Za darmo

Как я не стал миллионером

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Правильно! – и Саня, как заезжий факир, вынул из пустого рукава какую-то блестящую банку без опознавательных знаков и поставил на титровальный столик, рядом с электроплиткой, на которой мы ещё на прошлой неделе заваривали чай. Из другого рукава он извлек ещё одну банку с ананасами и взгромоздил на первую.

– Сличайте! – торжественно произнёс Саня, обводя простертой дланью сооруженную им пирамиду.

– Ну-у, – мы всё ещё не могли понять в чём подвох.

– Да как вы не видите, что обе банки совершенно одинаковые: и по высоте, и по диаметру! – голос у Сани звенел, словно он и впрямь выступал на арене цирка. – Вот мы коку такую банку и подсунем…с солидолом. А чтобы он не догадался, что мы его разыгрываем, мы на неё солидол наклеим этикетку с настоящих ананасов.

Идея всем понравилась. А что? Раз по-хорошему не понимает, придётся идти на хитрость. В конце концов, что важнее – чай или научная работа? Понятно, что… А без чая у нас вообще мозги засохнуть могут. Тем более, когда других, более крепких напитков на всём судне днём с огнём не найти. Разве что у капитана. Но тот уж точно не даст…

Так и сделали. Получилось даже лучше, чем предполагали. Поставь рядом – не отличишь, где ананасы, а где солидол.

– Ну, кого на амбразуру бросим? Добровольцы есть? – Иванченко выжидающе посмотрел на каждого из нас, в надежде, что кто-нибудь даст слабину. Но мы молчали. Даже чай пить расхотелось.

– Ты пойдешь, – Володя ткнул в меня морщинистым лиловым, ну точь-в– точь, как у пожилого шимпанзе, пальцем. После того, как он умудрился уронить на себя бутыль с азотнокислым серебром, а работал он в лаборатории обычно обнаженным по пояс, демонстрируя окружающим и в первую очередь изредка заскакивающей к нам прачке Кате свои выдающиеся бицепсы и не менее выдающийся волосяной покров, он вообще стал смахивать смахивал на крупного примата.

– Опять с грязными руками за стол садишься, иди, помой, – подначивал его каждый раз в кают-компании механик Эдик Соколовский. Он сидел рядом с Иванченко, и ему было неприятно смотреть на его чёрные лапы шимпанзе. Особенно, когда Иванченко этими немытыми лапами лез за хлебом, солью или перцем.

– Сиди, сам подам, – перехватывал он его жест.– Ещё заразишь тут всех. Будем, как ты, по веткам скакать…

И хотя Иванченко постоянно убеждал всех, что лапы у него, то есть руки чистые, а это всего лишь пигментация, вызванная ожогами окиси серебра, и что всё это скоро пройдёт, каждый старался держаться от него подальше. В том числе и кок. Мало ли что… И вряд ли бы он из его рук что-нибудь взял. Зато теперь Володя был как бы вне конкуренции и имел право сам решать, кому идти в логово сурового кока, а кому ждать в засаде.

Понятное дело, что все тут же поддержали мою достойную кандидатуру. Нашли, так сказать, козла… самого молодого, самого вежливого, тактичного… В общем эпитетов, причем самых лестных, мне тогда не пожалели. Я даже не подозревал, насколько подхожу на эту почётную роль парламентёра. И я пошёл.

– Не дам! – сразу же заявил Потрашков ещё до того, как я произнёс первое слово. Ну а зачем бы ещё я стал крутиться вокруг камбуза…

– Кому я вообще интересен? – жаловался он как-то, захмелев, после очередного захода. – Всем от меня только что-то надо: кому сахар, кому дрожжи, кому и то, и другое… А чтобы позвать, продегустировать, ага, как же, дождёшься…

И, наверное, был прав. Но я не мог расслабляться, ведь за моей спиной стоял целый научный коллектив, который верил в меня…

И я пошёл на Вы…

– У меня для вас есть выгодное предложение, – произнёс я заготовленную заранее фразу, хоть никогда раньше Потрашкова на вы и не называл.

Кок насторожился и подозрительно, но с нескрываемым любопытством посмотрел на меня, к нему еще никто так не обращался.

– Что?

– Вот что… – почувствовав, что Потрашков дал слабину, сказал я, вынув из пакета банку солидола. Выглядела она очень даже аппетитно, что, зря мы её полдня в заморское платье наряжали.

– Меняемся, а? Я – ананасы, ты – чай. По-моему очень даже выгодно, – не дал я ему опомниться.

– И не жалко? – искренне удивился кок. – Что, так припёрло?

– Ага, – поддакнул я, – не то слово… – Похоже, лёд тронулся.

– Чефирите вы там, что ли там, в лаборатории? – Потрашков не мог скрыть своей радости. Вот идиоты, а ещё наука. Ананасы на заварку менять. Извращенцы…

Он даже сочувственно посмотрел на меня, как на больного, и, быстро выхватив, чтоб я, не дай бог, не передумал, пакет с банкой, исчез в своей сокровищнице.

– На, держи, – через минуту протянул он мне пачку чая. Индийского! «Три слона»… Во, расчувствовался человек.

Мне даже как-то неловко стало. Я вдруг ощутил угрызения совести. Или что-то вроде того. Но радость победы над грозным соперником всё же пересилила. В конце концов, не велика потеря…подумаешь, пачка чая.

– Живём, ребята! – издав воинский крик, я влетел в лабораторию, гордо вскинув над головой, словно боевое знамя, маленький жёлто-лимонный пакетик минутного счастья.

Помещение огласилось троекратным «Ура»! Операция «Фальшивые ананасы» прошла успешно. И мы на целых два дня были обеспечены добротным индийским чаем. Но может потому, что он был индийским, а не каким-нибудь безликим под непонятным номером, а может, в силу нашей интеллигентности, хотя в море понятие это весьма относительно, но нам вдруг стало жалко Потрашкова. Вот вернётся он домой, и подарит кому-нибудь из близких, знакомых или даже родных этот солидол в ананасовой личине. Что о нём подумают те, кого он «осчастливит» таким подарком? Ничего хорошего. Ну разве он заслужил такое? Конечно, парень он не сахар: прижимист, ленив, без всякой фантазии – каждый день одним и тем же кормит, глаза б на эти кислые щи уже не смотрели, да и умишком не блещет. Но всё равно, как-то нехорошо… Тем более чай какой душистый. Давно такой уже не пили…

– Серега, – сказал Иванченко, – сходил бы ты к Потрашкову, покаялся, пока он скандал нам всем не учинил… Объяснил бы ситуацию, что это шутка такая была, розыгрыш. А чай мы ему на берегу вернём, если, конечно, он так ему нужен… Или ананасы.

Ну, Володя, ну, молодец, дважды за день меня под танк кинул. И это награда за то, что я добыл ценнейший трофей в виде пачки чая. И не абы какого. Индийского! «Три слона»! Но теперь, когда все уже вдоволь напились этого чаю, подвиг мой таковым никому не казался. А вот Потрашкова все жалели. И считали, что, раз уж я его так жестоко обманул (ага, как будто больше никто в этой афере не участвовал), то и идти каяться должен только я.

Потрашкова я застал на палубе, возле траловой лебёдки. По его печальному виду было ясно, что случилось что-то непоправимое. В руках он держал вспоротую банку. Ту самую, что пару часов назад я ему втюхал под видом консервированных ананасов. Что ж ему так приспичило, до берега, балбес, не мог дотерпеть. А ещё нам что-то говорит.

Я понял, что пропал… и был готов ко всему. Но первая же фраза Потрашкова повергла меня в шок.

– Гады, негры, – горько произнёс Петя. – Нет, ну какие гады…

Я оторопел.

– Что?

Кажется, наш кок умом тронулся. И я, я был причиной его помешательства. Господи, да из-за чего! Из-за банки каких-то паршивых ананасов…

– Петя, ты что? – я подбежал к нему и стал трясти изо всех сил, как будто это могло вернуть на место его и без того не шибкий ум.

– Вот, полюбуйся, – Потрашков протянул мне открытую банку, из которой торчала гнутая алюминиевая ложка. Похоже, Петя уже пару раз прикладывался к ней.

– Представляешь, ананасы гнилые подсунули… Воняют!

– Что? – чего-чего, а такого поворота дел я ну никак не ожидал.

И даже не знал, что теперь делать: признаваться, что это мы над ним так жестоко подшутили, или свалить всё на африканскую консервную промышленность. А почему бы и нет? Что, у нас только такое бывает?

– Да, – поддержал я бедного Потрашкова. – Гады. Но ты так уж сильно не убивайся. Бывает… Пошли лучше с нами чай пить.

Бедный боцман

Эту историю мне довелось услышать во время одного из научно-поисковых рейсов на РТМС «Куликово поле». И хотя рассказавший ее матрос Кошечкин утверждает, что здесь нет ни одного слова вымысла, за достоверность ее я все же не ругаюсь…

Хотя, с другой стороны, в этом мире все возможно. И даже такое…

Из рассказа матроса Кошечкина.

Работали мы тогда у берегов Африки. И вот случилось так, что наш боцман заболел. На судне врача не оказалось, его на плавбазу увезли с аппендицитом, а от тех пилюль, которыми старпом пичкал больного, тому становилось все хуже и хуже. Что делать? И хотя сдавать больных в инпорты у нас было не принято – чтоб не разбазаривали государственную валюту, капитан решился на крайнюю меру – отправить боцмана в ближайший порт на лечение. Однако без разрешения мы туда зайти не могли. Поэтому капитан стал по рации связываться с берегом.

Мол, так-то и так, у нас на судне находится больной, которому необходима экстренная медицинская помощь. Один раз вышли на связь, другой… Тишина… И вот, когда мы уже потеряли всякое терпение и решили без разрешения идти в ближайший порт, вдруг на горизонте появляется катер и направляется прямо к нашему судну.

Выходят оттуда двое военных моряков и без всяких слов забирают к себе на борт нашего обессилевшего боцмана… Пока мы очнулись – что да как, катер уже тю-тю, исчез за горизонтом… вместе с больным… Кто это был? Куда забрали нашего боцмана? Никому не известно…

Покружили мы на месте еще немного и пошли рыбу ловить.

План-то нам никто не отменял. А каждое утро ровно в семь возвращаемся на то же самое место, где у нас боцмана похитили, и на связь пытаемся выйти. Только никто не отвечает.

Так проходит неделя. Вторая. Ну, думаем, все, пропал наш боцман…Сгинул в безбрежных африканских просторах…

И тут снова появляется на горизонте тот же самый катер, причаливает к нашему судну и те же самые два военных морячка, а может и не те, но похожи, выносят нам нашего бедного боцмана. Живого! Но вид у него – мама не горюй! Если сдавали мы его хоть и больного, но достаточно упитанного, то теперь перед нами стоял иссиня-черный скелет, обтянутый кожей и с очень голодными глазами. Но здоровый.

 

Накормили мы нашего боцмана и давай его расспрашивать – где ж его, бедного, так лечили? Он сначала отмалчивался. А потом все ж поведал свою душераздирающую историю.

Оказывается, там, куда его отвезли, больниц вообще нет! А только лазареты, или точнее – лепрозории, то есть такие резервации, куда больных свозят.

У каждого там свой шалаш имеется. И все… Остальное – дело техники: выживешь – тебя обратно к здоровым отвезут. Не выживешь – на то божья воля… Вся надежда только на родственников. На их доброту и заботу. Только они к этим больным и приезжают. Привозят им еду, воду, лечебные снадобья… А у нашего боцмана в Африке, как назло, никого… Хоть волком вой. Он и выл. И волком, и шакалом, и гиеной. Пока его вой другие больные не услышали…

Жалко им стало никому не нужного белого моряка. Кто ему кузнечика жареного даст, кто кожурой от банана поделится, кто кокосовую скорлупку кинет… Но, как ни странно, а вылечился наш боцман. Напрочь хворь прошла. Хоть худой, а здоровый. Вот только нервный немножко, дерганый. А так ничего.

Говорят, теперь вообще не болеет.

Боится…

Нинка

Нинка была самой красивой девчонкой в нашем классе. Несмотря на рыжие волосы и крупные веснушки, несмотря на штопаные платья и стоптанные туфли, лишь только она появлялась, как четырнадцать пар мальчишеских глаз устремлялись на нее. Но она или не знала о своей красоте, или просто не придавала этому значения.

С Нинкиным появлением в классе все приходило в движение. Ее необузданная фантазия придумывала массу далеко не безобидных проказ, осуществлялись которые мальчишками непосредственно под ее руководством. Ее часто выгоняли из класса, вызывали родителей, но это мало что меняло. Училась Нинка далеко не блестяще, с ее характером, да еще в тот трудный переходный возраст, когда все хочется делать назло. Неважно кому, но назло. Это был принцип всех, кто попал под ее влияние.

Жила Нинка в нашем доме в большой семье, которая стала таять прямо на глазах. Сначала умер от рака отец Нинки, потом посадили в тюрьму ее старшего брата, вскоре бросилась под поезд, из-за несчастной любви, старшая сестра, а ее парень уже через месяц женился на другой девушке, которую потом часто можно было видеть с синяками.

Осталась Нинка с матерью и младшими братом и сестрой. Мать ее работала дворником: маленькая, слабая, она сильно уставала, и Нинка помогала ей по хозяйству, у них была корова и свиньи. Городок наш небольшой, и поэтому у многих имелось подсобное хозяйство. Но мы никогда не видели Нинку усталой, грустной. У нее хватало сил, чтобы, пригнав и подоив корову, покормив свиней, мчаться во двор для своих новых затей. И здесь, в нашей компании, в которую входили Павлик, Вовка, Рита, Надя и я, быть заводилой.

Мы носились до поздней ночи: забирались в чужие сады, устраивали засады нашим врагам с соседней улицы, искали зарытые в земле сокровища, катались во время ледохода по реке на льдинах. А еще мы любили ходить на дамбу, где, усевшись на подвешенную у дороги декоративную цепь, раскачивались и смотрели на гаснущие в небе облака, на загорающиеся звезды и мечтали. Здесь, вдали от города, куда не доносился ни лай собак, ни протяжное мычание коров, ни знакомые крики: «Вова!», «Надя!», «Павлик!» – наших родителей, мы были предоставлены сами себе. Это был островок нашей свободы. Лес, река, стелющийся в низине туман, в котором мы часто любили купаться, огромное звездное небо – все это принадлежало только нам, и расходиться отсюда обратно по домам, где нас ожидала родительская взбучка, очень не хотелось.

О чем мы там только не мечтали: и о дальних странах, и о внеземных цивилизациях, и о том, какой будет наша планета через тысячу лет.

В один из таких вечеров, вдоволь набегавшись и наигравшись, мы пришли на наше старое место и, рассевшись на цепи, стали рассматривать причудливо раскрашенные облака.

– Я когда вырасту – летчиком стану, – вдруг сказал Вовка, – красиво все-таки там, над землей, лететь.

– А я хочу быть шофером такси, – сказал Павлик.

– Кем? – засмеялась Рита.

– Шофером. А чего, они много получают. А ты, наверное, пианисткой, – повернулся он к Наде.

– Не угадал, – Надя тряхнула головой, – меня, между прочим, в музыкалку заставляют родители ходить, чтобы пианино зря не стояло. А я хочу быть, – она мечтательно закинула голову, – кондитером или артисткой.

– Никаких или, – возразил я, – или кондитером, или артисткой. Я вот тоже хочу быть только летчиком, и не потому, что там красиво, а потому…

Но Рита не дала мне договорить.

– А я буду учительницей, – сказала она. Вовка засмеялся.

– Ты чего? – обиделась Рита.

– Сама с уроков сбегаешь, зоологичку до слез довела, а хочешь учительницей, чтобы потом с твоих уроков сбегали.

– А я буду учить так, что никто не станет сбегать.

– Привязывать что ли будешь? – спросил Павлик.

– А ты чего молчишь? – обратилась Надя к Нинке.

– Да, Нин, – поддержали мы, – давай выкладывай.

– А я хочу выйти замуж и иметь детей, – сказала Нинка. Воцарилась тишина.

– Ты чего? – нарушил молчание Павлик. – Мы же не это спрашивали.

Действительно, Нинкин ответ был, как говорится, не из той оперы. То, что, когда вырастем, мы женимся или выйдем замуж, было само собой разумеющимся. Об этом даже нечего было и говорить. Но Нинка, сильно от-толкнувшись, так, что цепь под нами заходила ходуном, с какой-то упрямой злостью повторила:

– Да, а я хочу выйти замуж и иметь детей.

То ли от ее сильного толчка, то ли еще от чего, но цепь под нами не выдержала, и мы кубарем, со смехом полетели на холодную землю.

На следующий день мы не узнавали Нинку. Войдя в класс, она тихо села за парту и в течение всего дня не выходила из-за нее. После последнего звонка, когда уже никого не было в классе, она медленно вышла из-за парты и, прижимаясь обеими руками к стене, направилась в раздевалку.

– Что с тобой? – спросила ее проходящая по коридору учительница.

– Ничего, голова немного кружится, – сказала Нинка, – сейчас пройдет, – но ноги у нее подкосились, и она упала.

Нинку увезли в больницу, а через месяц привезли обратно. То ли неудачно сделанная операция, то ли прогрессирующая болезнь превратили ее из школьной заводилы в парализованную калеку. Нинка, которая ни минуты не могла сидеть без движения, была навечно прикована к постели.

– Надо же, чтобы столько горя на одну семью, – говорили соседи.

Все вокруг жалели девушку и ее мать, но жалели только за глаза, потому что, глядя на спокойное, уверенное лицо Нинки, которая знала, что все это временно, что она немного полежит и снова, как прежде, станет носиться по школьным коридорам, жалеть было нельзя. Она не нуждалась ни в чьей жалости даже тогда, когда не могла пошевелить непослушными пальцами.

Наблюдая, с каким упорством изо дня в день, сцепив зубы, она пытается непослушной рукой взять ложку, стакан, как заставляет сгибать одеревеневшие пальцы, соседи начинали думать: «А может, ошибаются врачи? Может, ее молодой организм победит болезнь? Кто знает?» Тем более что через месяц Нинка уже сама могла есть: руки и голова стали подчиняться ее воле, но ноги… Ноги по-прежнему оставались непослушными.

Да, все хорошо знали заключение врачей, знали, что двигательные способности рук и головы должны были со временем вернуться, что парализованными останутся только ноги. Но теплилась надежда: а вдруг… А вдруг сумеет Нинка вырваться из сковавшей ее болезни?

С ее болезнью как-то незаметно распалась наша компания. Казалось, ничего не изменилось, мы по-прежнему считали себя друзьями, но встречались все реже, а потом стали только здороваться. Мы не знали, о чем говорить, что делать. Возможно, мы становились взрослее. А может, нам просто не хватало Нинки.

Я по-прежнему навещал ее, приносил книги, рассказывал о школе. Я научил ее играть в шахматы, и уже через две недели она одержала свою первую победу.

«Как ей, наверное, больно, – думал я, – от того, что ни Надя, ни Павлик ни разу не зашли к ней, не поинтересовались, как она живет».

На мой вопрос «Почему ты забыла свою подругу?» Надя ответила:

«Некогда, экзамены в музыкалке, в школе завал…»

Когда Нинка сидела в своем кресле во дворе, Надя старалась пробежать так стремительно, что даже невозможно было понять: поздоровалась она с ней или нет.

Надя уже давно раздумала стать кондитером или артисткой, а готовилась поступать в музучилище, и из-за этого даже оборвала свой роман с Вовкой, потому что должна была уехать в другой город, где у нее будут новые знакомые и, конечно же, новая любовь. Она так ему и сказала:

– Надо нам забыть друг друга, так будет лучше.

Она могла себе позволить такую роскошь, как забыть

одного человека ради того, чтобы полюбить другого. И ей некогда было думать о Нинке, для которой такое простое дело, как выйти замуж и иметь детей, стало невозможным. Но Нинка не унывала. Она верила, что научится ходить. Каждый день, надев специальные ботинки, она брала костыли и пыталась сделать хоть несколько шагов. Из-за чего ее опасно было оставлять одну. Стоило кому-нибудь отлучиться, как, вернувшись, они находили Нинку лежащей на полу, с разбитым носом или лбом, пытающуюся подняться или хотя бы доползти до своего кресла. Тяжело было на все это смотреть. Нинка не сдавалась, но и болезнь не желала уступать тоже.

– Бьется как рыба об лед, – вздыхали соседки. Никто уже из них не верил в Нинкино исцеление.

– Медицина бессильна, – говорили они.

– Видно, уж такая судьба…

А Нинка, сцепив зубы и повиснув на костылях, пыталась заставить передвигаться онемевшие ноги.

Я окончил восьмой класс, девятый, готовился к выпускным экзаменам, а Нинка по-прежнему училась одному и тому же предмету – ходьбе. Ни одну из школьных дисциплин она не штудировала с таким старанием. Но все ее усилия были напрасны…

– Видно, уж такая судьба.

II

Мечты, мечты… Где ваша сладость? Вы остаетесь в детстве, милые, смешные и наивные.

Я не стал летчиком – не прошел в училище по здоровью, хотя никогда не болел и сейчас не болею, окончил институт, женился и работаю на заводе радиооператором. Очень редко встречаюсь с друзьями, хотя их не так уж много, и воспитываю сына Димку, который, когда вырастет, обязательно будет летчиком.

Однажды, возвращаясь домой, в почтовом ящике я обнаружил открытку, в которой было написано, что Н-ская средняя школа приглашает выпускников шестьдесят девятого года на вечер-встречу, посвященную десятилетию ее окончания.

– Неужели уже десять лет прошло? – подумал я. – Как быстро. Ведь все еще так свежо в памяти.

Я не решил – ехать или нет. Вечера подобных встреч в институте показали, что уже через два года не знаешь, о чем говорить со своими бывшими однокашниками. Но желание увидеть наш старый двор, школу, пройтись по знакомым улочкам к дамбе, где мы пропадали вечерами, любуясь принадлежащей нам вселенной, заставило меня пойти на вокзал и купить билет.

Гуляя по городу, узнавая и не узнавая его, я начал сознавать, что включают в себя два маленьких слова: «десять лет». Я учился, работал, и годы бежали незаметно, но сейчас, когда я увидел, как изменился за это время город, я ощутил всю величину бегущего времени. Школы нашей уже не было, вернее, она была, но в ней находилось какое-то административное учреждение, а новое здание школы белело на фоне тоже нового стадиона. Горели названия неизвестных мне магазинов, кондитерских, кафе.

– Чего не здороваешься, не узнаешь? – сказала женщина. Я взглянул на улыбающееся веснушчатое лицо с копной огненно-рыжих волос.

– Нинка?

Она держала за руку карапуза.

– Твой? – спросил я.

Вопрос был абсолютно неуместен, глядя на рыжие локоны и знакомые веснушки, облепившие личико малыша, не могло быть никакого сомнения в том, кто его мама.

– А чей же, – сказала Нинка так, будто рожать было ее основной профессией.

– Вот, а вы не верили, – сказала она. Но мне почему-то показалось, что она сказала не «вы не верили», а «ты не верил».

Я взглянул на Нинку. Ее серые глаза смеялись, как и много лет назад, озорно и дерзко.

– Ну что, рыжий, как дела? – потрепал я по головке малыша.

– Я не лызый, а золотой, – сказал малыш.

– Ах ты мой золотой! – Нинка нагнулась и взяла малыша на руки, которые раньше не хотели ее слушаться, которые роняли даже вилку и повисали, как плети, после каждого усилия.

Выходит, и в жизни случаются сказки… Надо только верить, очень верить. Назло всем. Как Нинка.

 

Ударник

Я ударник. Тот самый ударник, о котором ходит глупая шутка.

– Кто у вас сын? – спрашивают отца.

– Он у меня ударник, – с гордостью отвечает тот.

– Ударник чего? Производства?

– Нет, он у меня стучит на барабане.

Смешно? По-моему, не очень. Но это не мешает мне почти каждую неделю слышать все ту же шутку о гордом отце и его ударнике-сыне. Все смеются, кроме меня. У меня, говорят, нет вообще чувства юмора.

Я ударник. Я брожу по городу, прислушиваясь к шагам (стук каблучков, шарканье сношенных ботинок, звон кованых сапог), к дождю (беспрерывная дробь по стеклу, глухие удары по мокрым листьям, редкие шлепки по грязным лужам), ко времени (уверенная непоколебимость башенных курантов, холодный, ко всему равнодушный стук метронома, «ах, не успею» – золотистый циферблат на маленькой ручке, «я еще иду» – прерывистое дыхание каминных часов).

У всего есть свой размер, свой ритм. Четыре четверти – часы. Дождь – шесть восьмых. И звон капели – вальс.

Родители мои очень огорчены, что я предпочел скрипке барабан, они считают, что я испортил себе карьеру.

Мой дедушка был скрипачом. Он был скрипачом еще задолго до моего появления на свет. В то время он имел большую известность. Свидетели тому – пергаментные вырезки из газет и покоробившиеся афиши.

Иногда, когда к нам приходили гости, родители вспоминали о былой славе дедушки. Нам он не любил говорить о своем прошлом, но стоило кому-нибудь только намекнуть, что он хотел бы услышать «Мелодию» Глюка или «Сон пастуха» Вивальди, как дедушка послушно вставал из-за стола, брал скрипку и…

В основном он играл грустные, протяжные вещи. Звуки из-под его смычка выходили наполненные какой-то особой, ностальгической, что ли, печалью. Мягкий и в то же время грудной голос скрипки был настолько легок и прозрачен, настолько незаметными казались переходы от одного звука к другому, настолько значимыми-паузы, что аккомпанемент, столь необходимый для сольной игры, казался необязательным, ненужным.

Играл он много, но всегда останавливался чуть раньше, словно чувствовал, что начинает надоедать.

– Почему ты больше не выступаешь? – спрашивал я его.

– Стар, – отвечал он мне, – стар. Скрипке нужны молодые сильные пальцы, как у тебя. Скрипка – это женщина, она не признает дряблых старческих объятий.

По утрам он будил меня и после вкусно приготовленного завтрака начинал учить игре на скрипке.

– Ну что ж, молодой человек, – говорил он, – приступим.

Уроки затягивались, но, несмотря на то что от непрерывных, изнурительных упражнений пальцы у меня начинали неметь и я испытывал сильную физическую усталость, я все равно с каким-то необъяснимым остервенением продолжал мучить и себя, и скрипку. Быть может, желание превзойти своего старого учителя подстегивало меня. Ведь он говорил, что скрипка – женщина, которой нужны сильные молодые пальцы. А я был совсем юн, но уже первое романтическое чувство робко посетило меня.

В детстве я отличался богатым воображением. Я придумывал себе какую-то нереальную, празднично красивую жизнь. Жизнь с парусами, ночными серенадами, с выстрелами лепажских пистолетов, звоном шпаг и, конечно же, с великолепными балами (где музыка, сияние люстр и где – о, чудо! – едва заметная улыбка той, ради которой можно пожертвовать всем). Наверное, каждый проходит через это. Романтика и романтики кружат нам головы, мы упиваемся их романами, а потом в каждом прохожем видим героев «плаща и шпаги».

Одно время мы жили в общей квартире. И дедушке это нравилось. Пожалуй, только ему. Ни я, ни мои родители не испытывали большого восторга от общей кухни, темного коридора и вечно занятой кем-то ванной. Правда, дедушка больше всех ворчал, что «опять не попасть в туалет» или «сколько можно ходить взад и вперед, постоянно хлопая дверью». Но я видел, что ему нравится жить в этой квартире. Каждый вечер, когда жильцы возвращались с работы, он брал скрипку и начинал играть.

Играл он, стоя посреди комнаты в пижаме и тапочках, но весь его вид был таким, будто он вновь, как когда-то в юности, вышел на залитую светом эстраду, чтобы покорить пришедших послушать его людей. Обычно он играл те же самые вещи, что мы с ним разучивали утром, но сейчас они звучали совершенно по-новому. Голос у скрипки становился увереннее и в то же время мягче. Мне даже казалось, что дедушка волнуется, что у него немного дрожат руки.

Жильцы выходили в коридор и, делая вид, что чем-то заняты, прислушивались к доносившимся сквозь тонкую фанерную дверь звукам.

Дедушка никогда не играл произведения современных композиторов. Он их не признавал. Его кумирами на протяжении всей жизни были Моцарт, Гайдн и Вивальди.

– Но это же примитивные сладенькие мелодии, – как-то возразила на мое восхищение дедушкиными «кумирами» Танечка Михневич (она училась в музыкальной школе-десятилетке и уже мнила себя знаменитостью).

– Конечно, для своего времени они хороши, но сейчас их слушать, по крайней мере, скучно. Новые времена рождают новые имена. А твой Моцарт всего лишь история, не больше.

Она восхищалась Щедриным, Свиридовым.

– Послушай, какая оригинальная, какая необычная гармония, – говорила она, нажимая клавиши своего новенького пианино, – твоему Моцарту никогда бы до этого не дойти.

Мне было немножко обидно за Моцарта: не его вина в том, что он так рано родился. Но я не хотел возражать Танечке, потому что это она была той, из-за кого я все больше привязывался к своей скрипке.

Как-то все это я рассказал дедушке. Он только засмеялся.

– Кто более велик – Моцарт или Щедрин, – судить не нам. Их рассудит время. Но я вот что тебе хочу сказать: пусть твоя Танечка как-нибудь попробует сыграть того же «примитивного» Моцарта. Легкость классиков обманчива, и то, что так просто звучит, не так просто.

Окончив свой вечерний концерт, дедушка каждый раз стремительно выбегал на кухню и залпом выпивал стакан воды. Жильцы медленно расходились по своим комнатам. Мне казалось, что дедушка выходил на кухню вовсе не для того, чтобы утолить жажду, а чтобы убедиться, что его слушали, что он играл не напрасно. Потом он быстро надевал строгий костюм, брал плащ, скрипку и уходил. Я не знал, куда он ходит. Он никогда не говорил мне об этом. И это было тайной, постоянно мучившей меня. Быть может, по вечерам он учит своему мастерству какого-то бедного мальчика-сироту, в котором открыл необычайный талант. И я ревновал к нему дедушку. Я был готов еще больше отдавать времени скрипке, чтобы превзойти того безымянного скрипача. А может, он тайно от нас пишет музыку? Как призрак, завернутый в дымчатый плащ, он ходит по ночным улочкам, прислушиваясь к музыке города.

А может?..

О, сколько разных историй я придумывал для своего дедушки. С каждым годом они становились все правдоподобнее, хотя Дюма и Гюго все еще оказывали на них свое романтическое влияние.

Однажды, после школьного бала, мы гуляли с моим старым и верным другом Димой Кикас по вечернему городу. Настроение у нас было праздничным, домой идти не хотелось. Мы зашли в кафе «Снежок», заказали по двести граммов мороженого с сиропом, потом еще по двести и, полностью утолив свою страсть к сладкому, пошли бродить по полутемным улочкам. Горели вывески магазинов «Ткани», «Книги-ноты», «Универмаг».

– Смотри, какое красивое название – «Олеандр»! – сказал Димка. – Что это?

– В Крыму такое местечко есть недалеко от Ялты.

Мы подошли ближе. «Дегустация крымских вин

Массандре», – было написано на небольшой бумажке, приколотой к дверям ресторана.. Ниже шел перечень вин.

– Ух ты, смотри. Мускатное шампанское. Давай зайдем, я всю жизнь мечтал мускатное попробовать, – сказал Димка.

– А «Вдову Клико» тебе попробовать не хотелось?

– Ну давай зайдем, – стал уговаривать он меня, – я при деньгах.

– Вы куда, мальчики? – остановил нас швейцар. – В ресторане мест нет, только в баре.

– Нам в бар.

Мы взгромоздились на две тумбы, стоящие у стойки, и заказали по двести граммов шампанского. Бар располагался в просторном фойе, ничем не отгороженный, и поэтому можно было, сидя за стойкой, спокойно наблюдать за спускавшимися по широкой лестнице посетителями ресторана.

Женщины подходили к зеркалам, поправляли свои безукоризненные прически, расправляли невидимые морщинки на платьях; мужчины выходили на улицу, курили, заказывали коктейли у стойки и снова поднимались наверх.