В пути

Tekst
Z serii: Librarium
Z serii: Дюрталь #2
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Конечно, он от всего сердца исполнит мою просьбу.

Значит, решено? Иду завтра?.. Но он сейчас же заколебался. Не к спеху! Всегда успеется. Лучше еще лишний раз обдумать. Ах, но как же я забыл, что скоро Рождество! Непристойно докучать теперь аббату. Многие причащаются в день Рождества Христова, и он, конечно, теперь исповедует своих духовных чад. Обождем, пока отпразднуют Рождество, потом увидим».

Сперва он был в восхищении, что измыслил эту отговорку, потом сознался в душе, что она не очень добросовестна. Не скрывал от себя совершенной бездоказательности своего предположения, так как этот священник, не состоявший при каком-либо приходе, вряд ли был очень занят исповедью верующих.

Он пытался убедить себя в этой возможности, и снова пробудились в нем сомнения. Сокрушенный, наконец, своей душевной распрей, он принял среднее решение. Ради большей достоверности, он отправится к аббату лишь после Рождества, но с условием, чтобы не пропустить самим заранее назначенного себе срока. И, достав календарь, он поклялся сдержать обет идти к аббату через три дня после праздника.

IV

Ах, эта полунощная служба! Ему пришла несчастная мысль прослушать ее под Рождество. Придя в Сен-Северин, он, вместо хора, застал там пансион для приходящих девиц, тоненькими голосками прявших тяжелое руно песнопений. Спасшись бегством в Сен-Сюльпис, он встретил там толпу, которая разгуливала и болтала, точно на ярмарке, и ушел, наслушавшись пошлых маршей, вальсов, бенгальских песнопений.

Церковь Сен-Жермен-де-Пре внушала ему ужас, и он не пытался укрыться теперь в этом храме. Помимо тоски, которую наводили своды ее, тяжелые, плохо реставрированные, и угрюмая живопись, тяжкое наследие Фландрена, духовенство церкви отличалось каким-то особым, отталкивающим неблагообразием, а капелла была просто позорной. Сброд необработанных голосов детей, нестройно визжавших, и пожилых певчих, изготовлявших в своем горле нечто вроде старческой похлебки звуков.

Он даже не подумал о Сен-Тома-де-Аквин, страшась бездарных завываний. Оставалась Сен-Клотильд. Ее хор не такой позорный, его можно по крайней мере, слушать. Но и там он бы натолкнулся на пляску мирских мелодий, на светский шабаш.

Кончилось тем, что, раздраженный, лег он спать с мыслью: нечего сказать, хорошую приготовил Париж музыку для восхваления Божественного Младенца!

Утром, пробудившись, он почувствовал, что у него иссякло мужество бродить по церквам. День стоял довольно ясный; он вышел из дому, блуждал по Люксембургу, миновал перекресток Обсерватории, бульвар Королевского моста и незаметно побрел по бесконечной улице.

Он знал эту улицу уже давно. Часто совершал по ней грустные прогулки, прельщаемый ее пустынным обликом, дышавшим провинциальной глушью. Окаймленная по правой стороне стенами тюрьмы и убежища душевнобольных во имя святой Анны, и монастырями по левой, она располагала к мечтаньям! Поток дневного света лился по руслу улицы, по сторонам которой царила, казалось, темнота. Она походила до известной степени на тюремную аллею, обрамленную кельями, в которых одни претерпевают насильственные временные кары, а другие подвергают себя по доброй воле вечным мукам.

«Она так подходит для картины какого-нибудь из ранних фландрских мастеров», – думал Дюрталь. Вдоль мостовой тянутся этажи домов, раскрытых сверху донизу, точно шкапы. С одной стороны прочные темницы с железными постелями, каменными сосудами, маленькими потайными оконцами в дверях, с тяжелыми засовами. Внутри закоренелые злодеи скрежещут зубами, топчутся на месте, жестковолосые, воющие, словно звери в клетках. Напротив них кельи, со скудным ложем, глиняным кувшином, распятием, также запертые железом коваными дверями. А на плитах пола стоят коленопреклоненные монахи или монахини с пламенными ореолами, обрамляющими их лица, и, воздев глаза к небу, молитвенно сложив руки, в экстазе стремятся душой ввысь, рядом с расцветающей в вазе лилией.

Наконец, в глубине, между двумя вереницами домов идет вверх широкая аллея, в конце которой в небе, украшенном мелкими завитками облаков, Бог Отец восседает с Христом одесную, а хоры серафимов играют вокруг Них на лютнях и скрипках. И неподвижный Бог Отец, увенчанный высокой тиарой, с длинной бородой, покрывающей Его грудь, держит весы, чаши которых приходят в равновесие по мере того, как святые узники молитвами и покаянием своим искупают хулы злодеев и безумцев.

«Бесспорно, что эта улица, – раздумывал Дюрталь, – совершенно особенная, вероятно, даже единственная в Париже. В своем течении она объединяет добродетели и пороки, которые в других округах разветвляются обычно, несмотря на усилия церкви, как можно дальше друг от друга».

В раздумье дошел он до святой Анны; улица сделалась еще мрачнее; дома стали ниже, одноэтажные или двухэтажные; они постепенно редели, связанные промежутками оград, штукатурка которых облупилась.

«Пусть так, – размышлял Дюрталь, – если этому концу улицы чуждо обаяние, зато в нем есть неподдельная интимность. Здесь не надо, по крайней мере, любоваться смешным убранством современных агентств, выставляющих в своих витринах отборные поленья дров и выкладывающих в хрустальные вазы куски антрацита и кокса. А вот уличка действительно забавная!..» Он заметил переулок, круто спускающийся к большой улице, на которой виднелась жестяная трехцветная вывеска прачечной. Прочел название: «Улица Эбр».

Вернувшись, он убедился, что длина переулка всего несколько метров. Справа на всем протяжении тянулась стена, из-за которой выглядывало ветхое покосившееся здание с колоколом. Ворота с четырехугольной калиткой пересекали стену, прорезанную несколькими круглыми окнами, а рядом была небольшая постройка, над которой выделялась колокольня, такая низкая, что вершина ее не достигала даже высоты двухэтажного дома напротив.

На другой стороне лепились друг к другу три домика. Цинковые трубы ползли по стенам, наподобие виноградных лоз, и разветвляясь, точно стебли. Окна зияли под заржавленными свинцовыми наличниками. Угрюмые разваливающиеся лачуги чернели на пустопорожних дворах. На одном стоял навес, где дремали коровы, на двух других виднелись сарай с ручными тележками и плетюшка, из-за стенок которой торчали запечатанные горлышки бутылок.

«Да это церковь!» – догадался Дюрталь, рассматривая маленькую колокольню и три, четыре круглых оконных просвета, вырезанных как бы в картоне, на который походил черный и красноватый известняк стены. Но где же вход?

На повороте переулка он заметил крошечную паперть, которая вела в строение.

Толкнув дверь, он проник в обширное помещение, нечто вроде окрашенного в желтое сарая с низким потолком на поперечных железных брусьях, покрытых серой краской, перевитых голубыми полосами и украшенных газовыми рожками, какие бывают в винных погребах. В глубине мраморный алтарь с шестью зажженными свечами, убранный бумажными цветами и золочеными розетками и с маленькой дароносицей на жертвеннике, сверкавшей отблесками пламени свечей.

Грубо расписанные синими и желтыми красками оконные стекла едва пропускали скудный свет. Печка не топилась, и было холодно, а каменные плиты церковного пола не покрыты были ни ковром, ни половиком.

Дюрталь закутался и сел. Понемногу глаз его привык ко мраку церкви, пред ним вырисовывалась странная картина. На рядах стульев против хор застыли неподвижные фигуры, утопавшие в волнах белой кисеи.

Вдруг в боковую дверь вошла монахиня, окутанная с головы до ног большой вуалью. Она направилась вдоль алтаря, остановилась посредине, простерлась ниц, поцеловала пол и поднялась усилием одних бедер, без помощи рук. Безмолвно прошла затем в церковь и задела Дюрталя, который успел рассмотреть под вуалью роскошную мантию молочной белизны, слоновой кости крест на шее и четки у пояса.

Дойдя до входной двери, она поднялась по лесенке на кафедру, высившуюся над всем залом.

«Что это за орден в таких пышных одеждах приютился здесь в жалкой капелле этого квартала?» – недоумевал Дюрталь.

Зал наполнялся понемногу. Мальчики хора в красном, в пелеринах, отороченных кроликовым мехом, зажгли паникадила, вышли и затем ввели священника, молодого и тощего, в подержанном облачении, затканном большими узорами цветов. Он сел и суровым голосом запел первый антифон вечерни.

Дюрталь вдруг обернулся. Изумительные голоса зазвучали на трибуне, исполняя ответствия, в сопровождении фисгармонии. Казалось, что не женские голоса поют, а скорее отроческие, – лишь нежнее, закругленнее, прозрачнее в нотах верхнего регистра, – и мужские, только изысканнее, чище, утонченнее; голоса бесполые, процеженные сквозь богослужения, просеянные сквозь моления, закаленные в горниле слез и боготворений.

По-прежнему сидя, запел священник первый стих неизменного псалма: «Dixit Dominus Domino meo…»[25]

И Дюрталь увидел под сводом на трибуне высокие белые изваяния, которые медленно пели, держа в руках черные книги и воздев глаза к небу. Одна из этих фигур, на минуту освещенная лампадой, немного нагнулась, и под отогнутой вуалью он рассмотрел матово бледное лицо, выразительное и скорбное.

Чередовались строфы вечерних песнопений, исполняемых то монахинями на возвышении, то сидевшими внизу. Капелла наполнилась. Одну сторону заняли воспитанницы какого-то пансиона, в белых вуалях, другую – бедные горожанки в унылых платьях и девочки с куклами. Несколько женщин в деревянных башмаках и ни одного мужчины. Атмосфера становилась необычной. Пламя душ растопило ледяную стужу этой церкви. То не была торжественная вечерня, как служили ее по воскресеньям у Сен-Сюльпис; нет, совершалось богослужение бедняков, вечерня интимная, с сельскими напевами молитв, которым с безграничным усердием внимали верующие, сосредоточившись в тишине.

 

Дюрталю казалось, что он унесся куда-то вдаль, в глушь деревни, в монастырь. Он чувствовал, как душа его смягчена, убаюкана однообразной глубиной песнопений, и смену псалмов он различал лишь по припеву «Gloria Patri et Filio»[26], неизменно повторявшемуся в конце каждого псалма.

Его осенил истинный порыв, смутное желание наравне с прочими молиться Непостижимому; овеянный молитвами, до глубины души охваченный этой обстановкой, Дюрталь ощущал, как будто частица его существа откалывается от него и он даже издали приобщается к общей нежности этих чистых душ. Желая излиться в молитве, он вспомнил слова, которым учил святой Пафнутий куртизанку Таис, восклицая: «Недостойна ты произносить имя Господне, молись лишь так: Сжалься надо мной Ты, сотворивший меня!» Молитвенно шептал он смиренную фразу, но не любовь, не сокрушение владели им, а отвращение к самому себе, к своей неспособности отрешиться от себя, неспособности любить. Потом он задумал прочесть «Отче наш», но запнулся при мысли, что если взвешивать тщательно слова, то прочесть молитву Господню всего труднее. Не возвещаем мы разве в ней Господу, что «отпускаем должникам нашим?» А сколько действительно прощающих найдется среди тех, которые произносят эти слова? Сколько верующих не лгут, свидетельствуя перед Всеведущим, что они не знают ненависти?

Внезапное молчание церкви прервало его думы. Вечерня кончилась. Заиграла прелюдию фисгармония, и зазвучали голоса всех, запевшие древний рождественский тропарь: «Рожден есть Младенец божественный».

Он слушал, растроганный простодушием этой песни, как внезапно пробудила в нем бесстыдные воспоминания поза девочек, коленопреклоненно стоявших на скамейках.

Брезгливо сопротивляясь, он пытался оттолкнуть натиск позорных мыслей. Но безуспешно. Дюрталя вновь заполонила женщина, одурманившая его своею извращенностью.

Тело закруглялось под кружевами и шелком рубашки, и его дрожащие руки сбрасывали ненавистно пленительные покровы блудницы.

Призрак также неожиданно исчез. Взор Дюрталя бессознательно остановился на священнике, который рассматривал его, тихо что-то говоря одному из служек.

Он потерял голову, вообразил, что священник разгадал его думы, хочет изгнать из храма, но, пораженный безумием своей мысли, пожал плечами и, рассуждая спокойнее, решил, что наверное доступ в этот женский монастырь не дозволен мужчинам, и что, заметив его, аббат посылает к нему служку с просьбой удалиться.

И впрямь, тот направлялся прямо на него, и Дюрталь взялся уже за шляпу, но прислужник вкрадчивым, заискивающим голосом заговорил: «Сейчас начнется шествие. Обычай требует, чтобы мужчины шли за Святыми Дарами. Сударь, вы здесь единственный мужчина, но господин аббат подумал, что вы не откажетесь участвовать, когда составится процессия».

Изумленный этой просьбой, Дюрталь ответил неопределенным жестом, в котором служке послышалось согласие.

«Да нет же, – думал он, – оставшись один. Я вовсе не хочу вмешиваться в церемониал. Во-первых, я в нем ровно ничего не смыслю и, наверное, напутаю, а во-вторых я не намерен выставлять себя на смех». Дюрталь готовился без шума ускользнуть, но было уже поздно. Прислужник принес ему зажженную свечу и пригласил за собой следовать. Тогда против воли он настроил себя на благодушный лад и, непрерывно повторяя мысленно: «Какой у меня, наверное, нелепый вид!», прошел за ним до алтаря.

Там служка остановился и попросил его не двигаться. Капелла вся, как один человек, встала. Пансионерки разделились на две вереницы, предшествуемые женщиной, которая несла хоругвь. Дюрталь выделялся перед первым рядом монахинь.

Пред Святыми Дарами, пред Господом, откинулись вуали, обычно опущенные перед мирянами даже в храме. Дюрталю удалось в течение секунды наблюдать их лица, и его охватило полное разочарование. Он представлял их бледным и строгими, как та монахиня, что мелькнула на трибуне, но почти все они были краснощекие в веснушках и скрещивали жалкие корявые пальцы, потрескавшиеся от мороза. У всех без исключения были одутловатые лица с признаками начинающегося или затвердевшего флюса.

Очевидно, это были дочери деревни. Еще более пошлой наружностью отличались послушницы, в серых рясах, под белыми вуалями. Они раньше работали, наверное, на фермах. И однако, в их устремлении пред алтарем исчезала невзрачность облика и безобразие рук, посиневших от холода, зазубренных ногтей, обожженных щелоком. Глаза, смиренные и целомудренные, легко увлажавшиеся слезами умиления под длинными ресницами, овевали благочестивой простотой грубость черт лица. Углубившись в молитву, они даже не замечали любопытных взглядов, ничуть не тревожились, что рядом их рассматривает мужчина.

И Дюрталь завидовал дивной мудрости этих жалких девушек, которые постигли, что безумна воля жизни. Он думал: неведение приходит к тем же выводам, что и познание. Среди кармелиток нередки богатые, красивые светские женщины, которые покинули свет, навсегда убедившись в тщете его радостей. А эти монахини, ничего, без сомнения, не познавшие, узрели наитием ничтожество мира, истину, до которой другие доходят годами опыта. К одной и той же меже пришли они различными путями. Какая ясность духа раскрывается в этом иноческом пострижении! Что сталось бы с этими несчастными, если бы не принял их Христос? Вышли бы замуж за бедняков, изнемогали бы под бременем побоев. Или поступили бы служанками куда-нибудь в таверны, и там их насиловали бы хозяева, над ними издевалась бы челядь, их ожидали бы тайные роды, они изнывали бы, обреченные презрению перекрестков, опасностям побоев! И, ничего не ведая, избегли они всего. Невинные, обитают они вдали от тягостей, вдали от грязи, послушные благородному надзору и самой своей жизнью располагаемые – если только достойны – к восприятию глубочайших восторгов, доступных чувствованию твари человеческой!

И если даже, в общем, по-прежнему они остались стадными животными, то все же они твари стада Господня!

Знак, который сделал Дюрталю служка, оторвал его от размышлений. Сошедший от алтаря священник нес малый потир. Пред Дюрталем извивалось шествие пансионерок, и, миновав ряд монахинь, не принимавших участия в процессии, он со свечей в руке следовал за служкой, который сопровождал священника, держа раскрытый шелковый белый зонт.

Раскатистые скрипучие звуки фисгармонии полились и наполнили храм с высоты трибуны. Стоявшие по сторонам инструмента монахини запели древнюю песнь «Приидите верные», рифмованную в тактах марша. Внизу сестры и верующие после каждой строфы возглашали нежный, умоляющий припев «Приидите, поклонитеся». Процессия обошла несколько раз вокруг капеллы, овевая склоненные головы фимиамом кадильниц, которыми кадили при каждой остановке отроки хора, лицом повернувшись к священнику.

«Что же, обошлось, по-видимому, благополучно», – подумал Дюрталь, когда они возвратились к алтарю. Он полагал, что роль его окончена, но не осведомившись на этот раз о его согласии, служка попросил его встать на колени возле причастной ступени перед алтарем.

Ему было не по себе, он чувствовал смущение. Он сознавал, что у него за спиной все пансионерки, весь монастырь, и в непривычном положении ему начало казаться, что в его ноги вколачивают клинья, подвергают средневековой пытке. Его стесняла свеча, оплывающая, грозящая запятнать его воском. Он тихо пошевелился, пытаясь подостлать под колени полы пальто и смягчить тем острие ступеней. Но почувствовал себя еще хуже, задвигавшись. Отекшее тело ныло, и горела озябшая кожа. Пот выступил у него от страха при мысли, что он может обмороком рассеять молитвенное настроение паствы. А церемония казалась бесконечной. Он не слушал сестер, певших на трибуне, и сетовал на длинноту службы.

Наконец настал миг благословения. Увидев себя в такой близости от Господа, Дюрталь невольно забыл свои муки и склонил чело, совестясь, что он выставлен так перед этим стадом дев, словно капитан перед отрядом. И когда колокольчик прозвонил среди глубокого безмолвия, а священник со Святыми Дарами обернулся и, медленно рассекая крестным знамением воздух, благословил капеллу, распростертую у ног его, то Дюрталь, наклонившись притаился с закрытыми глазами, как бы пытаясь схорониться пред Всевышним, чтобы Он не заметил его среди набожной толпы.

Еще не допели псалма «Восхвалите Господа все языцы», как служка приблизился, чтобы взять у него свечу. Дюрталь чуть не закричал, вставая. Скрипели отяжелевшие колени, и не повиновались ноги. Однако он добрался с трудом до своего места, выждал, пока разошелся народ, и, подойдя к служке, спросил, как название монастыря и ордена этих монахинь. «Они францисканки, миссионерки Пречистой Девы, – отвечал прислужник. – Но вы ошибаетесь, думая, что им принадлежит эта церковь. Это дополнительная капелла, соединенная особым ходом с задним зданием, выходящим на улицу Эбр, которое занимают сестры. Они слушают здесь богослужение по тому же праву, как вы или я, и содержат школу для детей этого квартала».

«Маленькая капелла полна умиления, – думал Дюрталь, оставшись один. – Она под стать закоулку, в котором приютилась, и печальной речке дубильщиков, протекающей дворами по сю сторону улицы Глясьер. В сравнении с собором Парижской Богоматери она то же самое, что по сравнению с Сеной соседка ее Бьевра. Она ручеек церкви, убогий пригород религии!

Скудны и изысканны бесполые или надтреснутые голоса этих смиренных инокинь! Бог свидетель, как ненавистен мне женский голос в святом месте, голос, в котором, несмотря ни на что, чувствуется скверна. Мне кажется, что женщина всегда несет с собой вечный смрад своих пороков, что она извращает смысл псалмов. Суетность, похоть прорываются в голосе мирянки, крик ее поклонения, сопровождающий музыку органа, в основе своей есть только вопль плотских притязаний, и лишь одними устами произносятся даже в самых мрачных литургических гимнах ее устремленные к Господу стенания. Женщина оплакивает лишь пошлый идеал земных радостей, которых не могла достичь. Я прекрасно понимаю, почему отвергла церковь ее услуги и почему, боясь осквернить музыкальный покров своих молений, она пользуется голосами отрока и мужчины, хотя бы то даже был скопец.

Однако, все меняется в женских монастырях. Несомненно, что молитва, причастие, подвижничество, созерцание, очищая тело и душу, придают источаемым ими звукам особый аромат. Голоса монахинь, в высшей степени грубые и неотделанные, насыщаются целомудренным оттенком наивной лаской чистой любви. Отодвигаются к невинным звукам детства».

И ему вспомнился монастырь кармелиток, который иногда случалось посещать; вспомнились потускневшие, мертвенные голоса, укрывшие в трех нотах остаток своего здоровья, утратившие музыкальные краски жизни, оттенки приволья; голоса, в монастыре сохранившие лишь цвет одежды, которую они, казалось, отражали, – звуки белые и темные, звуки непорочные и сумрачные.

«О, эти кармелитки!» – размышлял Дюрталь, спускаясь по улице Елясьер. И он воскресил в памяти обряд пострижения, воспоминание которого пленяло его всякий раз, как он грезил о монастырях. Он вновь увидел себя утром в небольшой капелле на Рю де Саксон, стрельчатой, испанского стиля, прорезанной узкими окнами с витражами, до того темными, что лучи дня сковывались их красками и не давали света.

В сумеречной глубине возвышался главный алтарь, к которому вели шесть ступеней. Слева большая стрельчатая железная решетка была задернута черным занавесом. С той же стороны, почти у подножья алтаря, в глухую стену врезалась небольшая стрелка, удлиненная и остроконечная, посреди которой зияло четырехугольное отверстие, похожее на пустую раму без картины.

В то утро капелла, обычно холодная и мрачная, блистала множеством свечей, залитая тяжелыми испарениями фимиама – в отличие от других церквей – без примеси росного ладана и камеди. Капелла переполнена была народом. Забившись в угол, Дюрталь обернулся вместе с соседями, следя взором за служками и священниками, которые направлялись к выходу. Вдруг раскрылись врата, и предстал в дневном сиянии кардинал, Парижский архиепископ. Покачивая лошадиной головой с выступающим вперед большим носом, украшенным очками, шествовал он по нефу церкви, согнув высокий стан, склонившись на бок и длинной искривленной, точно лапа краба, рукой благословлял присутствующих.

Вместе со свитой поднялся святитель в алтарь и на аналое преклонил колена. С него сняли пелерину, облачили в шелковую рису с блестящим вытканным серебряным крестом, и началась обедня. Незадолго до причастия тихо раздвинулась за железной решеткой черная завеса, и в голубоватом свете, подобном блеску лунной ночи, перед Дюрталем замерцали белые видения и звезды, трепетавшие в пространстве. Совсем возле решетки он различил очертания коленопреклоненной на полу женщины, неподвижной, тоже державшей свечу, со звездным огоньком. Женщина не шевелилась, но дрожала звезда. Перед самым причастием женщина встала, исчезла и голова ее, словно снятая с плеч заполнила раму черневшего в стрелке отверстия. Нагнувшись вперед, он на миг увидел мертвенный облик, опущенные ресницы. Белое лицо без глаз, подобное мраморным изваяниям древности. Оно исчезло вместе с кардиналом, склонившимся с дароносицей в руке.

 

Видение мелькнуло так быстро, что он спрашивал себя: не сон ли это? За железным кружевом слышались все те же жалобные псалмопения, строфы медлительные и протяжные, плававшие в неизменных нотах. Блуждающие огни и белые формы двигались в лазурной дымке фимиама. Преосвященный сел и задавал вопросы постригаемой, которая, вернувшись на прежнее место, коленопреклоненно стояла перед ним, отделенная решеткой.

Он говорил тихим голосом, которого нельзя было расслышать. Вся капелла насторожилась, вслушиваясь в произносимые послушницей обеты, но доносилось лишь медленное бормотанье. Дюрталь вспомнил, что, работая локтями, он протискался поближе к галерее и сквозь решетку ограды рассмотрел женщину в белом, распростертую в рамке цветов. И все монахини вереницей подходили к ней, и, склоняясь, пели заупокойные песнопения, как над усопшей и, точно мертвую, кропили освященною водой!

«Как дивно! – воскликнул он, потрясенный на улице воспоминанием об этой сцене, и подумал: – Жизнь! Жизнь этих женщин! Спать на волосяном тюфяке без подушек и одеял. Поститься семь месяцев в году, за исключением праздников и воскресений; не присаживаясь, есть лишь овощи и скудную пищу. Обходиться без топлива зимой; часами распевать псалмы на ледяных плитах, истязать свое тело, в наивысшей степени уничижения, и с радостью исполнять, несмотря на изнеженное воспитание, работы самые грубые, даже мытье посуды. Молиться весь день с утра и до полуночи, пока не упадешь в изнеможении, молиться так до самой смерти. Или суждено им сжалиться над нами и посягнуть на искупление уродств этого мира, который считает их истеричками и безумными, потому что неспособен постичь мучительные восторги этих душ!»

Не слишком льстит нашему самомнению, когда задумаешься о кармелитках или хотя бы смиренных францисканках, бесспорно менее утонченных. Правда, орден последних не созерцательный, но все же устав его достаточно суров, и жизнь настолько тягостна, чтобы уравновесить и искупить своими молениями и подвижничеством излишества города, который они охраняют.

Он вдохновился, размышляя о монастырях. «Ах! если б укрыться там, спастись от масок жизни. Не знать: выходят ли книги, печатаются ли журналы, навсегда отрешиться от всего, что творится среди людей, за порогом кельи! И совершенствовать благостное безмолвие замкнутой жизни, питаться излияниями благодати, утоляя свою жажду древними напевами, насыщаясь неистощимым блаженством литургий! Кто знает? А что, если усилием просветленной воли и пламенной молитвой можно достичь наития Его, общения с Ним, ощущения близости Его!.. Он воскрешал в памяти радости, дарованные аббатствам, в которых обитал Христос. Вспоминал дивный монастырь Унтерлинден, возле Кольмара, где в XIII веке не одна, не две монахини, но поголовно вся обитель самозабвенно испускали восторженные вопли перед Иисусом. Инокини уносились в надземность, внимали песнопениям серафимов, бальзам сочился из их изнеможденных тел, они делались прозрачными, венчали себя звездным ореолом. Все формы созерцательной жизни проявлялись в обители, олицетворявшей возвышенную школу мистики».

Плененный этими видениями, очутился Дюрталь у своего порога, не помня пройденного им пути. Когда он добрался до своей комнаты, то его душа раскрылась. Он жаждал благодарить, просить милости, призывать неведомо кого, жаловаться неведомо на что. Но вдруг прояснилась потребность излиться, освободиться от самого себя, и он произнес, обращаясь к Приснодеве:

«Сжалься надо мной, выслушай меня! Я готов на все, лишь бы не оставаться таким, как есть, не продолжать этой колеблющейся бесцельной жизни, этих напрасных похождений. Прости мне, нерадивому, Пресвятая Дева, что нет у меня смелости ополчиться, восстать на самого себя! Ах, если б захотела ты! Я сознаю, что дерзостно мне молить тебя, мне, у которого не хватает даже решимости совершить переворот души, очистить ее подобно сосуду нечистот, пронзить ее до самой сердцевины, чтобы струился оттуда гной, и отпали тлетворные наросты, но… не суди меня, я так слаб, так неуверен в себе, и я невольно отступаю!

Но все же как бы я хотел бежать отсюда, бежать за тысячу лье от Парижа, не знаю куда, в монастырь! Бог мой! Безумна речь моя к Тебе, я сознаю, что не выжить мне и двух дней в монастыре, и прежде всего туда меня не примут!»

И он задумался.

«Единственный раз, когда я стал мягче и чище, чем всегда, и ничего другого не нашел сказать Деве, кроме безумств. А, кажется, чего проще было бы просить у нее прощения, умолять сжалиться надо мной, помочь мне противостать покушениям моих пороков, освободить меня от дани моим нервам, от оброка сладострастию.

Все равно, – решил он, поднимаясь, – довольно! Сделаю, по крайней мере, что могу. Не откладывая, пойду завтра к аббату, объясню ему свою душевную борьбу, а там увидим!»

25Сказал Господь Господу моему… (лат.)
26Слава Отцу и Сыну (лат.).
To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?