тут даже игра была и счет в ней велся по количеству все-таки упавших в воду кусочков хлеба, но играть в такие игры с чайками – гиблое дело и обычно ни мне, ни Лежеку не удавалось даже размочить счет.

Было, конечно, еще много чего. Весь этот двор наполнен воспоминаниями о странноватых, если вдуматься, мальчишеских забавах. Итак, мне нужен второй подъезд, а это значит что ковылять по сугробам мне придется через весь двор.

Какой-то зимой снега было также много, как и сейчас и все лесенки служебных подъездов магазина превратились в горки. Ну как в горки. Спуститься на заднице по ним было можно, но ступеньки кое-где все-таки проступали из под снега, а это значило только одно: чем больше ступенек, тем веселее подпрыгивать на них и тем больше штанов будет изодрано. Вся задница в дырьях – красота! Только обычно на следующий день все сидели по домам, а через день, амнистированные, выходили с надратыми ушами.

Как-то и почему-то я однажды спустился с такой горки на четвереньках и осколок молочной бутылки или чего-то такого, вмерзший в лед, разрезал мне штанину и, конечно же, саму коленку. Крови было много, а бранных слов – еще больше, потому как маленькие мальчики в этих словах разбираются куда лучше даже магазинных грузчиков, тех самых грузчиков, что разгружали машины с продуктами на этих же лесенках. У меня до сих пор есть этот шрам на коленке и он, хоть теперь совсем зарос и побелел, впечатление все-равно производит что надо.

Вот бы, конечно, такой шрам заполучить на видном месте, на руке где-нибудь, на предплечье или через всю пясть, или – еще лучше! – на лицо: со лба на щеку да через глаз – во! Но чего не случилось, того не случилось – селяви! На ноге у меня только шрам, на-под коленкой, поэтому перед тем, как начать свой рассказ о нем, я засучаю штанину, оголяю лысую коленку и показываю свою гордость – и все на корточки, а кто даже и на четвереньки, и аж носом тыкаются, чтоб поближе и во всех подробностях. А рассмотреть есть что: идет с коленки на голень, косой, с ладонь длинною, а шириною с мизинец и еще как бы отростки в разные стороны от него – не шрам, а шрамище, шрамамамамище – шик-блеск-красота! Теперь главное вытерпеть, – а терпежу-то никакого и нет! – пока все отохают да отахают и дождаться, пока который-нибудь из моих зрителей, а таковой найдется всегда, спросит с придыханием и растягивая в восхищении слога: «Как это ты?» Ну тут уж дело за малым, зритель пленен – руки вверх и белый флаг! Теперь зритель поверит всему, что ни залей ему в уши. Хочешь лей-заливай, что это на тебя клычистый кабан на охоте напал – так, царапиной под коленом отделался! Или будто это крокодил в зоопарке – как достал-то он до тебя? – а я в вольер свалился! – а у нас в зоопарке разве водятся крокодилы? Или тигр – а где ты тигра видел? – там и видел, где Маугли по лесам бегает! Или стрела мимо пролетала, пропорола – чья стрела? – ясно индейская! Тут надо, чтоб слово к слову подходило, а там уж ври-завирайся!

Только вот не очень-то у меня это получается – ври-завирайся. Поэтому рассказываю я не про индейцев с их шальными стрелами и не про диких зверей с острыми клыками и когтистыми лапами из зоопарков или Индийских лесов, а про то, как мы с Лежеком грабанули магазин, тот самый, потусторонний, а когда мы грохнули витрину, осколок стекла вспорол мне ногу. Потусторонний магазин, конечно, с каждым разом заменяется каким-нибудь другим и новым, да и подробности того, как мы с Лежеком ходили на дело тоже всегда разные – это для интересности. Правда от повторения сама эта история как-то обесцветила и выветрилась. Надо бы придумать что-нибудь поинтереснее, но, говорю, рассказчик я так себе, поэтому, скорей всего, я так и буду рассказывать всем о своем уголовном малолетстве, демонстрируя бутылочный шрам, до самой смерти.

Вот кто умеет истории рассказывать – Лежек! С шрамом мне, конечно, очень повезло, но еще больше повезло тогда Лежеку с ногой! Он ее сломал. Вот уж у него историй было! И одна красочнее другой, и в каждой новой еще больше крови, чем в предыдущей. И стада-то лесных неандертальцев на него охотились, а когда поймали, пытались отломить от него ногу, чтоб сварить ее в котле – да ничего у них не вышло, вот она – на две части – оба-на! И целые армады летающих тарелок за ним – он на космолете от них! Одну сбил – пиу-пиу! – в другую врезался и вот – нога, сломлена, но надежда еще теплится! Б5 – ранен; Б6 – мимо! Мы с папой и мамой на прошлых выходных ездили покорять Джан-ман-ланг-му. Кого? Джо-мон-лун… Эльбрус, короче. Я свалился в пещеру, триста метров летел, а как прилетел, так нога – хрясь! Что значит не завирайся? Гипс-нога – смотри-на! Ты что думаешь, я тут с костылем стимулирую? Это все Лежек – историй целый вагон, а я себе ногу сломать боялся, да и все равно не сочинить мне таких же историй пусть даже и со сломанной ногой.

Доковылял наконец. В доме у Лежека девять этажей, а его квартира на восьмом. Восемь этажей – не очень-то и много, да лифт не работает. И свет не работает ни на этажах, ни в квартирах – это везде уже так, давно. Придется подниматься по лестнице. У Лежека такой подъезд, без окон на первых двух лестницах, потому что весь первый этаж занимает магазин, вот там-то и самая темень – на других этажах хотя бы маленькие тусклые окошки и уже не так страшно. Я не темноты боюсь, я боюсь напороться на кого-нибудь в темноте. Ну, понимаете, это Лежек у себя дома засел, а обычно они рассаживаются где-кому понадобится в самых неожиданных местах.

Я открыл дверь подъезда, пружина скрипнула – темно: свет через открытую дверь не идет вовнутрь, не хочет. Подпер дверь коленом, достал спички, чиркнул пару раз одной – пшикнула и сломалась; другой – загорелась. Ярко горит, пламя на спичке дрожит, прыгает, да не светит – только саму спичку и видно. Опасливо переступил порог. Дверь за мной закрылась, хлопнула мне в спину, спичка загасла. Ах, не любит темнота, когда ей спичками под ребра тыкают! Тихо. Ни звука. Темнота еще темнее стала: так и хочется заорать, у темноты спросить: «Есть здесь кто-нибудь?» А как темнота: «Есть!» ответит, то что тогда? Вот я зубы и сжал, стараюсь из темноты что-нибудь выслушать.

Зажигать еще одну спичку смысла нет и я наугад рванул вперед, в самую темень подъезда. Мне на пути никто не попался. Я преодолел две лестницы одним прыжком и стал на лестничной клетке у первого же окна. Оно маленькое, квадратное, почти у пола, так, подслеповатая бойница, а не окно, но все-таки из него хиленько светит. Прислушался. Будто прислушавшись можно понять, есть ли они или их нет: они ведь и не дышат даже, только так, совсем легонечко. Оставшиеся семь этажей я прошел медленно, оглядываясь и заглядывая во все углы, но никого-ничего не встретил. Ну и отлично: корабли лавировали, лавировали – и разве на этот раз вылавировали?! Нервов на это лавирование ушло о-го-го! Миллион, наверное, нервных клеток сгорело и никак не меньше, а ведь они не восстанавливаются. Или уже восстанавливаются? Слушайте: раньше вот и капустные кочерыжки были полезными, и самые витамины – в них, а потом вдруг вредными стали: все меняется. Словом, это не важно. Важно то, что я никого не встретил – хорошо!

Я нажал звонок Лежкиной квартиры, забыл, что не сработает, не позвонит звонок; постучал в дверь – глазок на двери тут же моргнул – кто-то в него посмотрел. Будто бы ждали! Но как могли меня ждать, если я никогда не сообщаю о себе заранее. И я это не потому что некультурный такой. Просто сообщить о себе заранее никак нельзя – телефоны не работают. Ни лифты, ни телефоны, ни звонки. Сейчас вообще ничего не работает, а не только лифты, телефоны и дверные звонки. Весь белый свет в пух и прах – камня на камне – ничего, что было, не стало.