3 książki za 35 oszczędź od 50%
Za darmo

Профессор бессмертия

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Профессор бессмертия
Профессор бессмертия
Audiobook
Czyta Сергей Ледовский
12,53 
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Изверг! – кричит она, захлебываясь, уплывающему Федору Лукичу вслед.

А ему – что? Еще два, три порыва с ее стороны… буль-буль-буль… и больше ничего! Поверхность Волги стала опять совсем гладкою; а он, Федор Лукич, весь мокрый (кроме денег – те остались сухи на пароходе), испуганный, чуть не рыдающий, часа через два, возвращается на пароход с ужасными подробностями гибели женщины, которую он «любил, любил страстно и навеки»…

– Да, наконец, откуда же у меня эти дурацкие мысли! – подумал Семен Андреевич, будто спохватившись и с некоторою досадою на самого себя. – Ведь для них у меня нет решительно никаких оснований! Хоть бы скорее какое-либо разрешение, но во всяком случае, завтра утром уеду, непременно уеду! Что же я им, в самом деле, как не совершенно чужой человек; очень мне нужно чужого горя прикасаться.

Все яркие, бесчисленные звезды безоблачного, темного неба заняли свои места, когда издали мелькнули красный и зеленый фонари поднимавшегося вверх, против течения, парохода. Он шел медленно, очень медленно; вот вскинулось над трубою пламя, и можно даже отличить искры, выбрасываемые ею; значит, близко, ближе, чем можно было ожидать; как, однако, обманчивы поздние сумерки! Вот остановился пароход, как раз против Родниковки; вот отдали якорь, потому что загремела цепь… еще минуты три, четыре, и от парохода отделилась шлюпка и стала держать к берегу.

Следивший за всем этим Семен Андреевич был так далек от мысли, что он находится на молчаливом берегу не один, был так всецело погружен в свои несуразные соображения, что, услыхав неожиданно подле себя голос Петра Ивановича, непривычно резко окликнувшего его по имени, даже вздрогнул.

Абатулов очень быстро подошел к нему, резко схватил за обе руки и нагнулся лицом к лицу вплотную. На нем не было фуражки, волосы были взъерошены, коломянковая жакетка не застегнута и во всей фигуре его, насколько можно было различить при сильном звездном свете, сказывалось что-то необычайно встревоженное, почти безумное.

– Господи! – подумал Семен Андреевич, – да неужели же я был прав… Он действительно нашел отпертый стол… деньги похищены… может быть, нашел какую-нибудь записку от нее!

– Привезли?! – проговорил Петр Иванович каким-то глухим, будто не своим голосом, крепко сжав обе руки Подгорского и пугливо глядя в сторону парохода.

– Успокойтесь, Петр Иванович.

– Вот, вот когда, – быстро проговорил он, отпустив руки Семена Андреевича и медленно проводя правою рукою по лбу, – вот когда нужен мне священник! А отец Игнатий не едет, но он мог бы быть здесь… Когда человек в себе самом сокрушен, тут место одной только вере… Я не могу более думать! Покойница уже здесь, подле, а отца Игнатия нет как нет!

Петр Иванович опять взглянул на пароход. К этому времени шлюпка, отчалившая от него, приблизилась к устью ручья, где находилось самое глубокое место, и были положены на козлы доски. Одновременно с этим приближались, со стороны усадьбы замелькавшие в нескольких местах фонари; они сползали с нагорной кручи, один быстрее, другой медленнее; в одном месте их двигалось два рядом, и между них виднелось высокое очертание священника.

Петр Иванович смотрел то на них, то на шлюпку, но со своего места не двигался. Первым соскочил с подъехавшей шлюпки и подошел к нему исправник, за ним лесничий; исправник стал говорить ему что-то. Семен Андреевич, воспользовавшись тем, что лесничий очутился подле него, спросил его вполголоса:

– Тело нашли? Привезли?

– Да, оно на пароходе. Но другого тела мы не сыскали.

– Кого?

– Федора Лукича! Всех нас опрокинулось восемь человек, и я тоже. Наталья Петровна попала прямо в стремнину и, как камень, ко дну пошла… Федор Лукич бросился за нею… нырял, нырял, да так и не вынырнул. Ее нашли – его нет; последний раз видел я его саженей на сто ниже по течению; должно быть, вытащат где-нибудь на низовой ватаге.

Вероятно, что всего этого, сказанного вполголоса, Петр Иванович, стоявший шагах в пяти, не слышал; исправник, покончив говорить с ним, крепко пожал ему руку. Петр Иванович молча ожидал приближения отца Игнатия. По мере того, как сошлись все фонари, – а их горело больше десятка, – отец Игнатий, одетый в белую полотняную рясу, с золотым крестом на груди, приближаясь, словно вырастал, белее рясы светилась его широкая, серебряная борода и длинные пряди кудрястых волос, падавших из-под шляпы с небольшими полями, на плечи.

Не успел он подойти к Петру Ивановичу, как тот, не двигаясь с места, но трепеща всею своею длинною фигурою и поднеся обе руки к вискам, точно свидетельствуя о большой физической в них боли, проговорил:

– Батюшка! Поддержите меня, болею душою! Холодно… темно… не могу… – И при этом восклицании Петр Иванович бросился к священнику в ноги и, пав лицом к песку, громко зарыдал.

– Велик Бог во святых его! – спокойно и звучно ответил отец Игнатий, – Он призрит тебя… Не я благословляю тебя, а сам Господь… Поднимись!

Немедленно поднявшись от земли, Петр Иванович, перекрестившись чрезвычайно медленно и во всю грудь, бросился к отцу Игнатию на шею; священник крепко обнял его, не как пастырь церковный, а как соболезнующий великому горю человек.

Ночь засветила все свои бессчетные огни; фонари, в руках людских мало-помалу стали расползаться по сторонам, и молчание степи оглашалось одним только звуком парохода, выпускавшего пары. Почти полная луна поднялась невысоко над горизонтом. Степь зажила особенною жизнью ночи, и в полусвете месяца забегали по ней выползшие из норок суслики; они перебегали по степной сухоте с быстротою удивительною, казались миллионами каких-то неопределенных, серо-светлых реющих точек и давали всей поверхности степи какое-то не то движение, не то моргание, объяснить себе которое, без помощи местных людей, приезжий человек не мог. По мере окончательного воцарения тьмы родниковский ручей поднимал свой голос все сильнее и сильнее…

VII

Прошло ровно три недели. Семен Андреевич покинул Родниковку наутро следовавшего после прибытия парохода с телом Натальи Петровны дня, так что он не присутствовал при печальных обрядах. Если очень сильное впечатление произвел на него сам Петр Иванович с его системою бессмертия, то еще сильнее, но уже в других сферах его душевных способностей, оказалась смерть Натальи Петровны. Бесконечное число раз приходил ему на ум вопрос: что совершилось в самом Петре Ивановиче и заставило его упасть в ноги священнику, представителю той церкви, веру в которую считал он недостаточно причинным явлением? Почему он перекрестился? А что-нибудь да произошло в нем непременно, но что? Слова, сказанные Петром Ивановичем: «Болею душою… холодно… темно…», постоянно звучали в его ушах, как бы сказаны они были только что, за минуту!

Объехав уезд и побывав в Астрахани, Подгорский направлялся обратно в Петербург. Он поднимался по Волге на одном из пароходов Зевеке и решил остановиться в Родниковке, на сутки или на двое. По мере приближения к ней воспоминанья об очень тяжелых минутах, проведенных им в день катастрофы с Натальею Петровною, возникали в нем с ясностью необыкновенною. Он никак не мог дать себе отчета в том: каким образом сложилась тогда в его фантазии совершенно небывалая история с деньгами, будто бы похищенными женою у мужа, ее бегство с Федором Лукичом, удивительное измышление о том, что он, Федор Лукич, топит Наталью Петровну, и она кричит ему, утопая и захлебываясь: «Изверг?!» И вдруг, что же? Наталья Петровна действительно утонула, но утонул также, спасая ее, и Федор Лукич. Пожалуй, думалось Семену Андреевичу, я проехал на пароходе где-нибудь близехонько над его трупом, или подле него, если его не вытащили.

Сильно занимало его посмотреть, каков теперь Петр Иванович, «профессор бессмертия»? Подгорский видел его на берегу Волги, при свете фонарей, без шапки, простоволосым, бросившимся в ноги священнику, почти обезумевшим. Петр Иванович показался ему тогда таким безнадежно слабым, таким во всех чувствах и мыслях вконец подкошенным, настолько рухнувшим в себя, что в ту минуту сразу свеялся из мыслей Подгорского тот убежденный «профессор бессмертия», который на некоторое время начертался в них достаточно четко, вслед за долгою и любопытною беседою в кабинете, под шум родника.

Подгорский сошел с парохода часа в четыре пополудни, против Родниковки, и шлюпка доставила его к знакомому устью ручья и доскам на козлах. Пока лодочник привязывал лодку и вытаскивал чемодан, Семен Андреевич направился в гору, и первое, на что он натолкнулся – это была могила Натальи Петровны. Белый деревянный крест, окруженный деревянною решеткою, как и крест, неокрашенною, поднимался на самом краю отрога, у подошвы которого струился ручей. Знакомые звуки ручья перенесли мысли Подгорского к тому, что имело место три недели тому назад. Он поднялся к кресту и обошел его. Вспомнилась ему она, веселая, болтливая, сияющая здоровьем и красотою, и как звала она его в Астрахань; теперь он возвращался из Астрахани, а она, уже почти столько же времени, покоилась под землею. Во что обратилась она теперь?

Сад, в который прошел Подгорский вслед за тем, сиял как прежде множеством цветов, а лилии, цветок Благовещенья, серебрились в огромном количестве.

Подле дома и в самом доме, к которому прошел он знакомой дорожкою, не замечалось никакого изменения, и такие же, как прежде, кибитки, и люди с белыми бинтами расположились подле него. Семен Андреевич прошел в сад и направился прямо к окну кабинета. Он не ошибся: Петр Иванович сидел за письменным столом, подле окна, и тотчас же заметил прибытие гостя.

– Пожалуйте, пожалуйте! Милости просим! – проговорил он и впустил Семена Андреевича в кабинет со стороны балкона. – Очень, очень рад!

Войдя в комнату, Семен Андреевич не мог не заметить весьма существенного в ней изменения: изображение Распятия освещалось лампадкою, а Библия, лежавшая до того на столе, помещена под образом на особой полочке. Сам Петр Иванович как будто немного побледнел, но добродушная улыбка его осталась той же самою, что и была. Он усадил гостя, предложил курить и в ожидании обеда распорядился о том, чтобы принесена была превосходная персиковая вода, холодная и искрившаяся не хуже шампанского.

 

Пока все это совершалось, Семен Андреевич, прислушиваясь к шуму источника, взглянул в окно и был поражен картиною, ему представившеюся. Между ветвей высоких и густых осокорей открыта просека, возможно круглого очертания, и в зелени листвы, как в бархатной рамке, вся озаренная светом солнца, виднелась могила Натальи Петровны. Густота зелени, благодаря залегавшим в ней теням, была так велика, белизна креста в солнечных лучах над могилою так ярка, воздух так прозрачен, что, казалось, крест находился близехонько к кабинету, чуть не в кабинете; за ним расстилалось голубое небо и нескончаемая даль заволжских степей. Семена Андреевича настолько поразила картинность этого вида, что Абатулов заметил его пристальный взгляд.

– Да, да, с могилой этой вышло очень хорошо! Я не думал, что так хорошо выйдет; у меня теперь в моем кабинете как будто одним жильцом больше; покойная жена, по правде сказать, не особенно-то часто хаживала ко мне; я гораздо чаще заходил к ней, потому что все мои деньги находились у нее. Ну, а теперь мы больше вместе, больше…

– Да-с, – продолжал Петр Иванович, – горе жизни есть великое просветление души человека! При том горе, которое так негаданно быстро постигло меня, я убедился во многом, совершенно для меня новом и даже неожиданном. Вот, например, самое важное, в чем я убедился, это то, что я уразумел значение веры! Помните, Семен Андреевич, я говорил иначе, я в ее причинности сомневался, я неясно понимал, какое именно может занимать она место, к чему она, если допустить, что объяснений науки вполне достаточно? Теперь я знаю. Есть минуты в жизни, когда в силу внутреннего сокрушения всей духовной системы парализуются в человеке не только все орудия мышления, но, и это главное, нет времени на соображение, на приведение в действие этих орудий самоуяснения и самозащиты. Это те страшные минуты жизни, в которые не верящий накладывает на себя руку, или совершает преступление, или, наоборот, вполне бездействует и тем обусловливает горе себе и другим. Для верящего в такие минуты достаточно одной только мгновенной мысли о Боге, достаточно ухватиться… Говорят: кто не тонул, тот не молился! Это ужасно верно! И я, Семен Андреевич, ухватился, помолился впервые именно тогда! Я тонул и уразумел причинность и место веры. Но об этом после, а теперь скажите мне, как провели вы время, – спросил Петр Иванович, – удачно ли исполнили поручение? Помогли ли вам сведения моих калмыков?

– Да, кое-что исполнил, – ответил Семен Андреевич, – и в общем, доволен. Но что за безобразная трубная музыка в молитвенных ставках, в хурулах калмыков? Эти двухсаженные трубы, подвешенные к верху шатра, трубы змеиных обликов, к амбушюрам которых для того чтобы играть на них, калмыки подсаживаются на землю? Как далеки от молитвенного настроения эти дерущие слух звуки! Неужели и такая молитва может ублажать? – Все это Подгорский сказал с намерением вызвать Петра Ивановича на дальнейшие объяснения, вовсе не желая отлагать их на «после». Глубочайшее, светлейшее спокойствие этого человека поражало его, и он чувствовал в этом спокойствии присутствие какого-то глубоко осмысленного решения.

– А вы разве сомневались? – спросил Петр Иванович. – Мне всегда приходило в голову, что эти религии азиатского востока, с их ревом и грохотом служения, как бы отголоски тех вулканических катаклизмов, которые когда-то совершались в тех странах; их религии зародились в треске и крушении огнедышащих явлений земли, и вот откуда их чудовищные музыки. Наша молитва – иная, и, поверьте мне, что молитву эту, так же как и значение веры, можно познать полностью только в горе. Вспоминается мне при этом опять-таки очень любимый мной Тиндаль. Он говорит где-то, что если молитва человека прямого действия на физический мир не оказывает, то она действует на дух человека, не подлежит сомнению, что она орудует в силу закона сохранения и распределения сил и еще «прославит», как говорил Тиндаль, этот закон в его крайних пределах. Я испытал на себе это «прославление». Молитва эта может быть иногда так быстра, тонка, сильна, высока, так неуловимодуховна, что мы даже и характеризовать ее не можем! По Гризингеру, не подлежит сомнению, что хотя наши слова и принадлежат к сфере деятельности человека, но бывают все-таки такие минуты, когда наша внутренняя жизнь становится выше формы слова, т. е., попросту нам не хватает слов; как из глубины души поднимается тогда вдруг нечто невыразимо-чудесное, невысказываемое, никогда не достигавшее слуха человека, и в такие минуты нам кажется, что все, что мы знаем и до чего можем достичь, никогда не может быть выполнением того блаженства, которое в подобные минуты обещано нам нашим внутренним чувством! Помните, также у Достоевского в «Идиоте» есть сходная с этим характеристика эпилептического состояния: ощущения больного удесятерились, ум и сердце озарялись необыкновенным светом, все волнения, все беспокойства умиротворялись разом и разрешались каким-то высшим спокойствием, полным ясной, гармонической радости и надежды, полным разума и окончательной причины; эти минуты проходили быстро, как молния; и даже после припадка вспоминались больному, как полное примирение, как «молитвенное», высшее слияние с синтезом жизни. Я вовсе не говорю, что молитва есть эпилептическое состояние; я вспомнил Достоевского только для одного слова: «молитвенное», употребленное им для объяснения nec plus ultra освобождения души от «земляности»… А молитву Спасителя в Гефсиманском саду помните: у евангелиста Матфея сказано: «Душа моя скорбит смертельно»… у евангелиста Марка: «И начал ужасаться и тосковать. И сказал им: душа моя скорбит смертельно», у евангелиста Луки: «И находясь в борении, прилежнее молился; и был пот Его, как капли крови, падающие на землю!» Евангелие! Вот уж поистине книга откровений! В нем то и дело чередуются откровения. Вот хоть бы эта молитва Спасителя! Господи, что бы можно было дать за то, чтобы иметь ее перед глазами, именно ее, эту Гефсиманскую молитву души, которая «скорбела», «находилась в борении», «начала ужасаться», – заметьте: не «ужасалась», а «начала ужасаться», что безмерно сильнее! Эта молитва, вызывавшая «пот, как капли крови», несомненно свидетельствует нам о двух вещах: во-первых, что Спаситель непременно находился в сомнении, и, во-вторых, находясь в нем, обратился ни к чему иному, как к молитве! И я в своем горе постиг такую именно молитву, какой не постигал, не чаял прежде и – успокоился. Ничто иное, как горе, вразумило, научило меня…

– Простите меня, – заметил Подгорский, – но уже этих двух приобретений – веры и молитвы, вполне достаточно для того, чтобы человеку желать горя:

– Желать – это будет не по-божески, но что одно только горе улучшает, очищает, направляет человека, так это верно; помните, что значит «несение своего креста»! И не только эти два даяния принесло мне горе, оно дало мне еще и третье, до той поры мне тоже не вполне ясное. Я понял, наконец, значение земной церкви и ее служителей. Я не совсем ясно помню, что именно говорил я на берегу, когда подошел к вам в вечер прибытия парохода с телом; ведь я, кажется, к вам подошел и говорил что-то, что – не знаю, но вспоминаю очень хорошо, что чувствовал, что хотел сказать! Как воздух задыхающемуся, нужен мне был служитель церкви, вещественный знак церкви, этого прямого свидетельства Бога на земле! Мне казалось, что душа моя уходит, и она ушла бы, непременно, если бы не появился мой дорогой отец Игнатий! Да-с, Семен Андреевич, в минуты полной расшатанности человека, когда он сокрушен в себе, а, следовательно, для него сокрушен и весь мир, церковь, как внешняя изобразительница молитвы, веры и Бога, церковь в ее неподвижности от века, в ее текстах и речениях, замшившихся в бесконечной давности, церковь, чуждая изменяемости, в смысле моды и развития, одна только остающаяся незыблемою, неподвижною в верчении времени, становится вполне необходимою! Только такую, несомненно неподвижную во времени церковь, мне нужно, потому что только за такую церковь, неизменяющуюся в изменяемости всего, всего решительно, могу я, утопающий, ухватиться. И можете ли вы представить себе тот великий восторг, когда эта церковь, в ее вечности и незыблемости, в ее безвременном могуществе, со всеми подвижниками веры и полным представительством их лучезарного, страдальческого сонма, приходит к вам, к ничтожеству, в лице ее служителя, приходит сама in personam, со всею своею благодатью, приходит на ваш зов, на зов маленького, единичного, вконец сокрушенного человечка, и, став над вами, говорит: Встань!! Отсюда, Семен Андреевич, чтобы кончить на этот предмет, можете сделать сами три немаленьких заключения: во-первых, как преступен пьяный или развратный служитель церкви; второе, в какой юдоли неведения обретаются все эти Редстокисты и Пашковцы, и как их там звать, и, в-третьих, и это самое важное, что именно наша православная церковь в ее прочности и неизменяемости имеет великое преимущество, не говорю уже перед лютеранством, но и пред католичеством. О религиях нехристианских – нечего и толковать!..

Целых трое суток провел Семен Андреевич у Абатулова; бесконечно много было говорено на те же предметы, но замечательно, что в самых великих и противоречивых отвлеченностях, всегда оказывалось у Абатулова гораздо менее метафизики, чем можно предполагать, и, наоборот, то и дело, подтверждались однажды приведенные Петром Ивановичем мнения Тиндаля, Шопенгауэра и Гартмана, что, если уже что-либо мистично и трансцендентально, так это именно материя и что, в этом смысле, мистичен даже пищеварительный процесс. Удивительно просто и хорошо намечалась у Петра Ивановича, так казалось Семену Андреевичу, система этики, правила для нравственной жизни человека, выработанные им. Меньше всего оказывалось в этой этике пуризма, строгости, нетерпимости: в ней царила одна только светлейшая простота, и в этом смысле оказался он, до глубины души, до мозга костей своих – православным. Особенно много основывал Петр Иванович на значении «совести» в человеке, признавая ее, согласно смыслу всех положений своей системы, существующею на свете, так же доказательно, чуть ли не более доказательно и ощутимо, чем кислород. Но из всего того, что поведал Семену Андреевичу «профессор бессмертия», в памяти его запечатлелось одно, действительно характерное, но уже полумистическое разъяснение.

– Смерть жены, – сказал Петр Иванович, – открыла мне значение веры, церкви, молитвы. Помню, как теперь, мысли мои на всех панихидах, сначала неясные, сбивчивые, но в день отпевания, уже достигшие зрелости и полной хрустальности. Мысли мои, благодаря совершенно особенным, счастливым обстоятельствам произрастания, поднялись чрезвычайно быстро; есть, как вы знаете, организмы в природе, растительные и животные, являющиеся в жизнь, достигающие зрелости, дающие потомство и умирающие менее, чем за сутки. Я, видите ли, так много лет, так усиленно, постоянно, ежечасно исследовал мою мысль о невозможности отрицать единоличное бессмертие, не отрицая всего порядка бытия, я так сжился с нею, собирая по зернышкам, по песчинкам, всякие нужные мне данные, что, в силу вполне законных рефлексов мозга, сквозь пение «со святыми упокой», работал мысленно все-таки в том же направлении. Церковная молитва самым родственным образом свивалась у меня с научным соображением; я настойчиво искал в словах богослужения чего-либо разрушительного для моей системы и, к великому счастью, – не нашел…

– Конечно, в первые минуты известия о смерти моей жены я ни о чем решительно думать не мог. Помните ли вы, как в «Откровении Иоанновом» сказано, что Вавилон, город великий, опоил «яростным вином блуда» все народы? Таким «яростным вином печали» опоила меня смерть жены! Но с самого появления отца Игнатия, или, лучше, не его лично, а вечной, незыблемой церкви Христовой в лице ее представителя, на мой одиночный зов, я стал успокаиваться, скоро о неистовстве, жгучести, бешенстве, пьяности тоски моей – не было и помину.

– Только в таком успокоенном, каким я стал, могли, конечно, законно совершаться те рефлексы мозга, о которых я только что вспомнил. Я стоял и сидел у гроба жены, которую любил беспредельно, много, много раз. Ну вот, думалось мне, то, что ты доказывал, совершилось; вот ее тело, а душа? Она, по-твоему, с нашим миром общения иметь не может, она стала частичкою тепла, вышедшего из обращения в мироздании, получила бесформенную форму, она вошла путем смерти в ежеминутно увеличивающиеся и, с погасанием людей, постоянно возрастающие количества уравновешенной и уже теперь принявшей «вечный покой» температуры! Так ли это? Что, если нет? Страшное чувство одолевало меня! Хорошо писать о чем-либо на бумаге, но совсем другое стоять с чем-либо лицом к лицу. Я думаю, что какой-нибудь юный, прошедший все высшие военные курсы офицер, попав впервые в бой, должен испытывать то, что испытывал я. На что ему вся самоуверенность теории, все примеры военной истории, когда кругом свищут пули и люди валятся? Как, по-видимому, бессильны становятся все его знания, когда, вместо разрисованных карточек, которые он двигал по плану, или вместо лагерных маневров, где его мнимые противники были, на самом деле, его лучшими друзьями, конь его скользит по грязи, образовавшейся от крови, и злобно выпученные очи убитых свидетельствуют о том, каково должно быть расположение духа противника! Я тоже попал тогда на подобное поле сражения! «Тут», подле меня, – несомненное разложение, неимение лика, безобразие, а «там», неизвестно где, в силу тех именно доводов, которые я же сочинил, я же признал, моим, имеющим со временем разложиться, т. е. очень слабым, так сказать, временным мозгом, должна обретаться, в непостижимой вечности, какая-то совсем неопределенная, не то весомая – не то невесомая, не то мертвая – не то живая, неочертимая – и в то же самое время в силу своей индивидуальности, вероятно, имеющая какое-либо свое очертание – душа! Степени убедительности между «тут» и «там», согласитесь, были очень и очень различны!