Ветер дул, и сгущалась шершавая пыль,
и клубилась, и шла напролом из оврага,
и ходил, волновался, сгибался ковыль,
и впритирку над полем летала рубаха.
А когтистое солнце так низко ползло,
что сжигало жуков и рогатых улиток,
и вкатилось в глухое степное село,
и зажгло огоньки вдоль открытых калиток.
И посыпались с неба цветные шары,
и на землю упали, где деды и внуки
вместе спали, томились до этой поры,
разбросав мускулистые грубые руки.
Но восстали теперь и пошли по домам,
и гудела, бугрилась земля под ногами,
и шары подносили к ослепшим глазам,
улыбаясь блаженно кривыми губами.
Дребезжало в оконцах сырое стекло,
шли столбы по дороге из пыли и праха.
И шары далеко, высоко унесло,
и над полем металась чужая рубаха.
Кровь бежала за мной по пятам
и в шуршащих снегах настигала,
и карала, как скрежет металла,
искра божья. Уже пополам
я делился, чтоб кровь обмануть,
сбить проклятую с толку, со следа.
И вздымалась раскрыта, раздета,
на ветру, обнаженная грудь.
А восставший двойник холодел,
но пошел, спотыкаясь, навстречу
искре жгучей, ругая предтечу
разделенных ослабленных тел.
Кровь бежала. Сквозь горечь и страх
я смотрел, как моя половина
превращается в блудного сына,
так прощенного в чистых снегах,
что светилось сырое лицо,
и возникли пред нами ступени.
И я полз, обдирая колени,
а двойник восходил на крыльцо.
Опадают, шурша, небеса,
как деревья, ведь тучи – листва.
И плывут над землею леса,
словно тучи. Помедлю сперва,
а потом соберусь, разбегусь –
и уже ни дорог, ни преград.
Рядом аист, и сокол, и гусь
сквозь сухие деревья летят.
И твердеют деревья, но бьют
птицы тельца свои о стволы,
крылья, ветви – сплетаются в жгут
и становятся тверже скалы.
И возник над обрывом утес,
и ползет, и растет к небесам.
Прикоснулся, а камень, как ворс,
не дается остывшим рукам.
Старый лес надо мною навис,
предвечерний, но смутный и колкий.
И висел он верхушками вниз,
и на соснах темнели иголки.
Лес чуть слышно скрипел наверху.
Не успел и подумать, что чист я
перед ним, как на первом снегу
пожелтеть не успевшие листья
разметались. И не подберешь
ни листочка, ни веточки хвои.
И густая подкожная дрожь
рассекла мое тело худое.
И висели засохшие пни
надо мной, словно сети утраты,
и прошедшие стертые дни
заселили лесные квадраты.
Оживал перевернутый лес –
зашумел, загудел, заметался.
Я сквозь гущу зеленую лез
и в мохнатых корнях спотыкался.
И повис на шерстистых ветвях
над распахнутой настежь землею,
и увидел завьюженный шлях
и себя – вдалеке, под собою.
И пошел по хрустящим снегам
стылый люд – сквозь меня, сквозь живого.
И я понял, что душу отдам
за того, что внизу, – за другого.
Я во сне над собою висел,
и ветрами кружился нелепо.
А шеренга заснеженных тел
шла в прозрачное летнее небо.
И я пни разгребал до корней,
и я видел и зиму, и лето,
и я видел родимых людей,
и кричал, и не слышал ответа.
А небо в бегущих клочках
распахнуто настежь и серо,
и падает вниз второпях,
сбивая прицел глазомера.
Зависнет над самой землей
и рухнет в открытые очи.
И путь от вокзала домой
покажется вдвое короче.
Поднимется темная пыль
большими крутыми кругами,
и звякнет осклизлый костыль
у рельс под моими ногами.
Споткнулся и чуть не упал,
и дом проплывал пред глазами,
а рядом струился вокзал
скупыми чужими огнями.
Мой дом проплывал надо мной,
махали руками соседи.
И рванной сырой чредой
шли тучи впотьмах, как медведи.
А я был когда-то влюблен,
с девчушкой стоял у подъезда,
и вышла она на балкон,
как будто чужая невеста.
Здесь все на привычных местах,
но путь мой не вышел короче.
И небо стояло в глазах,
и шел я домой среди ночи.
Корабль плывет, и косо небо рвется,
и хлынула в разрыв горящая зола,
и звезды, наискось, съезжают вглубь колодца,
и птицы падают, сжимая два крыла.
И все наперекос – сужается, струится,
в размер души гора, но тоже наотлет.
А звезды пред собой несут живые лица
и ими пробивают лобастый толстый лед.
И вспенится вода в колодце, прикипая
к расплавленным губам, открытым второпях.
И лица прорастут, но изморозь густая
останется у них на выцветших глазах.
И вот уже гора полнеба заслонила,
а то, что видно мне, – пожухлая земля.
И втихаря скользит, как мокрый сгусток мыла,
разрушенный остов слепого корабля.
Земля приемлет все, но память остается,
и сквозь нее летит горящий едкий прах.
А лица все растут средь ветхого колодца,
и изморозь дрожит на крыльях мертвых птах.
Проросли напрочь глины суконной травой,
но краснеют и нянчат в своей колыбели
человека, младенца, и дух нутряной
прорывается к свету сквозь норы и щели.
А внизу в самых тайных земных тайниках
густо месятся формы и лепится глина.
И тяжелые пальцы лежат на зрачках,
и пульсируют очи прозревшего сына.
Все то видно, да только под спудом темно,
все то знают – и чувственно плещутся веки.
В этой глине матерой сошлись заодно
и полынь, и змееныш, и зверь. И навеки
содрогнулись, завязли, но каждый вразброд,
и терзают, и месят настырное тело.
А земля принимала в себя небосвод,
сирых птах мимолетных и муку терпела.
И не сморщенный, чистый, процеженный дух –
темный запах земли прорывался наружу,
и мешался с шипеньем распущенных вьюг,
и летел напролом, и приманивал душу.
И тогда сын по глинам прохладным поплыл,
но попал прямо в хмурое зимнее небо,
и с пичугой сошелся, и землю забыл,
и краснели внизу материнские недра.
И не было света на целой планете,
и мрак осязаемый землю колол,
и плакали в яслях голодные дети,
и стены во тьме принимали за пол.
И так разошлась темнота до предела,
что ребра и стены вздымая, кроша,
ломилась наружу из грузного тела –
из мрака во мрак продиралась душа.
А время прибилось на миг к изголовью
кроватки расшатанной, как часовой
застыло. И не было времени. Кровью
младенческой жертвенной залит другой
ребенок безгрешный. Ему было свыше
дано указанье рыдать и роптать,
когда обвалились тяжелые крыши
и руки ломала армянская мать.
И он поднимался над каменной бездной,
над миром руин и беспечных людей,
над телом своим, арматурой железной,
покрывшей дыханье ползущих детей.
Но он поднимался, все выше и круче
лежал его путь. И слоились в глазах
непрочные стены, и ржавые тучи,
и черные крылья отвергнутых птах.
Падает мелкий прилипчивый дождь
на отраженные зыбкие лица.
Небо вбирает подспудно криница
и напряженную росную дрожь
тела. Напиться сюда подошли,
лишь наклонились – и больше ни шагу.
Лица сорвались, впитались во влагу,
в чистую линзу разрытой земли.
И загустели, качаясь вдвоем,
в зыбкой воде затвердели под нами,
и шевелили кривыми губами,
словно шептали о чем-то своем.
Мрак заскорузлый в кринице висел,
мы подошли, чтобы только напиться,
сброшены, сняты, отпущены лица,
как это можно, чтоб лица без тел?
«Где ты?» – кричу я. «В тебе и везде…»
Что нам сказать напоследок друг другу?
Руку поднимешь и эту же руку
сразу увидишь в зеркальной среде.
И неизвестно, кто в ком отражен.
Сиро стоит при дороге криница.
Падает дождь на забытые лица,
и наплывает чужой небосклон.
Раскалились наскальные кони,
раскололась скала, а за ней
мир лежал, трепетал на ладони
и струился, как гривы коней.
И ударили метко копыта
в сердцевину горящей горы,
и восстало, что было забыто
из огня и летящей золы.
И тогда в резком свете, распаде,
обозначились лица, глаза,
мускулистые руки и пряди
смолянистых волос, голоса…
Это всадники! Кони немели,
бередили скалу, а потом
тяжесть чувствуя в загнутом теле,
задыхались оплавленным ртом.
Но метали наотмашь копыта
и кусались, но все же несли
победителей в глубь монолита
вдоль распахнутой настежь земли.
Это скачка впотьмах без расчета,
без посылок и ложных идей,
до тяжелого едкого пота
вперемешку – коней и людей.
Нас крутили крутые ветра
над верхушками рослого леса,
и стонала чуть слышно сестра,
но летела без веры и веса,
да так близко, что лишь протяни
ей мизинец и тронешь за руку,
и неслись нам навстречу огни,
и сшибались, мешая друг другу.
Это души неслись напролет,
и метались летучие очи,
протыкая густой густою небосвод,
зажигая огни среди ночи.
И летели слепые комки
мертвых душ, а сестра между ними,
и смотрели мне прямо в зрачки,
и светились огнями чужими.
Без конца в низкий сруб заползают ежи,
но иду босиком средь колючих шаров,
и шумят, и шуршат, и ползут из углов
эти малые твари древесной глуши.
Ощетинился грубо сработанный пол
непомерным грозящим количеством игл.
И валяется в грузной траве мотоцикл –
бесполезный, болезненный, словно укол.
И нахлынул на окна раскованный лес –
волосатый, сухой, с паутинкой в ветвях.
И сутяжный, рифленый, прилипчивый страх
обретает объем и физический вес.
Я сорвал с мешковатой стены карабин
и, не чувствуя боли, пошел по ежам,
напролом, напрямик, в лес – один на один,
и хлестали кусты по открытым глазам.
И признал я чужой неприкаянный страх –
для него и тела, как ботинки тесны.
Лес вбирал пересохшие мутные сны
и меня с расцветающей веткой в руках.