Расчет и страсть. Поэтика экономического человека

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa
Граница репрезентации

Итак, тот, кто хотел бы считать театр репрезентации не театром, а фактом исторического мира, рискует видеть во всяком прогрессе регресс, во всяком успехе – неудачу и во всяком движении – лишь стагнацию. В конечном счете бесконечная трагедия превращается для него в фарс, и даже если, как делает вывод Кант, «актеры и не устали, потому что они шуты, но устает зритель, которому довольно одного-двух актов, чтобы с полным основанием заключить, что эта никогда не оканчивающаяся пьеса есть вечное повторение одного и того же»[55]. Если некогда один из настоящих актеров, реальный Дантон, как напоминает Кант, запутавшись на подмостках революции, хотел свести существующее гражданское устройство к фактически существующему соглашению[56], то позднее сценический Дантон, наоборот, видел в учреждении лишь беспочвенность, в исходном пункте закона и репрезентации – лишь бесконечное повторение и ничего, кроме масок и марионеток. И именно поэтому, кажется, настало время завершить бесконечную игру и «сорвать маски», тем более что само время покинуло тех, кто учреждает и дает закон «от чьего-либо имени» – «время теряет нас», говорит протагонист драмы Бюхнера[57]. Эта неустранимая дивергенция репрезентативного акта и исторического времени превратила драму репрезентации в «фарс суфлера», фальшивые слова и гримасы которого только воспроизводят дефигурационные процессы в фигуре государственного лица прошедшей эпохи. Если теперь, в кошмаре революции, маски падают вместе с головами, то все personnae, все маски римской истории, присваиваемые бюхнеровскими революционерами по образцу реальных, суть не что иное, как окаменелости прошлой истории, и они лишь запечатлевают факт не-репрезентируемого: «Он делает такое лицо, будто сейчас окаменеет, чтобы потомки раскопали его, как античную статую»[58]. В любом случае договор, репрезентация и персонализм утрачивают свое консолидирующее воздействие на societas civilis, а упадок естественного права и теорий общественного договора в XIX столетии не только самым разрушительным образом выявил их апоретическую структуру, – бесконечный регресс, логический круг или антропологический тупик, – но и одновременно перекодировал связь между правом, учреждением и репрезентацией; примерами могут служить историческая школа, органицизм права и функционализм[59].

Одновременно это означает: театральное ядро удаляется из тела закона, исходный пункт речи становится вакантным, а время учреждения и время истории теперь отделены друг от друга. Начиная с Канта время истории будет выглядеть законосообразным только в зеркале своей доисторичности. Стало быть, и на рубеже XVIII–XIX веков государство, пожалуй, все еще ведет себя, действует и говорит как прозопопея, его существование как существование некоей личности все еще представляет собой своего рода неизбежность, от которой и впредь будет невозможно уклониться[60]. Пожалуй, только в «общественном договоре» государство выглядит как «живое органическое тело», договор этот реализуется как «спектакль для людей и богов», а этот спектакль, в свою очередь, предстает «празднеством» представителей и репрезентантов – как на Марсовом поле 14 июля 1790 года[61]. И наконец, пожалуй, государство все еще сводится «к репрезентации», в государстве «все является театральным действием», а «в народе – театральной игрой»: «Монарх ставит бесконечно разнообразный спектакль, в котором неразличимы сцена и партер, зритель и актер и в котором сам он – одновременно поэт, директор театра и герой пьесы»[62]. Но как революция растеряла энтузиазм своих зрителей, а государственно-правовая репрезентация утратила свою историческую санкцию, так и отличительный признак государства, его прочность, его реальность и эмпирия, более не связаны с этим театром представительства и с «репрезентативной формой», которой отныне – как «бумажному клею» конституций[63] – все более явно отказывают в полномочиях самой определять государственную практику и модус бытия государственного существа. И, возможно, политическая способность воображения более не в состоянии представить эту театральную репрезентацию иначе, чем как парящую в вышине пустую, обезлюдевшую сцену, на которой нет ни репрезентанта, ни репрезентируемых, как мертвое, роскошное и отражающееся в себе самом пространство, игровая площадка без игры, как ее увидит Карл Росман на открытке с «видами театра Оклахомы» в «Пропавшем без вести» Кафки: «На этой же была запечатлена ложа президента Соединенных Штатов. С первого взгляда вообще можно было решить, что это не ложа, а, наоборот, сцена – так плавно, величаво и непреклонно взмывал ее парапет над окружающим пространством. Сам парапет – до последней мелочи – был из чистого золота. Между точеными, словно вырезанными тончайшими ножничками, столбиками его баллюстрады были укреплены медальоны с портретами бывших президентов, особенно выделялся один, с надменным прямым носом, выпяченными губами и угрюмым, неподвижным взглядом из-под набрякших, приспущенных век. Со всех сторон, по бокам и сверху, ложа была высвечена снопами мягкого света; этот свет, достаточно яркий и одновременно ласковый, буквально заливал ложу снаружи, тогда как глубины ее, надежно укрытые пурпурными складками тяжелого переливчатого бархата, который окаймлял ложу по всему периметру и раздвигался на шнурах, таили в себе темную, зияющую красноватыми отблесками пустоту. Почти немыслимо было вообразить в этой ложе человека – настолько царственно выглядела она сама по себе»[64].

2. Политическая физика

Невидимая рука в «Вильгельме Мейстере»

Театрально-политическое призвание Вильгельма Мейстера вполне можно понять как реакцию на появление того самого «общественного лица», которое сделалось центром легитимационной игры и границей, очерчивающей область правомерности и компетенции новоевропейской политики. Как эффективность и действенность этой фигуры отличает именно то, что они направлены на учреждение неучреждаемого, так и театральный проект Мейстера остался на свой манер убыточным. А именно: если театр и театральное общество хотя бы на несколько мгновений могли показаться «маленькой республикой» и формой некоего «нового государства», «странствующим царством» и тем самым во многих смыслах институтом «отечественной» сцены, то уже вскорости они сталкиваются с обстоятельствами, разрушающими эту форму и буквально разгоняющими эту компанию, обстоятельствами, которые не могут ею репрезентироваться, разыгрываться и регулироваться: денежными проблемами и нехваткой капитала, конкуренцией и несчастными случаями[65]. И поэтому снова – в начале восьмой книги – рядом с Мейстером возникает его друг Вернер как его дополнение и оппонент, фигура которого «полезна для целого» и облагораживает его «реализм»[66], реализм, в дальнейшем направляющий линию нисхождения романа. Ведь чем больше протагонист занимается спектаклем и чем активнее претендует на публичное признание, тем дальше он от всего этого отходит, становясь на какой-то другой путь. Под конфликтом феодальной и буржуазной инсценировки, под слоем интенциональных поступков и волеизъявлений, маркерами которого служат театральные подмостки и репрезентативное лицо, роман Гёте сплетает сеть из случайностей и латентных регуляций, точку схода которой образуют «таинственные силы башни»[67]. Справедливо указывалось на значение экономических мотивов и на то, что мир «Годов учения» – это мир рынка, который – как об этом говорит Вернер – посредством циркуляции и оборота капитала внедряется в репрезентативные формы публичной сферы; и административные усилия Общества башни в конечном счете направлены не на институции, не на консенсуальное соединение отдельных воль и воспитание моральных личностей, а на регулирование «сил» и индивидов, желаний и циркулирующих потоков товаров и денег, а следовательно, на управление контингентными фактами материальной и экономической жизни[68].

 

Таким образом, при переходе от «Театрального призвания» к «Годам учения» возникает ряд противопоставлений и оппозиций, затрагивающих ход развития личности Вильгельма Мейстера, его «учение», а равно и аргументацию политического слоя романа. Так, например, целенаправленным действиям протагониста противостоит контингентность множества событий, расстраивающая его жизненный план и тем не менее гарантирующая исполнение многих его желаний (женитьба, благосостояние, признание); и подобно тому как в «экономике» миссионерской системы гернгутеров «незримая рука», «незримый» друг и наставник направляет душу на провиденциальный путь, в миссионерской системе экономики Башни невидимые руки, глаза, агенты и функционеры словно бы подгоняют провидение, исправляющее решения, пробуждающее и направляющее желания, укрощающее страсти, создающее альянсы и устанавливающее стабильные отношения с объектами[69]. При этом «общественное лицо» как маска и апатичный субстрат сингулярных существований контрастирует с индивидом, который именно в своих страстях и интересах, потребностях и желаниях вовлекается в игру политического планирования, и не случайно в финале этого последовательного разоблачения должны оказаться уже не «видимость» и актер, а врач и нагота, «человек без покровов» и «истинный» человек[70]. Тем самым перспектива сдвигается с притязаний репрезентации и ролевой игры на материальный базис, определяющий расчеты и проекты Общества башни. Публичное взаимодействие по модели театра сталкивается с закулисными действиями Башни, которая посредством своих посланцев тайно управляет индивидами и проникает в персональные взаимоотношения внутри социальной коммуникации. Поэтому в конце концов инсценировке и театру противопоставляются письменные формы и аппарат фиксации данных, который используется для организации нового сообщества, хранения информации и ведения его архивов. Уже указывалось на специфическую структуру этого общества, мутировавшего из страховой компании в международный концерн и превратившего отпрыска патрицианской семьи, да еще и с аристократическими амбициями, в «равноправного налогоплательщика»[71]. При этом существенными представляются три момента: во-первых, это как раз дисфункциональные на первый взгляд элементы и контингентные события романа, цепь «ошибок» и «несуразностей», которые влекут за собой ироническую ситуацию развязки и позволяют тому, кто как Саул, «пошел искать ослиц отца своего», в конце концов найти «царство» – «в нашем мире тщетно отстаивать собственную волю»[72]. Во-вторых, тем самым комплекс бессознательных склонностей и взаимосвязей становится предметом политических и нарративных регуляций, обстоятельств, складывающихся в систему за спиной субъектов и определяющих их судьбы. И в-третьих, Башня организуется в совокупную сеть всех случайных событий, в место управляемой контингентности, отвечающее за высочайшую плотность в связях между всеми индивидами, вещами и мотивами, производящее и «репрезентирующее» эти «связи». Во всяком случае благодаря этому всецело земному провидению в конечном счете желания и намерения почти каждого человека подвергаются коррекции, каждому отводится его место, а того, кому не удалось найти места, выпроваживают из этого мира. И именно поэтому Башня становится тем органом, который и есть сам роман и который может теперь поместить «годы учения» Вильгельма Мейстера внутрь себя самого, сохранить в своем архиве и инициировать бесконечно рекурсивное и – как в продолжении «Годов учения» «Годами странствий» – бесконечно уплотняющееся чтение. Поэтому Башня не просто связывает рассеянный в функциональном отношении замысел сюжета романа, скорее она инкорпорирована в саму его структуру[73]. Театр и Башня, репрезентация и архив (а в конечном счете и спектакль, и роман) определяют варианты биографии и различные способы изображения протагониста, и кроме того, они включают в себя различные уровни описания и даже различные поэтики политического, которые формируются, с одной стороны, с помощью модели публичности, персонализма и договорной обоюдности, а с другой – посредством регулирования, контроля и управления материальными, физическими, либидинозными и экономическими движениями. В «Годах странствий» Гёте даже акцентировал это различие и на одном фланге разместил «право», связанное с взаимностью, «долгом» и «отдельными лицами», а на другом – «политическую власть», предметом которой является «пристойное» и «общество»[74]. Тем самым, как представляется, наряду с репрезентативным принципом, наряду с символическим телом политического существа, которое, законодательствуя и устанавливая нормы, диктует хореографию отдельных персон, сложился некий корпус иной плотности и иной консистенции, тело, благодаря силам и действиям которого как будто бы составляется физика общественной жизни.

Эмпирическое государствоведение

Разумеется, нельзя не отметить, что и в естественно-правовых теориях XVII–XVIII веков речь идет отнюдь не только об объединении отдельных воль в государство-личность, о секулярной легитимации политического господства и о репрезентации и ограничении суверенной власти. Уже начиная с Макиавелли создатели учений о политическом благоразумии, и в первую очередь теоретики государственного интереса, стремились к рационализации политики, которая апеллирует к специфическим техникам и знаниям, касающимся установления, укрепления и увеличения государственной власти[75]. Но лишь с XVII столетия конституируется знание, непосредственно связывающее вопрос о строении государства с политической эпистемологией, которая формирует определенный систематический тип рациональности и рассматривает законы, которым подчиняются государственные дела и политические тела, как два аспекта одного и того же поля знания – в надежде, что вслед за прогрессом в математике, физике или медицине могут быть открыты и законы, точно так же движущие человеческими поступками, как те, что руководят движением светил или животных тел[76]. Открытие всеобщих закономерностей в природе – астрономия Коперника, физика Галилея и Ньютона – соотносится с представлением о некоей особенной рациональности политического существа, которая расстается с моделью божественного правления и должна искать свои принципы в себе самой. Это ведет не только к попыткам построения системы, которая должна more geometrico восходить от движений природных вещей к движениям человека и далее к движениям corpus politicum[77]; и не только к тому, что – как в знаменитом введении Гоббса – знание о «Левиафане» описывается как политическая физика и политическая физиология, обещающая найти способ конструирования великого «искусственного человека» по модели естественного[78]. Здесь важным представляется прежде всего сам факт двойного – интенсивного и экстенсивного – развития комплекса политических знаний, в которых речь идет не столько о хорошем или плохом правлении, сколько о своего рода самопознании государства, – например, Монкретьен еще в 1615 году жалуется, что при всем изобилии государству недостает одного, а именно, точного знания о себе самом, а тем самым адекватного представления о своих силах[79]. Заблуждения, иллюзии, предрассудки, суеверия, нестрогие понятия или сугубо приватные мнения не могут не привести не только к ошибочным политическим решениям или к ослаблению монарха, но и к гибели самого политического существа; и если отсутствие метода или невежество порождает величайшие катастрофы, например гражданскую войну, то способ политического познания, который отныне в равной мере апеллирует как к самому человеку, так и к природным вещам, живым существам и материальным благам, ручаясь при этом за корректность наблюдений и выводов, обосновывает то рискованное и критическое знание, которое одно только объясняет предпосылки функционирования государства и судит о возможности его сохранения или распада[80].

 

Отныне государственное существо превращается в особого рода объект знания, и его гармоническое состояние более не основывается на созерцании самодовлеющего и необходимого мироздания. Напротив, его закономерность и связность можно вывести из динамики меняющихся ситуаций и – как это подразумевает расширение механистических способов познания – систематизировать в полном соответствии с познавательной моделью эмпирического исследования природы. Дискуссии о новоевропейском рациональном и естественном праве разворачиваются на почве политической эпистемологии, которая распознает фигуру когерентного и самодвижущегося порядка лишь за разрозненными единичными феноменами и в закономерной связи между на первый взгляд беспорядочными движениями и вещами. Отсюда, например, апелляция к идее «системы» в астрономии, дающей образец законов изменения и взаимосвязей движения; отсюда и значение концепций «политической анатомии», извлекающей экспериментальный аспект из параллели между body natural и body politic, представляющий собой получение квалифицированного знания с помощью искусства политического препарирования, которое, как и в медицине, исследует пропорции и способы функционирования политического тела прежде всего на ясных, простых и элементарных примерах[81]. И наконец, с этим же связан и вопрос о консистенции человека, о том, каков он «в действительности» и как он в качестве такового может предопределять программу учреждения государства. Если антропологизация политики стала заметна уже начиная с Макиавелли[82], то теперь эмпирически ориентированное государствоведение вращается прежде всего вокруг типичного представителя человеческого рода, который вместе со своими ощущениями и фантазиями, страстями и желаниями и, наконец, в качестве двойной фигуры – как «материал и как конструктор» – включается в расчет политической рациональности. Оно вращается вокруг «человека», который еще не рассматривается ни как моральное существо, ни как политическое животное, ему, скорее, приписывается предшествующая всему этому дисфункциональность, и поэтому требуется некое новое исчисление его социального и политического поведения. Ведь «если бы мотивы человеческих поступков были познаны столь же точно, как отношения величин в геометрических фигурах, то честолюбие и корыстолюбие, чье могущество опирается на ложные представления толпы о праве и несправедливости, оказались бы безоружными, и человеческий род наслаждался бы столь прочным миром, что единственным поводом для борьбы мог бы оказаться лишь недостаток территории из-за постоянного увеличения численности людей»[83]. А в другом месте у Гоббса говорится: «Подобно тому, как в часах или в какой-нибудь другой достаточно сложной машине нельзя узнать, в чем состоит роль каждой детали и колесика, если не разобрать их и не изучить отдельно материал, форму и движение этих деталей, так и при изучении государственного права и гражданских обязанностей необходимо если и не расчленять самое государство, то по крайней мере рассматривать его как бы расчлененным, то есть постараться правильно понять, какова человеческая природа, что делает ее пригодной или непригодной для создания государства и каким образом люди должны объединяться между собой, если они хотят жить вместе. И вот, следуя этому методу, я…»[84]

Политическая антропология

Учение о государстве исходит из аксиоматических предположений о «действительном» человеке, и уже у Гоббса апология persona дополняется методически продуманным протоколом разоблачения, объясняющим те условия и закономерности, в соответствии с которыми затем вымеряется адекватная конфигурация репрезентации и закона. Если государственное существо учреждается в театре ролей и представителей, то государствоведение проникает даже за кулисы, по меньшей мере оно совершает жест, который в «Как если бы» государства-лица фиксирует «Как если бы» его дезинтеграции и, «рассматривая его как бы расчлененным», дополняет сценическую игру репрезентации игрой истины его оснований, вполне в духе эвристической перспективизации пресловутого «естественного состояния»[85]. Будь то у английских философов, французских моралистов или немецких теоретиков естественного права – отныне всякая политическая конструкция занимает определенную позицию в отношении «природы» человека или предполагает ее. И интерпретировалась ли эта природа пессимистически или оптимистически, относилась она ко времени, предшествовавшему зарождению обществ, или понималась как уже социализованная, в любом случае она во многих отношениях сформировала тот новый, далеко идущий «реализм» или «эмпиризм» политической теории, которым пропитана программа теории общественного договора даже у Руссо: «Я хочу исследовать, возможен ли в гражданском состоянии какой-либо принцип управления, основанного на законах и надежного, если принимать людей такими, каковы они, а законы – такими, какими они могут быть»[86].

Поэтому, пожалуй, не стоит переоценивать тогдашние дискуссии об онтологии естественного состояния, о многообразии понятий природы и о той или иной естественности естественного человека. Так, например, у Пуфендорфа естественное право подразумевает тщательное исследование «природы человека, его ситуации и его склонностей»; но одновременно именно естественное право оказывается у него и наукой, которая может рассматривать человека только таким, «каким он является в своем сегодняшнем испорченном состоянии, а именно как создание, наполненное разнообразными дурными желаниями»[87]. Поэтому в апелляции к какой бы то ни было «природе» человека осуществляется прежде всего определенная десубстанциализация человеческого, проводится дифференциация между несомненными моральными данностями и социальными детерминантами, дифференциация, отменяющая устоявшуюся предпосылку политического животного и утверждающая отношение политического порядка и поведенческих модусов в качестве особого рода объекта знания. Сколь универсальными ни казались бы естественно- и рационально-правовые обоснования, сколь врожденными и «вписанными в сердце» ни казались бы естественное право и разум, они тем не менее требуют исследования такого человека, который в настоящее время демонстрирует нестабильное, изменчивое и даже враждебное поведение и одновременно с любой постановкой вопроса об учреждении социальности принуждает обратиться к антропологическому знанию.

Итак, как представляется, таковы основные черты логики и перспективы просвещенческого государствоведения, исходя из которых обретает свое место и свою основополагающую систематизацию вопрос о «действительном человеке». При этом данный предмет уже не мыслится субстанциально, теперь это человек в контексте актуальных поведенческих модусов и связей, у которого любое определение и любое отношение к самому себе вызывает проблему многочисленных и ненадежных корреляций, как это можно проследить на примере растущего интереса к концепциям «самосохранения» и «себялюбия»[88]. Поэтому в самую глубину его существа вписана специфическая неопределенность, отчетливо проявляющаяся лишь в социальной коммуникации и становящаяся детерминирующим фактором в сфере политического знания. И в конечном счете это наводит на мысль, что отныне всякая антропология также должна рассматриваться из перспективы антропологии политической или прагматической[89]. Таким образом, систематизация политического знания и генезис систематически понимаемой антропологической фигуры оказываются неразрывно взаимосвязанными. С конца XVII столетия действительность человека и конъюнктура антропологического вопроса занимают место отсутствующей теории общества и укореняются в просвещенческих социально-политических представлениях[90], которые в итоге в конце XVIII века изменяются на основе концепции «тройственного» человека и его корреляций: ноуменального или «метафизического» человека, который не дан в качестве объекта в созерцании; «естественного», который в своего рода контрарной фикции экстраполируется на начало вещей; и человека, искусственно сделанного или «симулированного», который конституируется как некая переменная и момент неопределенности в непрозрачной среде законов своего социального движения[91].

Механика страстей

Итак, политическая антропология основывается на существовании внеморальных поведенческих типов, на перечне закономерностей при наличии контингентных взаимосвязей и в сфере приблизительных социальных данных. Она обращается к вопросу о депарадоксализации элементарных, антагонистических отношений, которые зафиксированы еще в понятии «недоброжелательной общительности» и которые в конечном счете связаны с проблемой учреждения государства даже для «народа, который состоял бы из дьяволов»[92]. Именно в силу того, что человек заключает в себе источник беспорядка, его рассматривают как носителя социального порядка. Его пребывание в обществе вовсе не является чем-то необходимым, оно случайно, и, заостряя тезис, можно было бы сказать: человек отнюдь не по природе своей является политическим живым существом, реализующим себя в государстве, напротив, природу государства здесь создает политическое знание, которое, в свою очередь, прибретает антропологическую направленность в вопросе о действительном человеке. Еще у Гоббса в основании заключения первичного договора лежит такого рода теоретическое усилие, ведь первый пакт мотивируется тем обстоятельством, что агрессивные стремления человека могут уравновешивать «страх смерти» и «желание вещей, необходимых для хорошей жизни», и что они могут быть направлены к соединению несоединимого[93]. Основанием для этого является механика страстей, функционирующая по модели галилеевской механики физических тел. Все аффекты в целом представляют собой движения appetite и aversion[94], aditio и fuga[95], общее стремление которых заключается в «самосохранении», и будучи однажды вызванным к жизни, оно не прекращает своего равномерного течения, причем «с той же природной необходимостью, с какой камень падает на землю». А эта природная необходимость, в свою очередь, получает свой импульс от двигателя всех человеческих движений, от сердца и кровообращения, свободный ход или задержка которого мотивируют чувство удовольствия и неудовольствия[96]. Тем самым бесконечность движения инертных тел, как его описывают механические законы сохранения, одновременно позволяет сформулировать закон безграничности человеческих стремлений[97]; и уже детально демонстрировалось, как, основываясь на этом новом, доступном антропологизации уровне описания, взаимная игра страстей и аффектов обращается к концепциям регуляции, которые уже не могут сводиться исключительно к подчинению, принуждению и репрессии или к голой инструментализации эгоистичных страстей. Поэтому знаменитый подзаголовок басни Мандевиля – «Private vices, publick benefits»[98] – можно рассматривать как формулу того, каким образом страсти взаимно нейтрализуют друг друга, как они рационализуются в тех или иных интересах или как в самом понятии «интереса», возникшем из государственных резонов, оформляется разновидность продуктивного и поддающегося исчислению эгоизма[99]. Аффекты, страсти и интересы взаимно уравновешивают друг друга, и эту функциональную трансформацию можно продемонстрировать на примере древней троицы грехов, superbia, invidia и avaritia[100], которая некогда воспламенила человеческое сердце и которая в том же сочетании вновь возникает у Мандевиля, Пуфендорфа и даже у Канта[101]: в осознании того факта, что действительно продуктивными являются не умеренные, а в первую очередь наиболее сильные склонности; что, например, скупость других кажется кому-либо пороком, прежде всего с его собственной порочной точки зрения; что она компенсирует противоположную страсть, расточительство, или же сама обезвреживается в каких-то других аффектах; что таким образом скупость – как и расточительство – в своих различных комбинациях и в силу тех или иных своих эффектов способствует кругообороту и распределению богатств; и что теперь хороший политик может исходить не из добродетелей и усредненных качеств, а только из случаев предельного проявления страстей, и он рассматривает эти страсти, подобно своего рода составным частям, в их смеси, в их воздействии друг на друга, – как они, «смешанные в правильной пропорции, составят отличный напиток, который нравится людям самого взыскательного вкуса»[102]. Стало быть, то, что само по себе может быть неприемлемым, скандальным или вредным для отдельных людей, лишь с точки зрения целого порождает цепь причин и следствий, в которых результаты действий того или иного типа уже не могут оцениваться согласно одному лишь критерию их ограниченных мотивов, целей и намерений вне ситуационного контекста[103]. При этом речь идет не столько о переоценке религиозных, моральных или правовых ограничений, сколько о некоем новом субъекте страстей и интересов, трансцендирующем границы правового субъекта; речь идет о разметке нового познавательного поля, о тесном переплетении взаимозависимостей, в котором образ действий целого более не измеряется действиями индивидов, о переплетении, в котором каждый человек в отдельности ведет себя лабильно и неопределенно, но поведение людей, взятых вместе, оказывается предсказуемым и поддается расчету, а потому может рассматриваться как проявление закономерностей по эту сторону правовых норм и моральных законов.

Адам Смит и invisible hand

Известно, что начиная с XVIII столетия такого рода изменение в умонастроениях не только стало общим местом в моральной философии, – например, в рассуждениях о «гармонии интересов»[104], – но и благодаря концепциям «невидимой руки» или «хитрости разума» получило систематическое одобрение в рамках телеологии, выводящей из взаимного противодействия объектов некую внешнюю для них самих цель[105]. На примере семантики invisible hand Смита удобнее всего проследить, из каких элементов складывается подобная взаимозависимость и подобная закономерность в рамках установленных законов, как она проникает в поле политической эпистемологии и со все большей остротой дает о себе знать в антропологической проблематике. Ведь прежде чем «невидимая рука» из «Богатства народов» (1776) предстанет как общее место для того движения, которое обращает собственный интерес и стремление к прибыли в сторону «всеобщего блага» и обнаруживает действенность экономической операции в бессознательной эффективности экономической рациональности вообще[106], это выражение появляется в совершенно ином контексте, который, однако, весьма примечателен. В своей написанной, по всей вероятности, приблизительно в 1758 году «Истории астрономии» Смит говорит о неспособности политеистических религий сводить к регулярностям нерегулярные природные события, в которых именно поэтому обнаруживает себя чудотворная сила древних богов. Если естественным образом «огонь горит, а вода обновляется, восстанавливая запасы», если «тяжелые тела стремятся лететь ввысь», то такие экстраординарные явления, как молния, гром или буря, требуют объяснения, в качестве которого у древних в конце концов может выступать только «невидимая рука» Юпитера[107]. Стало быть, невидимая рука здесь представляет собой факт космологии, и к тому же такой, который отмечает в цепи событий нечто нерегулярное и сверхъестественное, являя собой кажущуюся противоположность закономерному и регулярному действию «невидимой руки» в экономической теории Смита. Впрочем, констелляция такого рода позволяет вспомнить о рассуждениях, в которых столетием раньше взаимосвязь природных вещей сравнивалась со скрытым действием «незримой руки», с космологическим действием, подобно работе часового механизма, прячущимся за голой видимостью циферблата и стрелок[108]. К тому же и сам Смит еще раз использовал это выражение в центральном пассаже своей «Теории нравственных чувств» (1759), где «незримая рука» отсылает уже не к простому незнанию, – как в космологии древних, – а к осуществлению необходимого и полезного обмана. Это место также достаточно известно: пусть, пишет Смит, «гордый и бесчувственный землевладелец» оглядывает свои обширные владения и в своем воображении пожирает покрывающие их богатые жатвы, ни на одну минуту не помышляя при этом о «потребностях своих ближних»; но «вместимость его желудка не находится в соответствии с безмерной величиной его желаний» и выступает в качестве непреодолимой физической или физиологической границы. Выходит, он поневоле должен как-то распределять остаток урожая и именно в силу своего стремления ко все большей «роскоши», к «безделушкам и излишним вещам» удовлетворять потребности других. Итак, вопреки или как раз благодаря своему «эгоизму и алчности» богатые делятся своим богатством с бедными: «По-видимому, какая-то невидимая рука заставляет их принимать участие в таком же распределении предметов, необходимых для жизни, какое существовало бы, если бы земля была распределена поровну между всеми населяющими ее людьми. Таким образом, без всякого преднамеренного желания и вовсе того не подозревая, богатый служит общественным интересам и умножению человеческого рода»[109].

55Кант И. О поговорке. С. 100.
56Там же. С. 93.
57Бюхнер Г. Смерть Дантона / Пер. с нем. А. В. Карельского // Бюхнер Г. Пьесы. Проза. Письма. М., 1972. С. 92.
58Там же. С. 145. – Ср.: Pornschlegel Clemens, Das Drama des Souffleurs. Zur Dekonstruktion des Volks in den Texten Georg Büchners, in: Gerhard Neumann (Hg.), Poststrukturalismus. Herausforderung an die Literaturwissenschaft, Stuttgart u. Weimar 1997, 566ff.
59Gierke Otto von, Althusius und die Entwicklung der naturrechtlichen Staatstheorien, Aalen ⁶1968, 122ff.; Luhmann Niklas, Gesellschaftsstruktur und Semantik. Studien zur Wissentschaftssoziologie der modernen Gesellschaft, Frankfurt/M. 1989ff., Bd. 3, 138ff.
60Harold J. Laski, Die Souvernäität des Staates (1915), in: Hanns Kurz (Hg.), Volkssouveränität und Staatssouveränität, Darmstadt 1970, 92.
61Wieland Christof Martin, Göttersprache, in: Sämmtliche Werke, Leipzig 1796 (Reprint Hamburg 1984), Bd. 25, 162f.
62Новалис. Фрагменты / Пер. с нем. А. Л. Вольского. СПб., 2014. С. 100; Новалис. Вера и Любовь, или Король и Королева / Пер. А. В. Михайлова // Эстетика немецких романтиков. М., 1987. С. 56.
63Novalis, Schriften, hg. v. P – Kluckhohn u. R. Samuel, Darmstadt ³1977ff., Bd. 2, 488, 490f.
64Кафка Ф. Америка. Новеллы и притчи / Пер. с нем. М. Л. Рудницкого. СПб., 1999. С. 295–296.
65Гёте И. В. Годы учения Вильгельма Мейстера. С. 175.
66Шиллер – Гёте. 3 июля 1796 года // Гёте И. В. – Шиллер Ф. Переписка: в 2 т. / Пер. с нем. И. Е. Бабанова. М., 1988. Т. 1. С. 207.
67Гёте И. В. Годы учения Вильгельма Мейстера. С. 452.
68Там же. С. 456. – Ср.: Blessin Stephan, Die radikal-liberale Konzeption von Wilhelm Meisters Lehrjahre, in: DVjs 49, 1975, 190–225.
69Гёте И. В. Годы учения Вильгельма Мейстера. С. 319–324.
70Гёте И. В. Годы странствий Вильгельма Мейстера, или Отрекающиеся / Пер. с нем. С. Ошерова // Гёте И. В. Сочинения: в 10 т. Т. 8. М., 1979. С. 289.
71Rausch Alfons, Goethe und die Steuern, Stuttgart 1961, 57; Mahl Bernd, Goethes ökonomisches Wissen. Grundlagen zum Verständnis der ökonomischen Passagen im dichterischen Gesamtwerk und in den «Amtlichen Schriften», Frankfurt/M. u. Bern 1982, 88; Hörisch Jochen, Gott, Geld und Glück. Zur Logik der Liebe, Frankfurt/M. 1983, 100f.
72Гёте И. В. Годы учения Вильгельма Мейстера. С. 366, 491, 504.
73Berhard Dotzler, Papiermaschinen. Versuch über Communication & Control in Literatur und Technik, Berlin 1996, 596; Pornschlegel Clemens, Der literarische Souverän. Zur politischen Funktion der deutschen Dichtung bei Goethe, Heidegger, Kafka und im George – Kreis, Freiburg 1994, 144ff.
74Гёте И. В. Годы странствий Вильгельма Мейстера. С. 261.
75Ср.: Meinecke Friedrich, Die Idee der Staatsräson in der neueren Geschichte, in: Werke, Bd. 1, München 1960.
76Steven Shapin / Simon Schaffer, Leviathan and the air-pump. Hobbes, Boyle and the experimental life, Princeton 1985, 99–109.
77Гоббс Т. Основы философии. Часть III. О гражданине / Пер. с лат. Н. А. Федорова // Гоббс Т. Сочинения: в 2 т. Т. 1. М., 1989. С. 272.
78Гоббс Т. Левиафан. С. 6.
79Antoyne de Montchrétien, Traité de l’Œconomie politique (1615), hg. v. Th. Funck-Brentano, Paris 1930, 34.
80Гоббс Т. Основы философии. Часть I. О теле / Пер. с лат. А. Гутермана, Н. Федорова // Гоббс Т. Сочинения: в 2 т. Т. 1. М., 1989. С. 79.
81William Petty, Political Anatomy of Ireland (1672/1691), in: Economic Writings, hg. v. C. H. Hull, Bd. 1, Cambridge 1899, 129. – Ср.: Horst Denzer, Moralphilosophie und Naturrecht bei Samuel Pufendorf. Eine geistes- und wissenschaftsgeschichtliche Untersuchung des Naturrecht aus der Praktischen Philosophie, München 1972, 55ff.
82Gotthardt Frühsorge, Der politische Körper. Zum Begriffe des Politischen im 17. Jahrhundert und in den Romanen Christian Weises, Stuttgart 1974, 35f; Jürgen Mittelstraß, Politik und praktische Vernunft bei Machiavelli, in: Olfried Höffe (Hg.), Der Mensch – ein politisches Tier? Essays zur politischen Anthropologie. Stuttgart 1992, 43–67.
83Гоббс Т. Основы философии. Часть III. О гражданине. С. 272.
84Там же. С. 278.
85По поводу fictio contrarii как формы косвенного доказательства у Пуфендорфа см.: Denzer, Moralphilosophie und Naturrecht, a.a.O., 93ff.
86Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре. С. 151.
87Samuel Pufendorf, Die Gemeinschaftspflichten des Naturrechts. Ausgewählte Stücke aus „Die officio Hominis et Civis“ 1673, Frankfurt/M. 1943, 9–19.
88Luhmann, Gesellschaftsstruktur und Semantik, a.a.O., Bd. 1, 178ff.
89Ср., например: Wilhelm Josephi, Grundriß der Naturgeschichte des Menschen, Hamburg 1790, 4.
90Luhmann, Gesellschaftsstruktur und Semantik, a.a.O., Bd. 1, 216.
91Wieland, Gescichte der Agathon, in: Sämmtliche Werke, a.a.O., Bd. 3, 54.
92Кант И. Идея всеобщей истории во всемирно-гражданском плане / Пер. с нем. И. А. Шапиро // Кант И. Сочинения: в 6 т. Т. 6. М., 1966. С. 11; Кант И. К вечному миру / Пер. с нем. И. В. Роговина и Б. В. Чредина // Кант И. Сочинения: в 6 т. Т. 6. М., 1966. С. 285.
93Гоббс Т. Левиафан. С. 98.
94Влечение, отвращение (англ.)
95Приближение, уклонение (лат.).
96Гоббс Т. Левиафан. С. 37; О гражданине. С. 289; О теле. С. 205. – Ср.: Henning Ottmann, Thomas Hobbes: Widersprüche in einer extremen Philosophie der Macht, in: Otfried Höffe (Hg.), Der Mensch – ein politisches Tier? a.a.O., 76f.
97Peter Koslowski, Maximierung von Existenz. Leibniz’ Theorie der besten aller möglichen Welten und die Wirtschaftstheorie, in: Studia Leibnitiana 19, 1987, 55–67. – О «ньютоновской антропологии» на примере, в частности, «ruling passion» Поупа см.: Bernhard Fabian, Newtonische Anthropologie: Alexander Popes Essay on Man, in: Bernhard Fabian / Wilhelm Schmidt-Biggemann / Rudolf Vierhaus (Hg.), Deutschlands kulturelle Entfaltung. Die Neubestimmung des Menschen, München 1980, 117–134.
98Частные пороки, общественная польза (англ.).
99Albert O. Hirschmann, Leidenschaften und Interessen. Politische und Interessen. Politische Begründungen des Kapitalismus vor seinem Sieg, Frankfurt/M. 1980, 23–57.
100Гордыня, зависть, алчность (лат.).
101Данте Алигьери. Божественная комедия: Ад. Песнь седьмая // Данте Алигьери. Новая жинь. – Божественная комедия. М., 1967. С. 102; Pufendorf, Die Gemeinschaftspflichten des Naturrechts (De officio), a.a.O., 15; Кант И. Идея всеобщей истории во всемирно-гражданском плане. С. 11.
102Мандевиль Б. Басня о пчелах, или Пороки частных лиц – блага для общества / Пер. с англ. Е. С. Лагутина. М., 1974. С. 116.
103Там же. С. 107.
104Например, у Исаака Изелина (Isaak Iselin, Versuch über gesellige Ordnung, Basel 1772, 63): Провидение так упорядочило вещи, что из борьбы «различных выгод возникает всеобщее благо».
105Гегель Г. В. Ф. Наука логики / Пер. с нем. Б. Г. Столпнера. Т. 3. С. 185.
106Смит А. Исследования о природе и причинах богатства народов. М., 1962. С. 332.
107Смит А. Принципы, которые ведут и направляют философские исследования; иллюстрируются на примере истории астрономии // Смит А. Исследование о природе и причинах богатства народов. 2-е изд. М., 2016. С. 910. – См.: Stefan Andriopoulos, The invisible hand: supernatural agency in political economy and the gothic novel, in: ELH 66, 1999, 740 (в последующих рассуждениях мы обращаемся к этой работе).
108Например, у Джозефа Глэнвилла: Glanvill Joseph, The Vanity of Dogmatizing (1661), цит. по: Andriopoulos, The invisible hand, а.а. О., 741.
109Смит А. Теория нрвственных чувств / Пер. с англ. П. А. Бибикова. М., 1997. С. 185.
To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?