Антология русской мистики

Tekst
3
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Жена моя, несомненно, была очень огорчена моей смертью, но при всяком публичном выражении печали есть непременно известная доля театральности, которой редко кто может избежать. Самый искренно огорченный человек не может отогнать от себя мысль, что другие на него смотрят.

Во втором часу стали съезжаться гости. Первым вошел высокий еще не старый генерал, с седыми закрученными усами и множеством орденов на груди. Он подошел ко мне и тоже хотел приложиться, но раздумал и долго крестился, не прикладывая пальцев ко лбу и груди, а размахивая ими по воздуху. Потом он обратился к Савелию:

– Ну, что, брат Савелий, потеряли мы нашего князя?

– Да-с, ваше превосходительство, сорок лет служил князю и мог ли я думать…

– Ничего, ничего, княгиня тебя не оставит. И, потрепав по плечу Савелия, генерал пошел навстречу маленькому желтому сенатору, который, не подходя ко мне, прямо опустился на тот стул, на котором ночью спал Савелий. Кашель душил его.

– Ну, вот, Иван Ефимыч, – сказал генерал, – еще у нас одним членом стало меньше.

– Да, с Нового года это уж четвертый.

– Как четвертый? Не может быть!

– Как же "не может быть"? В самый день Нового года умер Ползиков, потом Борис Антоныч, потом князь Василий Иваныч…

– Ну, князя Василия Иваныча считать нечего, он два года не ездил в клуб.

– Однако он все-таки возобновлял билет.

– Ползиков тоже был стар, но князь Дмитрий Александрыч. Помилуйте, в цвете лет и сил, человек здоровый, полный жизни…

– Что делать! "Не весте бо ни дне, ни часа…"

– Да, это все отлично! Но весте, не весте, – это так, а все-таки обидно уезжать вечером из клуба и не быть уверенным, что на другой день опять там будешь! А еще обиднее то, что никак не угадаете, где тебя эта шельма подстережет. Ведь вот князь Дмитрий Александрыч поехал на похороны Василия Иваныча и простудился на похоронах, а мы с вами тоже были и не простудились.

Сенатора опять схватил припадок кашля, после чего он обыкновенно делался еще злее.

– Да-с, удивительная судьба была этого князя Василия Иваныча. Всю жизнь он делал всякие гадости, так ему и подобало. Но вот он умирает; казалось бы, что всем этим гадостям конец. Так вот нет же, на своих собственных похоронах сумел-таки уморить родного племянника.

– Ну, и язычок же у вас, Иван Ефимыч! Ругали бы живых, а то от вас и покойникам достается. Есть такая пословица: о мертвых…

– Вы хотите сказать: "О мертвых или хорошо, или ничего? Но эта пословица нелепая, я ее несколько поправлю; я говорю: О мертвых или хорошо, или плохо. Иначе ведь исчезла бы история, ни об одном историческом злодее нельзя было бы произнести справедливого приговора, потому что все они перемерли. А князь Василий был в своем роде лицо историческое, недаром у него было столько скверных историй…

– Перестаньте, перестаньте, Иван Ефимыч, будет вам на том свете за язычок ваш… По крайней мере о нашем дорогом Дмитрии Александровиче вы не можете сказать ничего худого и должны сознаться, что это был прекрасный человек…

– К чему преувеличивать, генерал? Если мы скажем, что он был любезный и обходительный человек, этого будет совершенно достаточно. Да поверьте, что и это со стороны князя Трубчевского большая заслуга, потому что вообще князья Трубчевские любезностью не отличаются. Возьмем, чтобы недалеко ходить, его брата Андрея…

– Ну, об этом я с вами спорить не буду: Андрей мне совсем не симпатичен. И чем он так важничает?

– Важничать ему решительно нечем, но не в этом дело-с. Если такой человек, как князь Андрей Александрыч, терпится в обществе, это доказывает только вашу необыкновенную снисходительность. По-настоящему такому человеку не следует и руки подавать.

В эту минуту появился мой брат, и оба собеседника бросились к нему с выражением живейшего сочувствия.

Зала быстро наполнялась. Дамы входили большей частью попарно и становились вдоль стены. Ко мне почти никто не подходил, меня. как-то стыдились. Более близкие к нам дамы спрашивали, у брата, могут ли они видеть жену; брат с молчаливым поклоном указывал им на двери гостиной. Дамы в минутном раздумье останавливались в дверях, после чего, опустив головы, как-то ныряли в гостиную, словно купальщики, которые после маленького колебания: решительно бросаются головой вниз в холодную воду.

К двум часам, собрался весь занятный Петербург, так что, будь я тщеславен, вид залы доставил бы мне большое удовольствие. Появились, даже такие лица, о приезде которых тихонько докладывали: брату, и он ходил встречать их: на лестницу.

Я всегда с особенным умилением слушал панихиду, хотя многое в ней казалось мне непонятным. Особенно всегда смущала меня "жизнь бесконечная"; выражение это на панихиде казалось мне горькой иронией. Теперь все эти слова получали для меня глубокий смысл. Я сам жил этой "бесконечной жизнью", а именно находился в том месте, "иде же несть болезни, печали и воздыхания". Напротив того, земные, доходившие до меня воздыхания казались мне

чем-то чуждым и непонятным. Когда певчие запели о надгробном рыданий, словно в ответ им раздались сдержанные всхлипывания в разных углах залы. С женой моей сделалось дурно, ее опять увели.

Панихида кончилась. Дьякон густым басом произнес: "Во блаженном успении…", но в это время произошло нечто странное. В зале вдруг потемнело, точно сумерки сразу опустились на землю. Я перестал различать лица, а видел одни черные фигуры. Голос дьякона ослабел и постепенно отдалялся куда-то. Наконец, он замолк совсем, свечи потухли, все для меня исчезло. Я сразу перестал видеть и слышать.

Я очутился в каком-то темном, непонятном для меня месте. Впрочем, я упомянул о месте только по старой привычке: никакого понятия о пространстве для меня не существовало. Времени также не было, так что я не могу определить, сколько длилось то состояние, в котором я находился. Я ничего не видел, ничего не слышал, я только думал – настойчиво, усиленно думал.

Главная загадка, мучившая меня всю жизнь, была разрешена. Смерти нет, есть одна жизнь бесконечная. Я всегда был убежден в этом и прежде, но только не мог ясно формулировать своего убеждения. Основывалось это убеждение на том, что в противном случае вся жизнь была бы вопиющей нелепостью. Человек мыслит, чувствует, сознает все окружающее, наслаждается и страдает – и он исчезает. Его тело разлагается и служит к образованию новых тел, – это все могут видеть ежедневно. Но куда же девается то, что сознавало и себя и весь окружающий мир? Если материя бессмертна, отчего сознанию суждено исчезать бесследно? Если же оно исчезает, откуда оно появляется, и какая цель такого эфемерного появления? Я считал это нелепостью и потому допустить не мог.

Теперь я на собственном опыте видел, что сознание не умирает, что я никогда не переставал и, вероятно, никогда не перестану жить. Но в то же время назойливо восставали передо мной новые "проклятые вопросы". Если я никогда не умирал, и всегда буду вновь воплощаться на земле, то какая цель этих последовательных существовании? По какому закону они происходят и к чему, в конце концов, приведут меня? Вероятно, я бы мог уловить этот закон и понять его, если бы вспомнил все или хоть некоторые минувшие существования, но отчего же именно этого воспоминания лишен человек? За что он осужден быть вечным невеждой, что даже понятие о бессмертии является ему только в виде догадки? А если какой-нибудь неизвестный закон требует забвения и мрака, зачем в этом мраке являются странные просветы, как это случилось, например, со мной, когда я приехал в замок Ларош-Моден?

И я всей душой схватился за это воспоминание, как утопающий хватается за соломинку. Мне казалось, что если я вспомню ясно и точно свою жизнь в этом замке, это прольет свет на все остальное. Никакое внешнее впечатление меня не развлекало, я мог беспрепятственно вспоминать и старался не думать и не размышлять. И вот с какого-то глубокого душевного дна, точно туман со дна реки, начали подниматься неясные, бледные образы. Замелькали фигуры людей, зазвучали какие-то странные, едва понятные слова, но во всяком воспоминании были пробелы, которых я не мог наполнить: лица людей были окутаны туманом, в словах не было связи, все состояло из каких-то обрывков. Вот семейное кладбище графов Ларош-Моденов. На белой мраморной плите я явственно читаю черные буквы: Здесь покоится высокородная дама…. Рядом саркофаг с мраморной урной, на которой я читаю: Здесь покоится сердце маркиза…. Вот раздается в моих ушах крикливый, нетерпеливый голос, зовущий кого-то: «Зо… Зo…» Я напрягаю память и к великой радости явственно слышу имя: «Зоробабель! Зоробабель!» Это имя, столь мне знакомое, внезапно вызывает целый ряд картин. Я – на дворе замка, в большой толпе народа. "В комнате короля! В комнате короля!" – повелительно кричит тот же резкий, нетерпеливый голос. В каждом старинном французском замке была комната короля, т. е. комната, которую занимал бы король, если бы он когда-нибудь посетил замок. И вот я до мельчайших подробностей вижу эту комнату в замке Ларош-Моден. Потолок разрисован розовыми амурами с гирляндами в руках, стены покрыты гобеленами, изображающими охотничьи сцены. Я ясно вижу большого длиннорогого оленя, в отчаянной позе остановившегося над ручьем, и трех настигающих его охотников. В глубине комнаты альков, увенчанный золотой короной; по синему штофному балдахину вышиты белые лилии. На противоположной стороне большой портрет короля во весь рост. Я вижу грудь в латах, вижу длинные, немного кривые ноги в лосинах и ботфортах, но лица никак разглядеть не мог. Если бы я разглядел лицо, я бы узнал, может быть, в какое время я жил в этом замке, но именно этого я не вижу, какой-то тугой, упрямый клапан в моей памяти не хочет открыться. "Зоробабель! Зоробабель!" – кричит повелительный голос. Я напрягаю все силы, и вдруг в капризной памяти открывается совсем другой клапан. Замок Ларош-Моден исчезает, и новая, неожиданная картина развертывается предо мною!

Я увидел большое русское село. Бревенчатые избы, крытые соломой, тянулись под гору по обеим сторонам широкой улицы. Был серый осенний день, а может быть, и вечер. Холодный дождь падал мелкими и частыми каплями с одноцветного неба, ветер гудел и свистал по широкой улице, и, поднимая солому с полуразобранных крыш, крутил ее в воздухе. Внизу маленькая речонка быстро катила свои свинцовые вздувшиеся волны. Я перешел на ту сторону реки, горбатый мост без перил задрожал под моими ногами. С моста были две дороги: налево, в гору, продолжалось село, направо, словно нагнувшись над оврагом, стояла старая деревянная церковь с зеленым куполом. Я пошел направо. За церковью виднелось несколько насыпей с почерневшими от времени крестами, между могилами качались по ветру мокрые, почти обнаженные ветви молодых берез; вся земля, словно ковром, была покрыта желто-бурыми листьями. Дальше шло черное, совсем голое поле. И, несмотря на эту безотрадную картину, чем-то родным и хорошим повеяло на меня из далекой протекшей там жизни. Но отчего же такой мрак и такое безлюдье кругом? Отчего не видно ни одного живого лица? Отчего все избы растворены настежь? В какое время был я в этом селе? Было ли это во времена нашествий татарских или позже? Иноземный ли разорил это гнездо, или свои внутренние воры выгнали жителей в леса и степи?

 

Я вернулся к мостику и пошел налево в гору. И там то же безлюдье, те же следы разрушения. Около обвалившегося колодца я увидел, наконец, живое существо. Это была старая, страшно исхудалая собака, вероятно; умиравшая от голода. Вся шерсть ее вылезла, спина и бока представляли почти обнаженные кости. Увидев меня, она с невероятными усилиями поднялась на ноги, но двинуться не могла и, упав в грязь, жалобно завыла.

Всеми силами души своей я старался представить себе это родное село при какой-нибудь другой обстановке. Ведь и здесь вставали румяные зори, и солнце пышно закатывалось за горой, и поле колосилось рожью, и речка замерзала, и вся гора искрилась серебром в морозные лунные ночи… Но как ни напрягал я свою память, не мог вспомнить ничего подобного. Словно круглый год серое небо поливало несчастное село мелким дождем, да ветер свободно входил в раскрытые избы и вырывался на простор через праздные, никому не нужные трубы.

Рамки моей памяти раздвигались все шире и шире. Предо мной проходили далекие, давно забытые и, как мне казалось, никогда не виданные страны, дикие леса, какие-то гигантские бои, в которых к людям примешивались и звери. Но это были туманные очертания, из которых еще не складывалось никакого определенного образа. Среди этих картин промелькнула девочка в голубом платье. Эта девочка была мне давно знакома; во время моего последнего существования она изредка являлась мне во сне, и я всегда считал такой сон дурным предзнаменованием. Это была девочка лет десяти, худая, бледная и некрасивая, только глаза у нее были чудесные: черные, глубокие, с серьезным, совсем не детским выражением. Иногда эти глаза выражали такое страдание и такой испуг, что, встретившись с ее взглядом, я немедленно просыпался с биением сердца и с каплями холодного пота на лбу. После этого я бывал уже не в силах заснуть и несколько дней находился в раздраженном, нервном состоянии. Теперь я убедился в том, что девочка эта действительно существовала, и что я ее знал когда-то… Но кто была она? Была ли она мне дочь, или сестра, или совсем посторонняя? И отчего в ее испуганных глазах выражалось такое нечеловеческое страдание? Какой изверг мучил этого ребенка? А может быть, я сам мучил ее когда- то, и она являлась мне во сне, как наказание и упрек.

Странно, что среди моих воспоминаний не было вовсе веселых, радостных, что мои внутренние очи читали только страницы зла и горя. Конечно, бывали в моих существованиях и радостные дни, но, вероятно, их было немного, потому что они забылись и потонули в море всяких страданий. А если это так, то к чему же самая жизнь? Нельзя же предположить, что жизнь устроена для одного страдания. Есть ли у нее какая-нибудь другая конечная цель? Вероятно, есть, но узнаю ли я ее когда-нибудь?

Ввиду этого незнания мое теперешнее положение, т. е. состояние безусловной неподвижности и покоя, должно бы было мне казаться верхом блаженства. А между тем из всего этого хаоса неясных воспоминаний и отрывочных мыслей начало у меня выделяться одно странное чувство: меня потянуло опять в ту юдоль мрака и скорби, из которой я только что вышел. Я старался заглушить в себе это ощущение, но оно росло, крепло, побеждало все доводы, – и, наконец, перешло в страстную, неудержимую жажду жизни.

О, только бы жить! Я вовсе не прошу продолжения моего прежнего существования, мне все равно, чем родиться: князем или мужиком, богачом или нищим. Люди говорят: "Не в деньгах счастье" – и, однако, считают счастьем именно те блага жизни, которые приобретаются за деньги. Между тем счастье не в этих благах, а во внутреннем довольстве человека. Где начинается и где кончается это довольство? Все сравнительно, все зависит от горизонта и от масштаба. Нищий, протягивающий руку за грошом и получающий от неизвестного благодетеля рубль, испытывает, быть может, большее удовольствие, нежели банкир, выигрывающий неожиданно двести тысяч. Я и прежде так думал, но утвердиться в этих мыслях мешали мне предрассудки, внушенные с детства и признававшиеся мной за аксиомы. Теперь эти миражи рассеялись, и я вижу все гораздо яснее.

О, только бы жить! Только бы видеть человеческие лица, слышать звуки человеческого голоса, войти опять в общение с людьми… со всякими людьми: хорошими и дурными! Да и есть ли на свете безусловно дурные люди? И если вспомнить те ужасные условия бессилия и неведения, среди которых осужден жить и вращаться человек, то скорей можно удивляться тому, что есть на свете безусловно хорошие люди. Человек не знает ничего из того, что ему больше всего нужно знать. Он не знает, зачем он родился, для чего живет, почему умирает. Он забывает все свои прежние существования и не может даже догадываться о будущих.

О, я хочу вернуться к этим несчастным, жалким, терпеливым и дорогим существам! Я хочу жить общей с ними жизнью, хочу опять вмешаться в их мелкие интересы и дрязги, которым они придают такое важное значение. Многих из них я буду любить, с другими бороться, третьих ненавидеть, – но я хочу этой любви, этой ненависти, этой борьбы!

О, только бы жить! Я хочу видеть, как солнце опускается за горой, и синее небо покрывается яркими звездами, как на зеркальной поверхности моря появляются белые барашки, и целые скалы волн разбиваются друг о друга под голос неожиданной бури. Я хочу броситься в челнок навстречу этой буре, хочу скакать на бешеной тройке по снежной степи, хочу идти с кинжалами на разъяренного медведя, хочу испытать все тревоги и все мелочи жизни. Я хочу видеть, как молния разрезает небо и как зеленый жук переползает с одной ветки на другую. Я хочу обонять запах скошенного се на и запах дегтя, хочу слышать пение соловья в кустах сирени и кваканье лягушек у пруда, звон колокола в деревенской церкви и стук дрожек по мостовой, хочу слышать торжественные аккорды героической симфонии и лихие звуки хоровой цыганской песни.

О, только бы жить! Только бы иметь возможность дохнуть земным воздухом и произнести одно человеческое слово, только бы крикнуть, крикнуть!..

И вдруг я вскрикнул, всей грудью, изо всей силы вскрикнул. Безумная радость охватила меня при этом крике, но звук моего голоса поразил меня. Это не был мой обыкновенный голос: это был какой-то слабый, тщедушный крик. Я раскрыл глаза; яркий свет морозного ясного, утра едва не ослепил меня. Я находился в комнате Настасьи. Софья Францевна держала меня на руках. Настасья лежала на кровати, вся красная, обложенная подушками, и тяжело

дышала.

– Слушай, Васютка, – раздался голос Софьи Францевны, – продерись как-нибудь в залу и вызови Семена на минутку.

– Да как же я туда продерусь, тетенька? – отвечала Васютка. – Сейчас князя выносить будут, гостей собралось там видимо-невидимо.

– Ну, как-нибудь продерись, на минутку всего вызови, ведь все-таки отец.

Васютка исчезла и через минуту воротилась с Семеном. Он был в черном фраке, обшитом плерезами, и держал в руке какое-то огромное полотенце.

– Ну, что? – спросил, он, вбегая.

– Все благополучно, поздравляю, – произнесла торжественно Софья Францевна.

– Ну, слава тебе, господи, – сказал Семен и, даже не посмотрев на меня, побежал обратно.

– Мальчик или девочка? – спросил он уже из коридора.

– Мальчик, мальчик!

– Ну, слава тебе, господи, – повторил Семен и скрылся.

В это время Юдишна оканчивала свой туалет перед комодом, на котором стояло старое кривое зеркало в медной оправе. Повязав голову черным шерстяным платком, чтобы идти на вынос, она обратила негодующий взгляд на Настасью.

– Нашла тоже время, нечего сказать. Князя выносят, а она в это время рожать вздумала. О, чтоб тебя!..

Юдишна с ожесточением плюнула и, набожно крестясь, поплыла по коридору. Настасья ничего ей не ответила, только улыбнулась ей вслед какой-то блаженной улыбкой.

А меня выкупали в корыте, спеленали и уложили в люльку. Я немедленно заснул, как странник, уставший после долгого утомительного пути, и во время этого сна забыл все, что происходило со мной до этой минуты. Чрез несколько часов я проснулся существом беспомощным, бессмысленным и хилым, обреченным на непрерывное страдание.

Я вступал в новую жизнь…

Николай Брешко-Брешковский
«Черный барин»

С холодной и тихой злобой, – она долго накапливалась, – Мария Никитична в сотый раз, да что в сотый – конца краю не было! – спросила жильца:

– Когда же вы мне за комнату отдадите? Четвертый месяц пошел. Четвертый месяц!

Агашин, тоненький, бритый, с бородавкой на щеке, нисколько его не портившей, развел руками с виноватым, но ничуть не приниженным видом.

– Ах, дорогая моя Мария Никитична, если б я знал когда, – я был бы счастливейший смертный. "Когда б я знал, когда б я знал!" – запел он фальшиво.

– Вы мне тут, сударь мой, бобов не разводите. Я вас толком, по-человечески спрашиваю? Грешно и, можно сказать, подло так поступать. Я женщина бедная, живу на вдовьи крохи, а вы, – губы ее запрыгали, – вы лоботряс, лежебок!

Агашин вспомнил тех фатов, которых он играл иногда в народном театре "Вена" по Шлиссельбургскому тракту и принял обиженный, негодующий вид.

– Сударыня, вы забываетесь. Пользуясь тем, что вы женщина, вы осмеливаетесь безнаказанно оскорблять меня.

И он стоял перед нею, засунув руки в обтрепанные карманы светлых легоньких панталон, – осенний костюм был заложен, – и, покачиваясь на каблуках, с презрительной гримасой смотрел на хозяйку.

Она ответила ему полным ненависти взглядом и вдруг, круто повернув и плюнув, ушла вглубь коридора.

– Обормота несчастная!..

Агашин сделал вид, что не слышит и, насвистывая, скрылся в своей комнате. Это был газетный репортер. Он писал обо всем: о пожарах, убийствах, об антисанитарности выгребных ям, о великосветских раутах, о заседаниях ученых обществ, о панихидах, о собачьих выставках.

Он посещал бесплатно всевозможные увеселения, частные театры, синематографы и предъявлял контролю, вместо билета, свою визитную карточку.

Вот уже несколько месяцев Агашин сидел без работы. "Невские Зарницы", где он главным образом подвизался, перестали печатать его заметки.

Причина более чем уважительная. Агашин сознательно выставил газету в глупом и смешном виде. Он побился с приятелем на дюжину пива, что в описании одного аристократического бала вставит целиком следующую фразу: "Среди присутствующих мы заметили К. П. Победоносцева в декольтированном платье цвета крем-брюле". Фраза не только была вставлена в отчет, но, к величайшему ужасу издателя и редактора, появилась на следующий день в газете. Выпускающий номер получил соответствующую головомойку, а редакционному рассыльному было приказано:

– Явится этот мерзавец Агашин, – гоните его в шею…

Но Агашин при всей своей смелости в редакцию так и не явился.

В остальных газетах его боялись.

"И нас этот негодяй подведет, чего доброго".

И вот уже несколько месяцев он сидел без работы. Жил подобно птице небесной, не платил за комнату и в ноябрьский дождь, и холод путешествовал в летних сиреневых панталонах.

Комнатка – неуютная, узкая. Железная кровать, серая, несвежая простыня. Съехавшее на пол одеяло. На столе, в обществе чайника с отбитым носом – воротничок-монополь и пузырек с высохшими чернилами, – улика полного творческого застоя у Агашина.

Оставшись один, этот репортер не у дел умолк. Незаметно подкрался голод. Хорошо бы холодную рюмку водки, несколько горячих сосисок… И все это покрыть бокалом доброго пива…

Мечты, мечты… В кармане даже завалящей копейки не найдется. А в соседнем трактире "Византия" больше не верят в долг… Но, во-первых, Агашину хотелось во что бы то ни стало осуществить мечту о холодной водке, сосисках и пиве, а, во-вторых, изобретательная голова его осенялась иногда прямо гениальными идеями. Весь вопрос – удастся ли? Он сообщил своему облику внушающий доверие вид, насколько это возможно было при его печальных обстоятельствах, надел порядком измятый цилиндр, вычистил пальто, достиг Невского и твердо, уверенно вошел в большой книжный магазин.

 

– Я хотел бы видеть господина управляющего.

– Я к вашим услугам.

– За последнее время вашей фирмой выпущены такие-то и такие-то книги; вам хотелось бы видеть рецензии о них в… – Агашин назвал распространенную газету.

– С нашим удовольствием…

– В таком случае, дайте мне эти книги. Я ознакомлюсь с ними и напишу.

Ему завернули довольно большой пакет. Агашин отправился на Литейный, и за два с полтиной продал все книги букинисту. В результате – не только скромный завтрак с сосисками, но и бефстроганов и чашка крепкого черного кофе с коньяком и сигара.

Домой его не тянуло нисколько. Опять привяжется эта дура. Он шел, дымя сигарой, бросая взгляды на женщин и насвистывая "Ойру", на этот раз вполне искренно, без всякой рисовки.

Только третий час, а уже темно и горят фонари. Огоньки их так одиноко маячат в этой влажной, туманной мгле и кажется, что эти озабоченно снующие фигуры – не люди, а призраки. Даже чугунный конь, взвившийся на дыбы у Аничкина моста, и тот мнится призрачным. Дали заволакиваются гуще, и в пятидесяти шагах – неясная трепетная муть, порождающая силуэты колясок, пешеходов, лошадей и автомобилей.

Туман, унылый, гнетущий, нисколько не омрачал настроения Агашина. Даже наоборот. Под его мистическим покровом – у него так и мелькнуло: "под его мистическим покровом" – недурно было бы завести знакомство с какой-нибудь интересной женщиной. Вот впереди стройная фигурка. Отчетливо и бодро ступают высокие каблучки изящно обутых маленьких ножек. Агашин ускорил шаги. Он знал толк в женской походке… Вот он рядом с нею… Вот обогнал ее… Задорное личико брюнетки. Агашин любил брюнеток. Он умышленно задержался. Она опередила его и, поощрив мимолетной улыбкой, повернула на Екатерининский канал. Агашин – за нею. Несомненно, он произвел впечатление. Он догонит незнакомку и учтиво, как воспитанный молодой человек, приподняв цилиндр, заговорит…

Правда, его скудные финансы мешают пригласить ее отобедать вместе, но для чашечки шоколада в кафе у него хватит еще серебряной мелочи.

Экая досада!.. Впереди на панели у одного из подъездов – толпа. Брюнетка, уже теряясь в тумане, ловко проскользнула вперед… Но Агашин не мог этого сделать. Гуще сомкнулась толпа. На мгновение репортер заглушил в нем уличного донжуана. Что-нибудь да случилось. Неспроста же народ здесь.

Мелькает в воздухе белая вязаная перчатка городового.

– Так что, проходите, господа… Что случилось?.. Ничего не случилось!..

Репортер наметил серое пальто полицейского офицера и, хотя тот был лишь поручик, Агашин сразу повысил его на два чина.

– Не откажите, господин капитан, сказать, что именно случилось?.. Фамилия моя Агашин… Я – сотрудник "Невских Зарниц"… Агашин…

Польщенный поручик ответил охотно.

– Убийство, видите ли вы… Здесь во втором этаже артистка Скарятина жила, опереточная… Ну так вот, сегодня утром… в постели мертвая… А ты изволь здесь дежурить…

Но репортер уже не слышал последних слов. Он чуял богатый материал, смаковал "целый океан" строк, и с раздувающимися от волнения и профессионального аппетита ноздрями ринулся в подъезд. Широкая лестница, темно-вишневая дорожка. Вот и второй этаж. Большая медная доска с надписью: "Антонина Аркадьевна Скарятина". Доска, теперь ненужная, лишняя, так празднично сияет, словно ничего и не случилось.

Околоточный преградил Агашину путь.

– Нельзя-с, посторонним нельзя!..

Агашин моментально превратился в фата из народного театра по Шлиссельбургскому тракту и, оттопырив губу, свысока, вернее снизу, посмотрел на околоточного, который был еще выше его и крупнее.

– Во-первых, я не посторонний, а во-вторых, прежде чем мешать мне, я вам посоветовал бы спуститься вниз и спросить у поручика… Я, милостивый государь, здесь не посторонний… Дайте дорогу!..

Околоточный пожал плечами и решил: "сыщик, верно".

Агашин очутился в обширной передней с темно-красным сукном во весь пол. Какие-то грубые, чужие голоса. Дворники, околоточные, следы грязных ног. В это уютное гнездышко с его пряным комфортом, созданном для веселой беспечной любви с ужинами, тройками и шампанским, вдруг ворвалась улица… А в гостиной благоухают корзины цветов, поднесенных вчера Скарятиной. И вот она сама на портретах улыбается полуобнаженная, гордая своей красотой и своим телом.

Раскрытый рояль. Ноты цыганского романса. И цветы, и откровенные соблазнительные портреты, и цыганские романсы, – все это совсем, совсем ненужное теперь… Агашин протолкался в спальню. Как репортера, его принимали в дорогих кабинетах, гостиных, но такой роскошной кровати под балдахином с кистями он никогда не видел. И в этом интимном уголке, с правом входа лишь для избранных счастливцев, толкутся теперь как на аукционе. Красный дворничий затылок и рядом – изрытое оспою лицо с бегающими глазами, – без всякого сомнения – сыщик. Громадные резиновые галоши околоточного топчут дорогой мех белого медведя. Тот самый мех, на котором, быть может, вчера еще нежилась в истоме красавица… Тяжелая морда с маленькими глазками и страшным оскалом зубов, наверное, могла бы порассказать многое…

А теперь она лежала, как-то скрючившись, закостеневшая, в тонкой батистовой сорочке и с подурневшим от страдальческой гримасы лицом.

И если прежде на нее разорялись и за счастье ласкать это тело подставляли свой лоб противнику, то теперь смотреть на нее было стыдно и жалко. Тайну красивой и грешной женщины взяли и выволокли на улицу.

Через несколько минут Агашин был в этой спальне, как у себя дома. Он успел поговорить и с заплаканной румяной горничной, и с доктором и закидал вопросами производившего дознание судебного следователя.

Официальным покровителем опереточной дивы считался нефтепромышленник Хачатуров. Но в Петербурге он бывал лишь наездами, живя в Баку и часто бывая в Париже и Ницце. Кроме него были еще и другие, которых покойница дарила своей близостью.

И вот безмятежное существование оборвалось так трагически. Горничная Груша встала, как всегда, в девятом часу, убрала комнаты, а в одиннадцать, – это уж было заведено раз навсегда, – внесла барыне в спальню кофе.

– Глянула, – Боже мой, поднос так и загремел!.. Лежит моя родненькая Антонина Аркадьевна вот как сейчас, и ножка подогнута, а на груди ранка…

Агашин поманил заплаканную девушку и высыпал ей в ладонь всю имевшуюся у него мелочь.

– Голубушка, не волнуйтесь и спокойно отвечайте на те вопросы, которые я вам предложу… Цель убийства романическая, быть может, ревность? Он не перенес, что другой обладал ею?

– Полноте, барин, какая там ревность, тысяч на тридцать бриллиантов унесено.

Агашин поморщился.

– Это уже мне не так нравится, но все же и это интересно… Тысяч на тридцать, говорите вы? Неужели у покойницы было так много бриллиантов?..

– Много, барин, страсть много! Без счету дарили. Один этот керосинщик из города Парижа сколько привозил! То брошку, то серьги, то диамеду. И все от господина Лялика. Это уж, говорят, из первых первый…

Агашин чиркал что-то в записную книжку.

– Великолепно, дорогая моя. Простите, я перебью нить ваших драгоценных мыслей. Вы говорите, что такой у вас порядок заведен был, – в одиннадцать часов подавать ей прямо в постель кофе. Но ведь, согласитесь, подобный образ действий не всегда удобен… А вдруг барыня там не одна в спальне?

С достоинством покачав головой, девушка возразила:

– У нас такого не было заведения. У нас дом строгий. Мы никому не позволяем ночевать.