Записки и воспоминания о пройденном жизненном пути

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

В короткий период пребывания в Козелецком училище при всём увлечении в летний период прогулками в лес и собиранием коллекций и том огромном интересе, который вызывали у нас работы в саду, в поле или в клуне, в конце лета мы хотели поскорее вернуться в училище, чтобы заниматься выполнением всегда интересных для нас заданий Никифора Ивановича, показать ему собранные за лето пополнения коллекций, узнать от него обо всём, что показалось непонятным летом. В течение же всего гимназического периода ни у меня, ни у Серёжи никогда, ни одного раза за все каникулы, не появлялось желания вернуться в Нежин, поскорее узнать, что будем проходить в следующем классе. Учение в гимназии было отбыванием обязательной повинности. Поэтому всё чаще по утрам, а то и среди дня приходила омрачавшая настроение мысль, что скоро придётся собираться к отъезду. Вот уже пришло жниво, с полей свозят полукопки, а в клуне гудит конная молотилка. Давно уже скошена трава на сырых лугах. Мы любили тогда по просохшему лугу бежать к обмелевшей за лето реке. На лугу в кочковатой мшистой земле мы находили гнезда небольших желтобрюхих шмелей. Несмотря на риск быть покусанными ими, мы разрывали гнездо, захватывали грозди сот, а на гнездо набрасывали сено. Отбежав подальше, мы находили среди сот ячейки, наполненные прозрачным мёдом, которым мы и лакомились. Шмелиный мёд, а для Серёжи – охота за дупелями на том же лугу или на капустных посадках – это уже преддверие конца каникул. И с тягостным чувством, а вовсе не с желанием начинались сборы к отъезду.

Большим огорчением для меня была неудача Сергея на экзаменах при переходе из четвёртого в пятый класс. Он был оставлен на второй год в четвёртом классе.

Лето 1884 года мы проводили уже не в Мостищах, а в Борках, куда вернулся на прежнюю работу отец. Это лето было для меня очень тяжёлым. В самом начале каникул я заболел брюшным тифом. Болел очень долго. Несколько раз из Козельца привозили доктора Гольдвуха. Самым мучительным, не изгладившимся до сих пор в памяти, были завертывания в холодные (ледяные) простыни. К концу болезни образовались пролежни, заживление которых особенно затянулось. Вполне оправился я только к концу каникул. Никогда не забыть мне ласки, слёз и самоотверженного ухода за мной моей матери.

Всё, чему мы обучались в гимназии до пятого класса – латинский и греческий языки, их этимология и синтаксис, стихосложение, история по Иловайскому и Беллярминову, Закон Божий с заучиванием на память всего Катехизиса, даже арифметика и алгебра – всё было оторвано от жизни, всё не имело никакого отношения к познанию окружающего мира, к пониманию и истолкованию явлений, возбуждавших любознательность и требовавших ответа. В качестве обоснования и оправдания огромных усилий и трудов, которые на уроках и дома затрачивались на заучивание всего этого мёртвого, не нужного для применения в жизни материала, выдвигался, и до известной степени принимался нами тезис о том, что классические языки, как и алгебра, своим логическим построением, своею законченностью, служат незаменимой школой для развития умственных способностей к последовательному познанию, что это система упражнений, необходимых для развития и укрепления памяти. Как для развития физических сил, для придания телу гармонической соразмерности и красоты нужны занятия гимнастикой, нужны физические упражнения, так для формирования умственных сил, для выработки и развития способностей к умственному труду необходима длительная умственная гимнастика, которою является вся система классического образования. Но, увы! Лживость всего этого рассуждения была для нас совершенно очевидна. Мы видели и на себе испытывали, как вянет в гимназии живая любознательность, как заменяется тупым зазубриванием заданных уроков настойчивое стремление понять, раскрыть причины и связь явлений. Только в пятом классе явилась отдушина в системе обучения мёртвым предметам, когда в программе некоторое, хотя и очень скромное место было отведено физике. Появившийся в гимназии новый учитель Винклер, из прибалтийских немцев, занялся приведением в порядок физического кабинета. На уроки приносил приборы. Некоторые ученики старались помогать ему, и, чтобы лучше понять приборы, особенно по разделу электричества, стали читать не только учебники, но и приобретаемую нами самими литературу и пособия.

У моего брата возникла мысль устраивать простейшие приборы своими силами. Первым таким прибором был электрофор. На базаре мы купили несколько фунтов твёрдой смолы «пека», добавили к ней канифоли, всё это растопили и вылили в старое решето. Затем вырезали по размерам решета картонный круг, обклеили его оловянными листами и подвесили его на шелковых нитках. Смолу натирали сухой суконкой, затем прикладывали круг. Мы вызывали восторг окружающих, извлекая из круга искры. Следующим шагом было изготовление лейденской банки. Большая банка из-под варенья была оклеена изнутри серебряной фольгой, наполнена охотничьей дробью. Кондуктором служила вставленная в дробь столовая ложка. Банка заряжалась электричеством от самодельного электрофора. Разряды получались более сильные, дававшие очень значительное ощущение в локтях. Потом были изготовлены самодельные элементы для постоянного тока. К этому времени уже образовался целый кружок для занятий опытной физикой и для простейших опытов по химии. В него входили человек восемь из нашего класса, впрочем, двое-трое были и из четвёртого, из числа тех, кому мы давали книги для чтения. У нас уже тогда были библиотечка с такими книгами, которых из гимназической библиотеки не выдавали – Писарев, повести Шеллера (псевд. – Михайлов), Омулевского, роман Чернышевского «Что делать?» и др.

Все собрания кружка и опыты происходили у нас на квартире. Тогда мы с матерью жили на окраине города. После перехода в шестой класс, когда отец вернулся на место управляющего имением в Борках, где ему была отведена соответственная квартира, мы перешли на «общую квартиру» в пансионе Добряницкой. Я был назначен старшим этой квартиры.

Книги нашего кружка хранились у Галяки, а случайно оставшиеся у нас на ночь прятались от взора надзирателя, систематически посещавшего квартиру. У меня был простой и надежный способ: книги перевязывались, обертывались старой клеенкой и спускались через окно на веревке. Окно выходило в старый запущенный сад. Однажды, вне всякого нашего предвидения, вместо надзирателя поздно вечером ночной дозор совершал тогдашний наш классный наставник учитель истории Сребницкий. Все было благополучно. Однако никому из нас не пришло в голову спрятать наш самодельный электрофор. Среди книг, подвергшихся подробному осмотру, оказался общеизвестный учебник ботаники Любена, а в ящике стола моего брата было обнаружено изданное в 60-х годах с благословения Священного Синода Евангелие на украинском языке. Всегда серьезный, благоволивший ко мне за хорошие ответы Сребницкий внушительно заметил мне, чтобы ни Любена, ни Евангелия в «общей квартире» не было. «Это может угрожать исключением из гимназии», – сказал он мне, понизив голос.

Посещение Сребницкого, как выяснилось вскоре, имело спасительные последствия. Неожиданно из учебного округа из Киева приехал с особым поручением член Наблюдательного Совета по ограждению гимназий от проникновения тлетворных влияний. Вслед за Сребницким явился наш надзиратель в сопровождении ревизора, который тщательно просмотрел книги на полках и столах каждого из двух десятков обитателей нашей общей квартиры. Разумеется, ни Евангелия, ни учебника ботаники, ни вообще каких-либо книг с намеками на вольнодумство он не обнаружил. Электрофор не ускользнул от его внимания. Он в очень дружелюбном тоне беседовал с учениками о прочитанных ими книгах и из этой беседы, конечно, мог убедиться в исключительной благонадёжности учеников, которые никаких книг, кроме Державина и Карамзина, и в крайнем пределе Жуковского, Пушкина и Гоголя, не читали и даже не слышали о всяких тлетворных писателях. В заключение высокое начальство побеседовало запросто со мною и очень одобрительно отнеслось к господствующему среди учеников общему интересу к классикам – Овидию, Гомеру и к нашим поэтам Жуковскому и Державину. Даже электрофор не вызвал особого нарекания. Я рассказал, насколько его устройство облегчило пятиклассникам подготовку к урокам по физике. Таким образом, приезд «ревизора» обошёлся благополучно.

Но, вернувшись из гимназии после его отъезда, мы узнали, что приходил надзиратель со сторожем и по приказу директора унесли злосчастный электрофор. На следующий день меня вызвали к директору Скворцову. Это уже было более чем плохо. Электрофор стоял на столе. Без всяких предисловий директор в упор ставит вопрос: «Кому пришла мысль, и кто изготовил эту штуку?» С полным простодушием, как особую заслугу, я приписал себе счастливую мысль помочь отстающим по физике двум ученикам в нашей квартире с помощью электрофора. В результате директор внушительно распорядился, чтобы впредь никаких приборов и опытов в квартире не делать. Все, что нужно, есть в физическом кабинете, куда будет сдан и наш электрофор. «Смотри же и пойми, что этого допустить нельзя! Сегодня электрофор, завтра – взрывчатые вещества, а потом и бомбы! Невинная, на первый взгляд, затея с электрофором – это первая ступень к виселице». Страшен сон, да милостив Бог. Невзирая на такой устрашающий конец беседы, директор милостиво отпустил меня.

Если бы нужно было одним штрихом охарактеризовать отношения между учащимися и преподавателями в Нежинской гимназии периода 80-хгодов, то можно было бы сказать, что это были отношения двух враждующих сторон, двух лагерей, находящихся в постоянной непримиримой войне между собой. Всё начальство, сверху донизу, от директора, инспектора и классного наставника до любого учителя и надзирателя было объединено заботами не о наших успехах в науках, не об улучшении преподавания, а о том, чтобы лучше выследить и предать учащихся, выслужиться перед директором доносом. На улицах учитель подмечал, кто из учеников нарушил форму, не так поклонился, гулял в неурочный час, и всё это доносил директору. За всё это накладывались взыскания. Любые признаки вольнодумства, чтение недозволенных книг, если только об этом узнавал учитель, доводились до сведения начальства, а это могло привести к изгнанию из школы.

 

Ученики платили учителям и гимназическому начальству ответными военными действиями. Необходимость самозащиты объединяла их, вырабатывалось чувство круговой поруки.

Иногда в этой мрачной картине непримиримой враждебности пробивался луч дружественного сотрудничества. Но всегда такое нарушение общего положения заканчивалось возвратом к состоянию войны. Особенно ярким примером были наши отношения к «физику» – Якову Эрнестовичу Винклеру. Казалось, что он интересуется знанием. И мы, ученики, стремились помогать ему в физическом кабинете, в классе родилось соревнование в решении самых трудных задач по геометрии, например, Аппелониевых задач на геометрические построения сложных алгебраических выражений и пр. Когда (сколько помню, это было в октябре 1885 г.) поздно вечером и ночью произошло величественное явление «звёздного дождя», мы побежали к Винклеру на квартиру, чтобы разбудить его и пригласить понаблюдать за этим явлением и облегчить нам его понимание. У Якова Эрнестовича появились среди учеников преданные друзья. В нашем классе таким стал Тимофей Локоть. Это был очень начитанный, вдумчивый, самостоятельный юноша. Винклер приглашал его к себе. Дружба была длительная. Естественно, беседы велись вполне откровенные. Каково же было изумление Локотя, когда он вдруг был вызван к директору. Ему угрожало исключение за чтение Чернышевского и Писарева и за атеистические высказывания в разговорах с Винклером. Глубоко возмущённый Локоть пришел на урок физика. Я помню тяжелую сцену: Локоть перед всем классом поставил Винклеру вопрос: «Вы донесли на меня директору?» – и затем громко и внятно, в упор заявил покрасневшему и смущённому учителю: «Яков Эрнестович, вы – подлец!»

Разумеется, Локоть был исключен из гимназии. Наше же отношение к Винклеру, который, как ни в чём не бывало, остался на своем месте, коренным образом изменилось. Это ярко проявилось в том, что в числе учителей, которым группа сильно выпивших абитуриентов побила окна года два спустя, оказался и прежний «друг» учащихся Я. Э. Винклер.

Помню, каким почтением пользовался сначала молодой талантливый учитель русского языка и словесности Белорусов, автор «Этимологии и синтаксиса русского языка». И как круто изменилось отношение к нему, когда он окончательно обнаружил себя как заурядный член гимназического начальства. То же было и с новым учителем немецкого языка, назначенным после смерти швейцарца Гришота, плохо говорившего по-русски и совершенно бесплодно, в смысле овладения нами немецким языком, ведшего упорную борьбу за дисциплину в классе. У него была привычка постоянно копаться в своих карманах в поисках носового платка. Пока он ходил по классу, ученики успевали мелом, углем, а иногда и чернилами запачкать сзади фалды его фрака, поэтому и руки его были запачканы.

Когда вместо Гришота появился стройный, крупного роста, образованный молодой учитель, только что окончивший Дерптский университет, он прекрасно овладел классом. Его филологические объяснения происхождения немецких слов, его чтение, с дополнительными замечаниями, отрывков из немецких классиков создали здоровую обстановку внимания и интереса к предмету. Он охотно отвечал на вопросы, с которыми к нему обращались. Но прошел год, другой, он вошел в учительскую среду, стал угрожать наказаниями, и мало-помалу отношение к нему класса изменилось.

Постоянные требования гимназического начальства к учителям о поддержании внешней дисциплины, о внушении ученикам необходимости беспрекословного подчинения, постоянная боязнь учителей навлечь на себя подозрение в либерализме, боязнь повредить своей карьере делали своё дело и принижали педагога до уровня гимназического учительского болота.

Мы даже в младших классах знали, чем занимаются наши учителя. Вот, к примеру, учитель русского языка Иван Николаевич Михайловский. Очень серьёзный, с окладистой бородой, обычно благожелательный человек. Входит в класс. Мы приветствуем его вставанием. Садится за стол на кафедре и погружается в какие-то подсчёты. Если в классе кое-где появляется движение или слышится шепот, Иван Николаевич, не отрываясь от своих листков, произносит: «Спокойнее, спокойнее». Час окончен. Звонок. Иван Николаевич тщательно складывает листы, кладёт их в боковой карман и уходит. Ученики давно исследовали содержание записок, обработкой которых занимался Иван Николаевич на уроках. Это были записи карточной игры в вист или в преферанс. Игра продолжалась с вечера до утра, а на уроках Иван Николаевич был совершенно поглощен подсчётами.

Всё это может показаться теперь неправдоподобным, тем более, что Иван Николаевич был человек симпатичный, не лишённый способности отдаваться радости общения с природой. Не раз видел я его в загородной роще Войтовщине. Он ходил с сачком в руках, ловил бабочек, подолгу гулял в одиночестве. Раз он даже позвал меня к себе домой посмотреть его коллекции. Много тщательно сделанных ящиков были у него полны умело расправленными бабочками. Мне кажется, я испытывал к нему чувство симпатии. Без всякого, следовательно, предубеждения я передаю теперь совершенно точно закреплённые в памяти часы его уроков. Когда кто-либо из живших с ним по соседству учеников сообщал, что у Ивана Николаевича был картёж до утра, то вслед за этим появлялся наш учитель, усаживался за свой стол и, не вымолвив ни одного слова, уходил по окончании урока. Бывало, впрочем, что он приходил в дурном настроении. Тогда он начинал вызывать одного за другим учеников, распекал их за незнание, обрушивался с упрёками против всего класса, кричал и ставил дурные отметки.

Два-три раза в год Иван Николаевич задавал на дом тему для письменного сочинения всему классу. Работа должна была быть представлена точно в назначенный день через месяц. У меня с этим связаны очень неприятные для меня самого воспоминания. Всякий раз я давал себе слово, что своевременно, добросовестно поработаю над темой, прочту необходимые статьи и произведения. Но затем откладывал на неделю-другую. Потом мучился и терзался мыслью, что я ещё не приступал к сочинению, когда уже у большинства товарищей работа готова, они ждут только срока сдачи сочинения. В отчаянии, что дела уже не поправить, я засыпал вечером. Но так как откладывать уже было некуда, просыпался среди ночи и начинал писать. Писал я уже, разумеется, сразу «начисто», поскольку времени на переписку уже не было. К утру я перечитывал работу, с горьким сожалением, что не принимался за неё своевременно и потому не мог более просторно написать и обосновать разные разделы. К моему искреннему удивлению, те, кому я так завидовал, что они в срок взялись за работу, потом обижались, что Иван Николаевич ставит им тройки, а я мучился угрызениями совести, что я работал несколько часов в последнюю ночь и неизменно получал пятерку. Конечно, меня выручала большая начитанность, знание наизусть стихотворений очень многих поэтов, да, пожалуй, ещё и вынесенная из уроков Никифора Ивановича в городской школе привычка к самостоятельной работе мысли. Моё неумение взять себя в руки и сразу же приняться за предстоящее дело осталось у меня как крайне вредный, очень огорчающий меня недостаток на всю жизнь.

Но не один только Иван Николаевич не обращал порой внимания на учеников на уроках. Нередки были случаи, когда и уроки Закона Божьего проходили в полной тишине. Батюшка законоучитель отец Хайнацкий, он же и профессор богословия в Филологическом институте, помещавшемся в том же здании, приходил в класс, садился за кафедру и погружался на весь час в чтение принесенных с собой фолиантов и газет. Если мёртвая тишина в классе нарушалась громким смехом или вскриком забывшегося ученика, батюшка – нужно сказать, добрейший и очень справедливый человек – недовольно отрывался от своих фолиантов и крепко ругался: «Ах, вы, сукины дети, вот я перестану читать и начну вас спрашивать!» Угроза действовала, и класс погружался в глубокомысленное молчание. Мы читали взятые с собой книги, вложенные в обложки учебников, а батюшка доканчивал свою газету. Катехизис нужно было отвечать связно, включая в ответ дословно всё содержание вопроса. Обычно дело облегчалось либо умелым подсказыванием, либо – при ответах с места – хорошо разработанной системой поддерживания на спине сидящего впереди соответствующих страниц из учебника. Лично я органически не способен на роль граммофона и потому всегда полностью, без всяких, говоря по-украински, «помилок», знал на память все главы Катехизиса со всеми текстами и настойчиво просил мне при ответах не мешать. И до сих пор, восемьдесят лет спустя, не стёрлись из памяти целые главы Катехизиса.

О протоиерее и настоятеле гимназической и институтской церкви отце Хайнацком мне вспоминаются наши наблюдения, когда в третьем классе при изучении раздела «богослужение» нам приходилось в качестве практического занятия присутствовать также и в алтаре. Во время проскомидии наш батюшка смотрелся в зеркало, расчёсывал гребешком бороду и в промежутках между полными благоговения возгласами посматривал в щёлку занавеса на вратах, пришла ли жена директора и её сестра, которой наш законоучитель интересовался, не особенно скрывая от нас своё чувство. В том же третьем классе он на многих уроках читал и разъяснял доказательства бесспорности существования Бога. Одно из особенно образных доказательств запало мне в память по своей очевидной непригодности. Держа в руке «Одиссею» Гомера, отец Хайнацкий говорил: «Можно ли себе вообразить, чтобы бесчисленные количества брошенных букв сами собою сложились в слова, в гекзаметры, в великое произведение гениального творца „Одиссеи“? Так же невозможно мыслить себе создание всей вселенной, в которой всё так гармонично и разумно, без признания существования всемогущего Господа Бога, творца неба и земли, видимым всем и невидимым». Всеми доводами логики, то есть рационального, разумного мышления вновь и вновь доказывая необходимость веры в существование Бога, отец Хайнацкий только колебал ее. Вера, ведь, потому и вера, что она не нуждается в доказательствах от разума. И сам отец Хайнацкий наряду с попытками путём разумных доводов доказать существование Бога требовал, чтобы каждый веровал, ссылаясь на приводимый в Катехизисе текст: «Веровати подобает коемуждо (каждому) яко есть и взыскующим его мздовоздатель бывает». И после всех своих доказательств на одном из уроков он наставительно объяснил, что сама по себе попытка разумом постичь Бога и обосновать веру в него уже является нечестивой. При этом он рассказал, как один из святых отцов церкви – кажется, святой Антоний – однажды поддался искушению и, прогуливаясь на берегу моря, погрузился в размышления о бытии Господа. Долго и сосредоточенно размышлял он, как вдруг обратил внимание, что у самой воды сидит старик и ложкой черпает ее из моря. Святой приблизился к нему и ласково спросил: «Что делаешь, старче?» И тот ответил: «А вот выкопал в песке ямку и хочу все море в нее перелить». «Но ведь это же невозможно: ямка мала, а море бескрайне». «А и сам ты еще более безумным делом занят, – ответил старик, – хочешь своим ограниченным разумом постигнуть бога, который безмерней всех океанов». И в ту же минуту старика не стало, а святому Антонию стало ясно, что это был сам Господь.

Совершенно наглядно можно было наблюдать, что именно настойчивое стремление подвергнуть разумному рассмотрению вопрос о существовании Бога, без всякой увязки с закономерностями природы, заставило впервые в жизни многих учеников задуматься над этим вопросом, скептически остановиться на нём.

Попутно скажу о себе, что очень рано, ещё задолго до гимназии, я проверял, правильно ли утверждение, что всё зависит от воли Божьей, и убеждался, что на деле этого нет. В четвёртом классе мне случайно попала в руки книга Ренана «Vie de Jesus» на французском языке. Я с большим интересом прочитал её, а потом для брата и Костика Левицкого, которые в то время французского не знали, перевёл и записал в нескольких тетрадях. Мы с братом, так же как и Галяка с Левицким, относились к вопросам веры и вероучений, как к изучению греческой мифологии. Я лично был вполне убеждён, что и сам наш воинственный борец за веру не принимает всерьёз гипотезу о Боге, совершенно ничего не объясняющую и не помогающую в поисках раскрытия причинных связей в явлениях природы.

Очень далекими от положительных остались у меня воспоминания об учителе греческого языка Добиаше. Мы его назвали «младшим» в отличие от его старшего брата, занимавшего кафедру греческого языка в Историко-филологическом институте. Наш Добиаш был классическим образцом чрезвычайно ограниченного формалиста-бюрократа. Всё его преподавание сводилось к задаванию урока – прочитать и приготовить от сих пор и до сих пор – и в спрашивании урока. Опрос начинался требованием показать «ваше приготовление». Нужно было подать тетрадку, в которую полагалось выписать все глаголы из прочитанного отрывка со всеми их формами, затем – имена существительные и прочие слова. После проверки приготовления нужно было перевести отрывок. Следовала отметка. «Приготовление урока», т. е. выборка из словаря и русский перевод слов – это самое главное, обязательное и в младших, и в старших классах. Добиаш очень дурно говорил по-русски, но чрезвычайно любил наставлять нас на правильный путь жизни. Главные правила: 1) Старших всегда надо уважать и слушать, а начальству нужно повиноваться и в точности выполнять все его указания; 2) Необходимо быть во всем бережливым, помнить, что «копейка рубль бережет». Дальше этих нравоучений его экскурсии в область этики и философии не шли.

 

Латинский язык в старших классах преподавал Абрамов, занимавший в гимназии должность инспектора. Он не требовал выписывания из словаря и заучивания отдельных слов, а добивался, чтобы, читая целый отрывок, ученик понимал его смысл и из контекста, не заглядывая в словарь, доходил бы до понимания значения отдельных слов, даже если дотоле это слово ещё не встречалось. Урок его всегда был интересен, потому что обязательно нужно было внимательно и напряжённо вслушиваться в читаемый им отрывок. Очень выразительно прочитывал он одну-две страницы из Тита Ливия, Саллюстия или Цезаря, а затем предлагал кому-нибудь из учеников рассказать прочитанное на латинском же языке. Обыкновенно, если ученик не мог ничего пересказать из услышанного, ему давалось задание перечитать и перевести со словарём тот же отрывок дома и научиться передавать его содержание на латинском языке. Если ученик по усвоенной от Добиаша привычке подавал Абрамову тетрадку с выписанными незнакомыми словами, он раздражённо кидал тетрадь на пол с презрительным замечанием «мальчишество!» Бывало, после своего очень выразительного двукратного чтения он вызывал для ответа трёх-четырёх учеников, и если они не могли изложить по латыни смысл прочитанного, гневно кричал: «Столпы бессмысленные» и для успокоения вызывал меня. Так как я внимательно вслушивался и схватывал не только общий смысл, но и запоминал при этом целые предложения и характерные выражения, то он оставался вполне удовлетворённым.

Цель его состояла в том, чтобы научить понимать фразу, не переводя каждое слово на русский язык. Много позднее, в университете, и уже будучи врачом, я по этой системе овладевал иностранными языками настолько, чтобы читать специальные книги и журналы, нужные мне, не только на немецком, французском, но и на английском, итальянском, испанском, чешском и польском языках. И всегда с благодарностью вспоминал Абрамова, научившего меня этому методу. Между прочим, Абрамов не допускал, чтобы кто-либо осмелился усомниться в правильности его указаний. Помню, ещё в пятом классе после рождественского перерыва он выдавал стипендию за три месяца сразу золотыми монетами десятирублевого достоинства (из расчета 16 руб. 66 коп. в месяц). Я расписался в соответственных графах ведомости. Придя домой, пересчитал деньги. Оказалось, одна десятирублёвая монета была лишняя. Я бегом через весь город вернулся в гимназию. Запыхавшись, весь мокрый, вбежал я к Абрамову и сказал, что по ошибке он дал мне лишние 10 рублей. Абрамов сразу гневно закричал, что он не ошибается, что это я напутал. «Но у меня никаких денег не было, когда я шёл получать, а вот оказались эти деньги», – и я положил на стол 60 рублей вместо 50-ти. С недовольным видом он взял обратно 10 рублей и не очень учтиво отпустил меня: «Идите!» Он не поблагодарил меня, так как считал, что я поступил только честно и иначе поступить не мог.

В последних классах гимназии в качестве отдельного предмета преподавалась логика. Преподавал её профессор философии Историко-филологического института Маливанский. Его метод обучения был прост. К каждому уроку он задавал один параграф по учебнику логики, а затем вызывал одного за другим учеников, которые должны были рассказывать выученное. И чем ближе к тексту отвечал ученик, тем выше была отметка. Двоек ставил он много. Помню, в начале одного урока мой одноклассник Ильченко обратился к Маливанскому с просьбой не спрашивать его, так как у него очень болит голова. Профессор ответил, что логика не имеет никакого отношения к телу человека или к частям тела. По законам логики мыслит душа. Поэтому он стал мучить Ильченко вопросами и, в конце концов, поставил ему двойку.

Живо встаёт в моей памяти учитель истории Сребницкий. Невысокого роста, с умным, всегда несколько напряжённым раскрасневшимся лицом, он редко улыбался, сохраняя ровное, серьёзное выражение лица. Деловито входил в класс и никогда не занимался на уроках посторонними делами. Конечно, уроки по истории нужно было готовить по учебникам Иловайского и Беллярминова. Но Сребницкий не ограничивался только задаванием и опрашиванием уроков. На каждом занятии он вызывал для ответа по пройденному или по очередному уроку одного-двух учеников и ставил им после тщательного опроса оценку за всю четверть. Меня он спрашивал редко, не более одного раза в четверть или даже за целое полугодие, доверяя моим знаниям. Он знал, что я много читаю по истории, в чём он мог убедиться, когда, отвечая, я выходил за рамки учебников и рассказывал, умалчивая об источнике, о Фридрихе Барбароссе, о Средневековье или о гуманистах по Писареву.

У нас в доме, в книжном шкафу отца была многотомная история России Соловьева. Её я в разное время читал том за томом и потом, благодаря не раз выручавшей меня памяти, отвечал Сребницкому значительно полнее, чем по учебнику. Второй половиной урока Сребницкий пользовался для изложения следующей темы. Видно было, что он готовится к урокам, и его изложение всегда было интересным и ни в какой мере не состояло только из материала учебника. Однако он был далёк от освещения социальных и экономических изменений в исторической перспективе, а движущие силы в истории видел только в политических задачах, которые выдвигались крупными государствами в борьбе между собой. Политические задачи, осуществление которых преемственно велось от Ивана Калиты до среднеазиатских завоеваний Александра II, – это всё была одна и та же сила движения в сторону раздвигания пределов России от Балтийского и Черного морей до Северного Ледовитого и Тихого океанов. И я вспоминаю, как эта доминирующая идея расширения, экспансии государства подсознательно передавалась ученикам и как при рассмотрении карты Европы и Азии неизменно высказывались затаённые пожелания еще больше расширить пределы нашей страны.

В первую половину моего пребывания в Нежинской гимназии её директором был Мейков, в парадные дни являвшийся в гимназическую церковь в генеральской форме: в белых брюках и в расшитом мундире с широкой голубой лентой через плечо и крупной звездой на груди. Я не помню его имени и отчества: среди гимназистов они хождения не имели, а заменялись общепризнанным выразительным прозвищем «Мамай». От директора ничего другого никогда нельзя было ждать, кроме Мамаева побоища.

Гимназический день начинался общей молитвой. По звонку все учащиеся и все начальство собирались в большой зал, не в Актовый, открывавшийся лишь в редких случаях – на первый день Пасхи и на годовом акте. Непосредственно перед звонком на молитву по всем коридорам проносился Мамай, сопровождаемый экзекутором. Они заглядывали в каждый класс и обязательно заходили в умывальную и уборную. Он не проходил, а именно проносился, как карающая десница Юпитера. И горе было всякому попавшемуся на его пути с явным «corpus delicti»[8] – с нарушением формы или с курительными принадлежностями, которые не были своевременно укрыты или замаскированы. Фамилия записывалась экзекутором в список жертв Мамаева побоища за данный день. Наказаниями были либо карцер, либо даже исключение. Лента и белые штаны в торжественные дни, да объявление списка жертв ежедневного побоища – это всё, что запечатлелось в памяти за четыре года директорства Мейкова-Мамая, получившего вместе с чином тайного советника более высокое назначение. От нас он был переведён в Варшаву попечителем учебного округа.

8Состав преступления (лат.).