Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга вторая

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга вторая
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

© Анатолий Михайлович Сорокин, 2016

ISBN 978-5-4483-2623-3

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Часть третья

Глава первая

1

Многосложен изощренный мир человека, являющегося индивидуально-обособленным произведением природы и приматом высшего интеллектуального ранга, выше уж некуда. Не вынося бездействия, решает вопросы бытия сиюминутно, по мере их поступления, к сожалению, не всегда способен упреждать события, оказываясь и заложником и жертвой. Люди-человеки, люди-граждане, люди-господа и просто люди-людишки, составляющие массовое большинство и засоряющие мир случайно-необязательным присутствием, все-таки по естеству остаются подленькими натурами, если на особицу разложить. С непременно воньким душком, хочет сам или нет. Каждый себе на уме и с чем-то за пазухой, то влево вдруг шарахнется, так, что держись общество или вправо швырнет, небеса содрогнуться, индивидуальная особенность срабатывает далеко не в общую пользу, отчего другим не легче. Но, опять же, на то он и человек-человечище! Личность хоть и с разгаданным вроде бы геномом, но мрачноватая, в глубине глубин законспирированная создателем, скорее всего, навечно. Слаб пока его мыслительный аппарат на решение задач сложнее условно-первобытного. Став явным раздражителем – как это так, все в разные стороны как от чумы, а этот, красавчик-ухажер липовый с бородищей в совковую лопату, в деревню, да еще к такому хмырю, как их управляющий, – Ветлугин Савелий не мог не привлекать взбудораженную деревеньку. Отвлекаясь ненадолго на общее положение в стране, крупные и мелкие политические передряги районного уровня, достигающие деревни в урезанном толкования, не сомневаясь, что дыма без огня не бывает, снова принимались развязывать и завязывать узел под боком – судьбу Варвары и Ветлугина. Заковыристые загадки бытового характера решались в Маевке двумя способами, в конторе, общим заполошным и неудержимым ором-хайланьем, когда дым коромыслом в кабинете Грызлова, ставившим последнюю точку решительными ударом кулака по столу, иначе вообще не договориться, или у колодца в конце главной улицы. Между прочим, нешуточное явление эти деревенские ассамблеюшки и народные бабьи вече у колодцев – вот уж где истина хоть и не первой инстанции, с трепом известным, но до печенок и с конкретикой, кто кому в долг давал и не вернул! Начинается отдельным случайным сборищем бабенок разного деревенского умонастроения, сбегавшихся ведром к ведру по случаю почерпнуть водички и, задерживаясь на пару ассамблейных часов, если подвернется ведущий. С ведущими посложнее, но своя Настя Симакова найдется на каждой улице, будь на ней три подворотни. Неодинаково приняв Савелия Ветлугина и скорую Варварину свадебку, прокатившуюся через какое-то трудно дающееся усилие многих семейств «одобряем – не одобряем», как водится, не один день шептались, судачили, хихикали, у второго колодца, будто бы на бегу, пока ведро с водой журавлем поднимается, словно известнейшие экстрасенсы с деревенским уклоном, получившие наитие космоса. Строили безрадостные для Варвары прогнозы на близкое будущее, а деваться некуда, факт остается факт, на запущенном подворье бабенки, богом позабытой, мужик расхаживает. Именно мужик, хотя там и увалень, похожий на головешку, и всякое пятое на десятое. В заросшем травою дворе с покосившейся калиткой топорик сочно зачмокал, врубаясь в сырую лесину, в предбаннике молоток застучал, чего неслышно было с тех пор, как Василий Симаков смылся к Настюхе, нето-нето, лопатка попробует землю на стылую твердость столбик вкопать, обшивка завалинки вдруг обновилась, засияв свежими досками, вместо иструхших за полвека.

Но мужи-ик, хреном те в рыло! Деревню не проведешь, по самой невзрачной работе видно, как она делается и с каким желанием: в деревне все на виду и в свой час получает оценку.

Не жмот и не жадина, за между прочим. Лишь подмигни: как там, Савелий Игнатьевич, насчет послесвадебных остатков, которых, конечно же, давно не осталось и прокисать нечему, без всяких распахнет калитку. Молчаливый до непривычности, не чета другим балаболам, навроде Данилки-баламута, да какая беда, молчуны всегда крепче стержнем. Зато, выпив изрядно, в разнос не идет, правду с кривдой не путает и свое не насаждает по разным деревенским заулкам. Мысли не во всем привычны, ну дак в лесной глуши и не до такого дозреешь. Но чинно и сдержанно, власть справа налево или наоборот не костерит как попало, говорит с басистым гудением в бороду, и возражать сильно охотников не находится, не исключая Данилку.

Гостеприимство его Данилка и сам разок испробовал, и в паре с Трофимом.

– Давай, Ветлугин Савелий, давай, борода! Отчаянных мы любим, – позабыв о работе, воспарялся Маевский скирдоправ, наполняя себя плотно Варвариным фляжным духом. – Васька Симаков, он дурак, он пожале-еет под старость. Настюха ему только жизнь укоротить способна, не более. Не больше, хоть у Трофима спроси.

Данилка благодушествует – угощение приличное, капустка ядреная рассольчиком подслащенная. Василия приплел, может быть, ни к чему, но Симаков задурил не на шутку, жалко дружка буйной молодости, не просыхает, язви его, с того свадебного вечера, хотя гостем на нем не был, как и Настя. Правда, уже в сумерках, Настюха в пригоне еще возилась, Василий, ухайдакавшись на полную в затишье за тем же сараем парой поллитровок, на удивление мирно всхрапывал за столом. Настя уложила его без трудов, ухитрившись ближе к рассвету поиграть с ним чуток, удовлетворив жажду проснувшегося муженька-остолопа свеженькой бражкой, вместо ядреного кваса. Была довольной – не часто в последнее время ей улыбалась подобная бабья услада – а с утра заново началось. Только с большим размахом и необъяснимыми странностями: Василий насандалится до посинения и прет в камыши, топчет болотную жижу, словно утопиться готов.

Невозможно ему на трезвую голову совладать с чувствами из прошлого; когда мозги набекрень, как-то вроде полегче. Тяжко Васюхе, думки змеиным клубком: «Гуляют и пляшут, как в лучшие годы! Нашла свое место! А мое где? Почему мое-то тяжельше навоза? Почему у меня, как у свербливой собаки, чешется и зудит?»

Отродясь не съедал его настолько безжалостно и больно червь самолюбия, никогда не владела безраздельно душой Василия Симакова столь сильная тоскливая зависть.

Зависть – отрава похлеще хины!

Зависть – змея неусыпная подколодная, с ней справиться – не ручей перейти!

– Ва-ар-ря!.. За што? – пристанывал взбаламутившийся мужик, не понимая, в чем упрекает неповинную женщину.

Пошумливают сухо камыши, какое им дело. Чавкает противно под сапогами. Засосало бы навечно, по самое горло. Кабы нужен он тебе – этот цыган! Ведь понарошку ты, Варя, назло и в отместку!

Не принимали камыши его тайных стенаний и зависти, не липла неодолимой тяжестью к сапогам хлюпкая болотина, сползая обратно под ноги. Тоскливо было Василию и одиноко. Пусто в душе, а в голове сплошная надсада и гул. Мысли раздерганы, в кучу не собираются, хлюпают, хлюпают, как та же болотная жижа.

Едва наступало просветление, Симаков привычно лез в магазин к Валюхе, залпом, не замечая дрожания рук, опрокидывал в себя стакан. Утирался рукавом, словно челюсти пытался свернуть и опять растворялся в деревенском безмолвии.

Его уговаривали, его стыдили, взывали к разуму. Валентина грозилась не давать больше в долг, и так от Насти достается по первое число, Василий рта не открывал в ответ и, какими бы заулками ни бродил, под какой встречный ветер ни подставлялся, всюду настигала его рвущая сердце нехитрая мелодия Паршуковой тальянки.

Гулянка закончилась более чем достойно, даже никто никому по роже ни разу не съездил, жизнь деревни вошла в привычную колею, а покоя и облегчения Василию не прибавилось: вышли чувства из покорности и повиновения, холодно и одиноко было вокруг, Настя казалось душно-тяжелой и жесткой, как сноп старого жита из отцовских времен.

– Васенька, уедем давай! – вконец издергавшись за минувшую неделю, ревела и упрашивала его вечерами Настя и была страшной, дикой в неподдельной тревоге. Так бывает, когда чувства достигают опасных нагрузок, толкают на запретное, недозволенное, но Василий только мычал. – Уедем навсегда подальше, и позабудется, – уговаривала жена, лишь сильней ожесточая не менее издерганную душу Василия. – Петя какой уже вырос, сыночек наш, не приласкаешь и не пригреешь отцовским словом. Васенька!.. Ну что ты ходишь вокруг, словно тень? Кто теперь-то она? – Ненасытно нависала она в постели над Симаковым: растрепанная, потная, вызывая лишь отвращение. – Всю жисть я терплю, зная, что так и не смог ты ко мне привыкнуть, и дальше вытерплю. Не о себе только думаю, и тебе плохо, Вася. И воопче, когда все летит в тартары, сколь осталося… Уедем, Васенька! Куда хочешь! Хоть куда, лишь бы… Ва-ас-ся! Не молчи так страшно, не молчи! Убиваешь ты меня одним только молчанием. Убил ведь уже, деспот бесчувственный!..

Симаков оставался хмурым, равнодушным, безучастным к Настюхиной страсти. Лежал, запрокинув голову за подушку, закрыв глаза, и лицо его было мертвым.

Когда же проползла меж ними холодная змея-отчуждение? Когда утратили власть над ним горячие, неотразимые Настины ласки – недавно покорным ее воле и ее желаниям?

Тиха и сыра осенняя стынь за окном, тих, безмолвен Симаков, не принимавший ни мук жены, ни ее тревожных метаний.

А было когда-то иначе, и любил он когда-нибудь ее по-настоящему? Не перехитрила ли ты саму себя, Настя-Настюха, неунывная в давней поре баба-огонь?

– Ва-аас-сся!.. Чем угодить, чтобы я у тебя не самой последней была! Что я такое сделать должна?

Отчаянным криком полнится холодная, запущенная изба, на все готова Настя, лишь бы расположить к себе черствого мужа, только бы заставить взглянуть на нее с человеческим пониманием. Дождем и снегом, студеным ветром и плотной тьмой ложится на прежние радости темная ночь.

 

2

Деревня добродушна и забывчива к прошлому, прощает и отпускает на все четыре стороны своих вырастающих разномастных насельников безвозвратно. Прошлая, словно нарочно позабытая российская деревенюшка, которую и Никитка-парень не смог осчастливить обещанным коммунизмом – и есть нынешнее население Москвы, Санкт-Петербурга, Новосибирска, Читы, сказки Арины Родионовной, наполнявшие вдохновением Александра Пушкина, приписываемое вдруг с недосыпа татарскому прошлому, бессонные ночи Льва Толстого в рассуждениях о судьбах отечества. Россия, Россия! Величие моногородов с одной стороны, и убогость в дюжину изб на перепутье с другой, заброшенная усадьба под ветлами, поселение на взгорке, высматривающее дальние дали из под уставшей мужицкой руки. Деревня – исток, первая капля, кровинка русской земли и ее нынешнего величия, что многие как-то забыли, – начало начал. Исчезнет деревня – деревня, простая русская деревенька с прудиком или невеликим озерком в камышах, воспетой дюжиной могучих и душевных русских поэтов, – исчезнет Россия, став холодным и равнодушным монстром из стекла и бетона, занятого набиванием денег в кубышки, чуждым русской душе.

Скольких вырастила бескорыстно без принуждения, зная истинное предназначение – заселять российские просторы бабьим терпением и мужицкой силушкой! И на многие войны отпускала ее безмолвно, расставаясь на столбовой дороге под гудящими проводами, редко приносившими добрые вести, и в равнодушно холодные города, где след вообще теряется чуть ли не в два счета, лишь бы туда дорожка упала, и в особо закрытые заведения, куда доставляют лишь под конвоем, где день и ночь еще недавно шла перековка деревенского сознание, откуда вообще ни слуху, ни духу.

Страшно жить в России без сердца, теряющей разум. Омерзительно следить за усиливающимся и усиливающимся бесовским сумасшествием современных распустившихся элит, поддерживаемых новыми президентами, уверенно стучащими себя в патриотическую грудь, как все прежние, желающие России только добра, но не понимающие где его столько взять. А мужику надсадно и тошновато, ему и вовсе подобное не по силам… разве, что эту элиту опять под корень… Он вовсе не понимает, как и по какому принципу у одних рабочий день оценивается хитрыми приватизационными системами как у других сразу лет эдак в пять или семь. Толкователей подобной системы нового народоправства до чертиков, нет лишь непосредственной людской справедливости, по которой хотя бы дети и старики получали на безбедное пропитание, которым вообще невпродых. Не слышно вековых народных стенаний? Так что ж за власти тогда: не слышат, в конце концов, или не желают слышать наши господа толстопузики с выпученными зенками?..

Снег падал густо, сплошной белой стеной, и рассвет Андриану Изотовичу показался стремительным, режущим глаза. Поднимался он тяжело, в дошку влезал, словно в панцирь, который его через минуту раздавит, долго щурился на крылечке. Белые заборы, дома, полуголые деревья словно съежились разом и растолстели. По улице несло желтый березовый лист и горьковато запашистые дымы. Сдал он заметно за последние дни, слушая очередные районные поучения, доносящие московские указания, ничего пока не меняющие.

У колодца, где Нюрка, оголяясь голяшками устойчивых девичьих ног, размашисто крутила вороток, управляющий, щурясь подслеповато, словно близорукий, натянул поводья:

– Язви их, совхозных обещалкиных, так и не дали гусеничный трактор утрамбовать силосную яму да потолше землей завалить – что вытворяет погода! – Душу путем излить некому, вот пошла жизнь, Нюрке приходится…

– В конторе тепло, я хорошо протопила, Андриан Изотович. – Нюрка по-своему переиначивает беспокойство Грызлова о холодах и незакрытых силосных ямах.

– Мне твое тепло… – накаляется Андриан и переходит на привычный крик, способный заглушить на миг обуявшее беспокойство. – Богом и дьяволом просил Кожилина – ну, пальцем не пошевелил, мать его… с нашим начальством. Нет, ну помощи никакой, а спрос устраивают на полную… Собирай народ, Нюрка, вручную придется.

– А какой народ-то, Андриан Изотович? Ково собирать, когда нет никово… – Пытаясь дотянуться до дужки ведра, показавшегося в зеве колодца, уборщица поскользнулась на дощечке, оступилась калошей в глубокую грязь. – Гля, кума, два пима! Гли-ко, Андриан Изотыч! Андриан Изотович! – Кричит оглашенно Нюрка; вороток бешено разматывался в обратную сторону; пугая управляющего, глаза уборщиц перекосило ужасом.

– Ты что, язви тебя, ужалили!

Особого не случилось, ручка воротка Нюрку не задела, но беда не с этой стороны, не с Нюркой, дурой заполошной, рука ее выброшена в сторону леса, за огороды. Ничего пока не понимая, но тоже предчувствуя недоброе, Андриан Изотович обернулся резко:

– Где? К ково?

На задах огородов, едва не у леса, ленивым всполохом шевелилось густое упругое зарево. Расправив рыжевато-огненный хвост, широко распуская малиновые подкрылки, наполняло рассветную канитель всеобъятной тревогой, останавливающей дыхание.

– Андриан Изотович, у ково? – таращилась Нюрка, не ощущая, что стоит в грязи, наполнившей калоши.

Зарево поднималось выше и выше. Заплясали в ярких разводьях огня избы, улица, бегущие люди, обновленный дедом Егоршей дальний колодец. Приблизилось, накрывая колпаком: те же дома, лес, речка, звуки.

– Дак че случилось-то? Где? – кричали в одном краю улки.

– У Хомутова, где больше. Хомут один у леса ноне поставил зарод, – отвечали в другом, поторапливая Андриана Изотовича и убыстряя размашистый бег Воронка.

Бабка Меланья плюхалась в блескучей жиже:

– Ох! Охтимнеченьки, нова напасть. Кому… – обеспамятовав от близкого жара и перевозбуждения, сорвалась на безумный крик: – Проклятье ить, бабы! За беспутство! За грехи тяжкие, несмываемые! Придет, придет геенна огненна – давно говорено из веков, с тех пор как церквушку порушили! Дерево с листом под снег – плохая примета. Вона! Гли, Андриянка!

Воронье свалилось на лесок, словно согреться слетелось. Черным-черно. Кар-рр! Кар-рр!

– Во-она! Падаль чует вещун-птица, поживы ждет. Хто первый? Хто? За тобой, знать, Андрианка, мотри-ии, безбожьи гляделки!

– Уведите старуху… Да уведите же, – обозлился Андриан Изотович, увязнув ногой в ходке и не в силах выброситься с разгону.

– Антихристы! За гриву спорчену, за лужки заречны в корчах скорчитесь, в угар-дурмане загнетесь. Вшами обсыплет, нехристи, – буйствовала старуха. – Грива ягодкой кормила, в духмяные ложки скотинешку гоняли. Молоко-то было… Срамота, ногой ноне ступить некуда. Вся степушка нутром наружу.

– Баба! Баба! – волокли ее прочь доярки зыбкой трясиной размокшего огорода.

– Сгинь, сгиньте! Дьявол, он завсе соблазнит. Он седне подсунет, шары вам замазать, а назавтра отберет. Смейтесь! Смейтесь насколь, да как бы опосля белугой не взвыть.

Зарод был большой – запас на всю зиму на три живые скотские головы. Взялся яростно и неподступно. Пластало, закручивалось красным огнищем, расцвечивало вязкое утро багрово-сизыми дымами. Кружились над людьми черные нити, скрюченный прах летнего травяного естества.

– В такую-то непогодь! Неделю – неделю дождик обложной, снег вторые сутки, как заняться могло, если мокрое? – не ощущая холода, металась босая и растелешенная Хомутиха, похожая на расплывшуюся квашню. – Спасайте добро, люди мои, ить летит по ветру, переметнется на крышу! Не стойте, ради Бога, как истуканы, детьми прошу.

– Подь в избу, чем ты-то поможешь, когда мужикам непосильно. Босая, свалишься завтра, ни стог, ни коровенка станут не нужными, – сердобольно шумели на пожилую женщину.

Бесился привольно огненный молох, насмехался над людской немощью. Хомутиху колотило, она безутешно плакала.

Старый Хомутов пришкандыбал. Обошел пожарище на расстоянии, сплюнул досадливо:

– Переночевали! Какой был запас. Опять, видно, придется на ферме промышлять. – Пристукнув батожком, заорал в бешенстве на жену: – Не вой, избу не достанет. Иди лучше обуйся, сляжешь, на чем в больницу везти.

Набежал расхристанный спросонку, лохматый Савелий Игнатьевич, вырвав из прясла жердь, с разгону полез в огонь.

– Эй, осмалисся, молодожен волосатый! – озоровали бабоньки, уже перестав переживать за погибшее сено и босую Хомутиху; в России где смех, там надежда и великая сила устойчивости. – Куда понесло, проказа черная!

– А страшен-то, батюшки! Прям, диво пучеглазое.

– Кому как, а ей, может, ниче, в самый раз на вдовьей перине… Варьке-то! Ей в самый раз и под завязку, – хохотнула игриво Камышиха.

– Ты погляди на это «ниче» как следует, пройда! Чистый цыган, зубы только блестят.

– Ой, ой, поменьше завидуй и своево заведи, на чужих не косись! – озоровала Камышиха.

– Дак зубы и есть!

– А че ище че у него должно взблескивать, кроме лошадиных зубов!

– Да уж должно че-нибудь.

– Как у мерина, че ли?

– Э-э, разошлись! Елька, Катюха, дети кругом.

– Ой, батюшки, бородища никак трещит! – охнула Камышиха. – Сгоришь, чучело окаянное, для Варьки хоть поберегись. Отступай скорее!.. Савка! Савка!.. Савка, дьявол поперечный, ково тут спасать!

Савелий Игнатьевич, обмахнув ладонью искрящуюся бороду, сусмешничал:

– Куда мне с нею теперь, ково соблазнять! Гори, язва, скорей, – шпынал стог азартно жердиной, – а то на работу седне не собраться.

Еще дальше отпрянула толпа. Незамеченные никем школьники Ленька с Катькой Дружкиной отшатнулись. Зарод оседал, сыпались сверху серая труха, горячий пепел.

– Страшно как, Лень… Да когда Меланья по-разному кликушествует… А ты не боишься?

– Не говори, что я приходил. Пусть не знают.

– Куда, ну куда ты, Лень!

– На кудыкину гору.

Катька долго бежала рядом:

– Глупо же, Леня! У нее своя жизнь, какая есть, у тебя своя. Вот и все.

Проезжая часть дороги, развороченная телегами, машинами, тракторами, была похожа на корыто с жирным, густо замешанным месивом. Большое прямоугольное корыто под серой колышущейся мездрой. Холодная сырость оседала на разгоряченное лицо, хотелось мрака, уединения, но перед глазами шпынал зарод и дико скалился огромный, волосатый, черный.

– Лень, – ловила за руку Катька, – может, к лучшему, если серьезно? У них, говорят, по-серьезному.

– Отстань, сказано… Если не понимаешь…

– Сам ты ничего не понимаешь, – поджав толстые губы, Катька остановилась, подумав, крикнула почему-то мстительно, зло: – И не понимаешь, не понимаешь. Балдой был, балдой длинноногой остался…

Тупая боль разламывала голову. Ее невозможно было ни запрокинуть, чтобы стряхнуть навалившуюся тяжесть стыда, ни повернуть в сторону Катьки. «Черный, кудрявый! Черный, кудрявый! – ухала, выскользнув из холодного небытия, куцая мысль. – Так тебе надо, что черный. Так и надо, только черного не хватало…»

Со двора Кузьмы Остроухова выползала машина со скарбом. Покидал родовое гнездо Кузьма-пастух, надоело на отшибе жить. Ближайшие соседи – семейство Илюхи Плохо-лежит – Остроуховых провожали. В полном составе: дед, бабка, сноха, трое ребятишек. Стояли на обочине. Сам Илюха носился по двору. Кадушку старую выкатнул на снежную мякоть, проследив, где остановится, подобрал колун без ручки, носком растоптанного кирзача подпихнул к плетню вилы-тройчатки. Схватив приставленное к столбику коромысло, кинулся за Кузьмой:

– Коромыслице, Кузьма! Че добром разбрасываисся?

Кузьма крут в плечах, голова вдавлена в тулово, руки короткие, но ухватистые, как клешни. Цапнулся за борт – крюки запорные лязгнули, оскальзываясь, полез в кузов.

– Катись, Кузьма, желаем денежной жисти, – сипел Илюха, прикрываясь от ветра красной ладошкой.

– Хуже не будет, – хорохорился на узлах Кузьма.

Илюха новое узрел под стрехой, рванулся, но рассудив, что забытое хозяином никуда теперь не уйдет, остудил пары.

– Дак сообчи – устроисся… Это, гля, возьми все ж, – совал Кузьме коромысло.

Догорел зарод – ворох черного пепла. Хомутов так и остался в одиночестве, пока не пришла старуха и не попробовала сдвинуть с места.

– Будь помоложе… Не осилю с радикулитом, нонче не прокормить, сдавать придется корову.

Хомутиха беззвучно плакала.

Металась Нюрка по дворам, поднимая живых и мертвых на силосные ямы, набежала на Илюхин выводок:

– Где ваш Плохо-лежит? Несись черт те куда, сами никогда в контору не заглянут.

Бабка – свеча восковая – полезла грудью щуплой на Нюрку:

– Язык бы у тя отсох, подстилка облеванная! Какой он те, шалаве, Плохо-лежит, имя нетуть!

Рассыльной и уборщице в одном лице на старушечий бзык наплевать, заметила Илюху, заорала оглашенно:

– Тебя команды управляющего не касаются? Вся деревня на ногах, а оне притаились тут, как тараканы. Дуй в контору во весь мах!

– Вона-а! – хихикнул Кузьма, отпихивая ногой коромысло. – Была деревней. Токо до войны. Была, да сплыла, растрясли-раструсили. Вон, последним зародом у Хомутова седне пыхнула. Эх, люди, таку землицу – без деревенек! Че же у вас за мозги?

 

– А хто? Хто? – захлебнулась Нюрка обидой. – Погоди-ии! Надумаешь вернуться, погоди, Изотыч те вернется. В ножки падешь, как время придет…

Снег повалил крупными хлопьями. Бежал Нюркин крик по заулкам, взбаламучивая утреннюю тишь, вновь после короткого пожара объявшую растревоженное живое.

Данилка прислушался, вяло отодвинув кувшин, стаканы, объявил Трофиму:

– Подводим черту под нынешними итогами, Трофим, перерыв с перекуром. Опосля, время зимой под завязку.

– Нас не задело, – равнодушно гундит Бубнов, запуская в рыжие патлы крупную пятерню; он в таком состоянии, когда неподвижное созерцание непонятного и беспокойного приятней любой прочей охоты. – Закрывали бы вовремя… силос у них. Когда на охоту… тогда только.

Посидев минутку в тяжелом оцепенении, Данилка вытолкнул новую команду:

– Пошли-пошли. Как не касается, за такое рассержусь.

– Давай, – неохотно бубнит Бубнов, – сердитых я давно не видел.

Накинув старый бушлат и подождав, когда оденется медлительный Трофим, Данилка покряхтел за дверью кладовки, извлек лопаты:

– Выбирай. Чтоб к тебе зазря не тащиться.

Шли вдоль заборов мужики и парни, бабы с девками. Краснощекие, шумные, озоруя снежками.

Почти у каждой подворотни белое страшилище под старым ведром, кастрюлей или корзиной. С огромными чернильными глазищами. Вместо носа – морковка.

Двухвершковые мужички-паучки гомонили крикливо, катая огромные колобахи – будущих снежных баб – пихались, визжали.

Посреди улки в облезлом треухе Паршук. Семенил осторожненько, словно боялся поскользнуться.

Тоже с лопаткой на ущербном плечике.

– Ха-ха! Дедко, хмырь контуженый, отгулял, что ли? Али вытурили взашей молодожены? Гармошка-то где?

– Обчее дело! Обчее – быть святое, едрена мить!

– Бросалка не тяжела, подсобить?

– Ниче-е! – округлил иссохшие землистые губы старик, делая ротик маленькой дырочкой. – С ней я ровнее, робятки, бегите себе.

Савелий Игнатьевич распахнул калитку. Одет непривычно: собачьи унты, плотный полосатый свитер верблюжьей шерсти.

– Насморк подхватишь, борода!

– Испужал! Его Варюха не испужала.

– Эй, эй! Это че у тебя в руках, игрушка, че ли, Надькина! Ты грабаркой вооружайся, еслив мужик.

– Мужик – это хто?

– В кальсонах – мужик.

– Ну ладно, кальсоны ношу.

И не сердила людей внеурочная работа, не в ней пока суть. Перевернув и обиходив за лето закрепленную за отделением землю, они снова собрались вместе, в шумную толпу, им весело и приятно вновь оказаться вместе, перекинуться бездумным острым словечком. Жизнь приучила быть вместе, где все как на параде, весело, озорно, рядом ни горя, ни беды. А главное, что просит управляющий, в сравнении с перевороченным за лето и осень, такой-то горластой и дружной ораве лишь на раз плюнуть,

Держись, Изотыч, пим растоптанный!

Варвара вылетела, на бегу фуфайку натягивает.

– Не могу я, Савушка, как это – дома!

– Так – дома. Делов нету?

– Да когда их нету, всегда они есть! Так не усижу, привыкла с людьми.

– А Елька? Камышиха? – строг, величав Савелий Игнатьевич, полновластный хозяин своей и Варвариной судьбы.

Непривычны Варваре подобные заботы о ней, смущаясь, распевает с придыхом:

– Дак Е-еелька! На то она и Елена-Елечка!

Мужицкая гордость распирает Савелия Игнатьевича. До одури в затуманенной головенке и буйства воображения. Ему кажется все разрешимым, доступным; он могуч помыслами и желаниями, всесилен, как всесильна мать-природа, которая и породила придавившие избы тяжелые снеговые тучи, медленное, ворочающее кублом движение их, волнение людей, обеспокоенных запредельным буйством стихии. Мягкая искристая невесомость, осыпающая деревню, дружный топот поспешающих ног, непринужденное зубоскальство были близки и понятны, рождали странные чувства новой значимости в том, чем он теперь жил, вернувшись из небытия, и чем намерен жить. Острая тяжесть морозца охлаждала нёбо, грудь распирало щемяще-заботливым волнением о благополучии близкой, безмерно дорогой женщины, полузабытой добротой ко всем и всему, принявшим его в остроязыкое окружение.

Первоснежье – только предвестник зимы и крепких морозов. Дни первых снегов редко бывают суровы и как бы щадят селянина, стараясь не пугать наступающими холодами. Легко душе Савелия Игнатьевича, будто приятным холодком продувает затяжелевшую головенку, наполненную зыбким туманом, усталость от затянувшихся ежедневных застолий улетучивается, прибавляя привычных будничных желаний. Все сейчас в самый раз, по плечу любая физическая работка. Рябило вокруг – дома не дома, улица не улица – расплылось по земле неповторимо сказочное, похожее на сон, где сплошное буйное гудение, озорные Варварины глаза и не менее шалая улыбка во весь рот.

И Варвара будто видит себя в странном сне, который она не пожелает прервать, как бы Савелий ни пытался запретить участвовать в топотящем массовом поспешании, устремленном во всеобщую радость спорой, дружной работы. Всё-всё! И наполненная народом гомонящая улица, и нежданно-негаданно павшая до сроку зима. Нет страха ни перед чем, как бы оно дальше ни повернулось – есть Савушка, верная, строгая опора. Есть общая радость, потребная всем, и этого хватит с нее до самого вечера. На целый день хватит.

– Савушка! – она не просила его ни о чем, не было в ней такого желания просить и умолять, она будто застонала и задрожала каждой жилкой сильного, ядреного тела, не справляющегося с неожиданным счастьем и необъятной бабьей радостью. – С вами хочу. Где все – там и я… Со всеми.

– Варька, Варюха! Пристраивайся в шеренгу по два.

– Ну, Савушка! – И уловив долгожданную теплоту в его глазах, сорвалась, как девчоночка, прощенная за немыслимую дерзость, побежала молодо, чуть не вприпрыжку.

Статный вороной конек Андриана Изотовича, размашисто вскидывая копыта, рвал мускулистой грудью вихрь непогоды. На колесах таратайки налипло в четверть, колеса почти не вертелись.

– Язви ее совсем, ден пять, чтобы управиться! Ну, ну! Пошевеливайся, дружина ударная. Варюха! Савелий!.. Пшел! А-аа!

В струнку вытянулся взмыленный конек – изрядный круг по бескрайним владениям успел совершить Маевский управляющий, пока Нюрка собирала людей, – гудела оголенная буйными ветрами степь, бесновалась белой завихренью, взбучивающей на радость деревенскую душу, словно бабью пуховую перину, стонали леса, утратившие летний наряд.

Деревня ты, неумытая деревенька, навсегда поселившаяся в детской крови в тридесятом начале и дергающая, дергающая живые нити судьбы, возвращая к истокам! Как еще рассказать о тебе и о том, что делала и сотворяешь с безответным русским мужиком, так и не познавшим со дня зарождения Света настоящего человеческого счастья! Где оно блудит в стороне от тихих затравянелых проселков, и каким должно быть на нашей грешной землице на сажень, если не больше, пропитанной потом и кровью? Почему с тобой, будто с падчерицей? Стыдно! Стыдно, а перемен не предвидится, для деревни хуже и хуже; на кладбищах изменения заметны, уже в гроб просто не ляжешь на пенсию, а в деревне…

– Пшел! Пшел, холеная морда!

Вот оно как в естестве и единстве с природой: нет одного, радостного всему существу, найдется другое. Душа сама ищет высокого воспарения, надеяться не на кого, что Андриану Изотовичу известно с тех пор, как глазенки впустили в себя этот яростный Свет вечного созидания. Вот и тешься, лелей, озоруй каждой кровинкой, насколько по силам.

Стелется Воронко, воет-свистит в колках и падях, больно сечет лицо Андриана встречный мокрый снежок наступившей сибирской зимы, неизбежно суровой, как все предыдущие.

– Не отставай! Не отставай, орава!

Не справился управляющий, конек перешел на мах, черной стрелой прошил заснеженный осинник, проскочив нужный сверток, уперся в копну соломы. Андриан Изотович развернул его, погнал к силосным ямам наобум.

3

Силосный бугор под толстым слоем соломы, землей был укрыт лишь наполовину. Люди облепили его, как мураши. Разгребали снег, вскапывали обочину траншеи, кидали черные комья в желтое и белое.