Изгнанник

Tekst
2
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

IX. Магнит

Случилось то, чего никак не ожидал старый изгнанник, возвращаясь на родину, но что между тем было очень естественно. С первого же дня его стало тянуть в Знаменское, и не прошло и двух недель, как он там совсем освоился. Он уже несколько раз и в Горбатовском принимал всех знаменских жителей, от мала до велика.

В старом, еще так недавно заколоченном каменном доме и вокруг него все очень быстро изменялось. Целый день в открытые окна врывался свежий воздух, врывались солнечные лучи и вытесняли годами накопившуюся сырость и затхлость. Парк расчищался. Появился выписанный из Москвы садовник. Каждый день вырастали новые куртины и клумбы с цветами.

Борис Сергеевич по привычке вставал очень рано и до полудня работал, разбираясь в своем огромном, сложном и запутанном хозяйстве, так долго остававшемся на руках разных управителей, которые почти без исключений злоупотребляли своим положением и из которых многие, начавшие ни с чем, были теперь богачами.

Борис Сергеевич работал и приводил все в ясность с большим жаром и имел при этом вид человека с затаенною мыслью и планами, которых до поры до времени не хотел никому поверять. Да так оно и было.

Но как только пробьет полдень на старинных огромных часах рабочего кабинета, у дверей уже стучится Степан и объявляет, что готов завтрак. Борис Сергеевич складывает все бумаги и счета, запирает их на ключ в бюро и идет завтракать. Степан радуется, глядя на своего барина, и думает: «Ну, слава богу, все отменно хорошо, другим стал Борис Сергеевич… И кушает больше прежнего… И ведь такой добрый, улыбаться стал, смеяться. После Нины Александровны таким еще его никто не видывал!.. Отменно хорошо!..»

– Прикажете закладывать? – спрашивал он барина. – В Знаменское поедем али к нам гости будут?

– Поеду, поеду, – рассеянно, но весело говорил Борис Сергеевич.

– Да что это вы, сударь, все туда да туда, – во время одного из таких завтраков сказал Степан, – к нам бы почаще дорогих гостей звали. Ишь ведь какой, обо мне небось не подумаете, вам-то хорошо, весело, а я тут один, как сыч! Жадный вы нынче стали, сударь, вот что! Все себе одному… А я бы вот на нашего Сереженьку порадовался, на супругу ихнюю, малых деточек… Ведь как намедни наехали, зазвенели деточки по всем комнатам, забегали – так-то радостно стало!..

– Так поезжай со мной в Знаменское, Степан, что же тут.

Но Степан нахмурился и покачал головою.

– Нет, батюшка Борис Сергеевич, не поеду! – решительно и упрямо сказал он.

– Что так?

– Сами знаете, не приходится мне к Катерине Михайловне ездить. Я для нее холоп и дальше прихожей носу не смею высунуть… Намедни вот я с Володенькой поговорить вздумал да по головке его погладил, а она и входит: тотчас отвела его от меня и внушает ему по-французски, будто я не понимаю… А я очень-таки разобрал: «Не связывайся, мол, со старым лакеем, он тебя грязными руками запачкает».

Степан невольно взглянул на свои старые, красные, но очень чистые руки, и вдруг его доброе и в то же время спокойное и серьезное лицо сделалось злым и неприятным. Он, очевидно, хотел что-то прибавить, но замолчал.

Поморщился и Борис Сергеевич.

– Ну, погоди, Степан, еще недельку-другую, – сказал он. – Вот приведем все в порядок в доме, тогда и гостей чаще звать можно будет.

– Да чего тут приводить в порядок, батюшка, все у нас, кажется, и так в порядке. Вы сравните-ка теперь наш дом да Знаменский! Этот вот двести лет еще будет стоять и ничего с ним не сделается, потому – каменный он и не по нынешнему строен. Стены-то, стены – ведь их никакими пушками не прошибешь! А тамошний дом что – совсем рухлядью стал. Я как поглядел, так и обмер, не узнал даже, покосился весь, покривился, штукатурка-то валится, черные бревна изо всех дыр выглядывают… Давно бы пора его разобрать совсем да новый выстроить… Мне вот так сдается, что даже господам нашим, внучатам папеньки вашего покойного, Сергея Борисовича, в дому таком и жить-то не приличествует… Аль не на что новые хоромы вывести… Это господам-то Горбатовым? Ведь не может такое статься?

И он вопросительно и внимательно взглянул на Бориса Сергеевича.

– Ну, однако, вели же закладывать! – с нетерпением перебил Борис Сергеевич, не отвечая на вопрос его.

Степан был прав, вовсе нечего было ждать каких-нибудь еще новых исправлений, улучшений в горбатовском доме для приема гостей, и со стороны Бориса Сергеевича это была пустая отговорка. Просто ему приятнее было ездить в Знаменское, чем принимать родных у себя. Когда они сюда приезжали – его счастливое настроение то и дело портилось. Ему тяжело было видеть здесь, в этой обстановке, полной воспоминаний, Катерину Михайловну, а там, в Знаменском, хотя она и считалась хозяйкой, но он как-то переставал замечать ее.

Она вовсе ему не навязывалась, иногда по целым часам ее не было совсем видно. Она любила теперь проводить почти целые дни, особенно когда было жарко, в своих комнатах со спущенными занавесками, разбирая и перебирая сундуки, которые наполняли эти комнаты и где были сложены самые разнородные предметы, начиная со всевозможных заграничных вещиц, дорогих кружев, старых нарядов, запасов тончайшего белья, изумительно расшитого и разукрашенного крепостными мастерицами, и кончая даже самым ненужным тряпьем.

Катерина Михайловна по часам стояла на коленях перед каким-нибудь сундуком, все из него выкладывала, разглядывала, свертывала и перевертывала и снова укладывала на старое место или из сундука в сундук. Если ее спрашивали в это время по какому-нибудь делу, она сердито гнала всех прочь и говорила, что занята и чтобы ей не мешали.

Она допускала, при этом неустанном перебирании сундуков, только присутствие Сони и Гриши. Они, конечно, бывали очень рады оставаться в бабушкиных комнатах и разглядывать вместе с нею ее вещи. А бабушка вдобавок еще иногда им что-нибудь и дарила из своего хлама…

Мари тоже не надоедала Борису Сергеевичу. Нельзя сказать, чтобы антипатия между ними была взаимная, Мари даже очень бы хотелось быть поближе к Борису Сергеевичу; при других обстоятельствах она была бы не прочь позаботиться об этом, насколько то было в ее средствах. Но теперь в ней говорили обида и зависть – предпочтение, оказываемое стариком Наташе, было чересчур явно.

В первые дни Мари очень этим раздражалась, выходила из себя, но, по своему обычаю, молча и не показывая никому вида. Затем ей скоро надоело раздражаться и выходить из себя, так как она пуще всего дорожила своим спокойствием. Она махнула рукой и утешила себя мыслью, что это ненадолго. Наташа ведь взбалмошная и нетерпеливая, наверное, ей скоро надоест возиться со стариком, и вот тогда и она им займется.

И не думая больше о присутствии Бориса Сергеевича в доме, Мари стала продолжать свой обычный образ жизни. Она просыпалась очень поздно, пила кофе в кровати, потом еще час-другой нежилась, дремала и потягивалась. Затем медленно, с помощью двух горничных, начинала одеваться и причесываться. Выходила к завтраку нарядная, пышная, белая, со своими медленными, вялыми движениями, с заспанными глазами, с остатками зевоты. Между завтраком и обедом она обыкновенно сидела в тени на террасе с французским романом и выходила из своего спокойствия только в том случае, если гувернер или гувернантка приходили жаловаться на какую-нибудь Гришину проказу. Тогда она призывала Гришу и говорила ему строгим голосом:

– На тебя опять жалуются, ты опять дурно ведешь себя… Ты непременно хочешь сделаться совсем негодным мальчишкой, ни дня нет спокойного у меня с тобой. Иди в классную и сиди там до обеда, не смей играть с детьми и знай, что ты сегодня без пирожного…

Гриша выслушивал все это довольно равнодушно, во-первых, потому, что он каждый раз от своей матери слышал одни и те же слова, как будто раз навсегда заученные ею. А во-вторых, потому, что он ничуть не боялся последствий этих слов. Вместо того чтобы идти по приказу матери в классную, он кидался к бабушке, начинал жаловаться ей на несправедливость гувернера или гувернантки, уверял, что совсем не виноват, хныкал, принимал самый несчастный вид.

– Ну, ступай, ступай! – говорила Катерина Михайловна. – Я попрошу на этот раз, чтобы тебя простили, чтобы тебе позволили играть с детьми. Но знай – это в последний раз.

Мальчик чмокал руку бабушки и выбегал от нее довольный.

А Катерина Михайловна покидала свои сундуки и отправлялась на террасу к Мари.

– Мари, – говорила она, – опять вы мучаете Гришу!

– Чем? Кто его мучает? – отзывалась Мари, неохотно отрываясь от своего романа.

– Все вы его мучаете! Я тебе давно говорю: нельзя так накидываться на ребенка!.. Этот Рибо просто его ненавидит: его любимец Володя, тому всегда все он спускает, а Гриша всегда во всем виноват, ты же только потакаешь этим несправедливостям, никогда не разберешь дела как следует…

– Да ведь это моя обязанность, maman, его наказывать, когда на него жалуется учитель…

Катерина Михайловна с презрением пожимала плечами.

– Обязанность!.. Я думаю твоя обязанность, прежде всего, не портить его характера, чтобы он не чувствовал несправедливости… Извини меня, ты совсем, совсем не умеешь воспитывать!..

Мари несколько изменилась в лице, видимо, желала сказать что-то, но все же обыкновенно воздерживалась от всякого ответа. К таким разговорам и объяснениям она уже давно привыкла. Сначала она давала понять Катерине Михайловне, что, во всяком случае, не у нее ей брать уроки воспитания. Но Катерина Михайловна за подобные «оскорбления» поднимала такую перепалку и потом столько времени всячески придиралась к невестке, что Мари наконец перестала возражать и язвить, чтобы только ее оставили в покое, – да и к тому же ведь, в сущности, ей было решительно все равно, наказан ли Гриша или нет.

– Ах боже мой, да делайте, что вам угодно! – говорила она. – Прощайте его, если хотите, если находите, что он не виноват…

Она потягивалась, зевала и принималась снова за чтение.

 

Катерина Михайловна уходила с террасы, звала Гришу, разрешала ему играть с детьми и за обедом есть пирожное. Если же ей попадался Рибо и начинал объяснять виновность Гриши и необходимость наказать его, она своим презрительным, горделивым тоном отвечала французу:

– Mon Dieu, il faut être indulgent. Le petit est si nerveux et puis – il m'a promis d'être sage…[10]

Француз замолкал и только позволял себе, за спиною Катерины Михайловны, пожимать плечами. Он знал, что идти ему против нее нельзя, а в доме ему было хорошо, жалованье пока платили исправно…

Он только старался не замечать торжествующих и довольно дерзких мин, которые ему делал Гриша, убеждаясь в своей окончательной безнаказанности.

После обеда, если была хорошая погода, Мари имела обычай прогуливаться в парке и любила гулять одна. Она шла медленно, все по одной и той же, ею излюбленной аллее, шла как-то осторожно, будто бережно неся свою пухлую красивую фигуру. Потом, почувствовав усталость, она садилась в беседку, опять всегда на одну и ту же скамейку, и сидела так с час, глядя прямо перед собою, с застывшим выражением на лице. Затем она медленно поднималась, возвращалась домой, пила чай и ужинала, отвечала, когда к ней обращались с разговором, но сама ни с кем никогда разговоров не заводила.

Когда наставало время расходиться, она удалялась в свою спальню, раздевалась, ложилась в постель и опять читала французский роман, пока строчки не начинали сливаться перед ее глазами. Тогда она закрывала книжку, тушила свечу, переворачивалась на другой бок и спокойно засыпала.

И так изо дня в день, и эта жизнь была ей совсем по сердцу. Она никогда не скучала и никто в это последнее время ни разу не слыхал от нее нетерпеливого замечания, что вот муж до сих пор не едет.

Сергея Владимировича часто не бывало дома, он решительно не был в состоянии вести какой-нибудь определенный образ жизни. Иной раз он спал до полудня, так что даже опаздывал к завтраку, а то вдруг поднимется часов в пять утра, оденется на скорую руку, велит оседлать лошадь – и ускачет. Мчится по целым часам неведомо куда и зачем, не жалея лошади. А то завернет на село, учинит переполох, поднимет на ноги всех ребятишек и собак, заберется в какую-нибудь избу, болтает со стариками и старухами… Или отправится на работу, смеется с парнями и девками… Крестьяне ничуть его не боялись и даже любили. Бестолково, зря, но он все же помогал многим, раздавал деньги, угощал часто водкою…

– Ничего, добрый барин, – говорили про него, – шальной только, да и девок вот от него подальше прятать надо…

Но упрятать было трудно…

Любил также Сергей Владимирович забраться иногда верст за двадцать, за тридцать от Знаменского, к какому-нибудь мелкопоместному соседу в маленький старосветский домик. И всюду ему рады, встречают с улыбками, с поклонами. Он знает слабую струну каждого, знает с кем о чем говорить надо, чтобы доставить удовольствие… Любят его старички и старушки, любят его молодые женщины и девушки, не любят только молодые мужчины и особенно мужья, у которых недурные жены.

«Греховодник, у какой греховодник!» – идет далеко от Знаменского молва о молодом Горбатове.

Греховодник – но ничего обидного не слышится в этом определении, всех-то он околдовывает своей милой улыбкой, простотою обращения и безалаберной добротой. Даже совсем забывают, что у этого греховодника молодая жена-красавица…

А он возвращается в Знаменское после своих набегов и приключений все с тою же скукой. Принимается возиться с детьми, подзадоривает хорошенькую гувернантку и вдруг присмиреет, уйдет к себе, заляжет на диван, вытянет свои длинные ноги и зевает – зевает без конца, всей могучей грудью, повторяя свою любимую поговорку:

«О-хо-хо-хо! Грехи наши тяжкие!»

Подойдет к нему Наташа, слабо улыбнется, скажет:

– Ну чего ты вздыхаешь, что с тобой?

Он притянет ее к себе, обоймет, да вдруг и отпустит.

– Знаешь ли ты, Наташа, что я ведь ужасная дрянь… я не стою тебя, совсем не стою, право!

– Знаю!

Она улыбается ему, как балованному ребенку, и, конечно, не приходит ей в голову, что он говорит искренно и серьезно…

При таких привычках знаменских жителей в распоряжении Бориса Сергеевича, главным образом, оставалась Наташа и отчасти дети, из которых, не без влияния Наташи, он особенно заинтересовался Володей. Первое впечатление, произведенное на старика молодой женщиной, росло с каждым днем, и он радостно отдался своему новому чувству. Он перенес на Наташу, внезапно и бесповоротно, всю свою нежность. В ней теперь воплощались для него все дорогие ему существа, отнятые от него судьбою, – и мать, и жена, и дочь. Сила этой внезапно вспыхнувшей старческой привязанности была так велика, что не могла не подействовать на Наташу. Она ее почувствовала, приняла с благодарностью и сама привязалась к одинокому старику с дочерней нежностью.

Она ждала его появления, сторожила его, встречала первая, с доброй, ласковой улыбкой на прелестном лице. Она почти не отходила от него все время, когда он бывал в Знаменском. И теперь, через две недели знакомства, они уже хорошо знали друг друга. Он передал ей почти все обстоятельства своей жизни, и она сделала то же самое. Каждый из них думал, что у другого нет от него тайны, а между тем оба они все же обманули друг друга, потому что каждый хранил про себя свою главную тайну.

Как бы то ни было, Борис Сергеевич из живых рассказов Наташи узнал всю несложную историю ее детства и первой юности.

Она помнила себя в большом богатом петербургском доме отца своего, князя Засецкого, помнила себя единственным балованным ребенком. Она рассказала ему о своем первом горе, о смерти отца, умершего вдруг, во время парадного обеда, от разрыва сердца. Этот нежданный удар так поразил ее мать, бывшую всегда слабого здоровья, что молодая вдова стала чахнуть и через несколько месяцев умерла от скоротечной чахотки.

Наташа вспоминала этот год, как тяжелый, ужасный сон, который кончился для нее бредом и болезнью. Когда выздоровела – она была все в том же доме; но теперь она его очень боялась. Она дрожала, кричала, звала отца и мать. Ее родственники боялись, что болезнь повторится, и поспешили отдать ее в Смольный институт, рассчитывая, что, окруженная подругами, среди совсем другой жизни, она скоро развлечется и забудет о своих утратах. Конечно, оно так и случилось. Детское горе, как бы глубоко оно ни было, забывается, смывается временем.

Наташа рассказывала Борису Сергеевичу о своих любимых подругах, об учителях, об институтских проказах, посещениях института покойным государем, которого все институтки обожали. Она рассказывала, как государь обыкновенно уезжал от них без платка, с оборванными пуговицами мундира, и как они по его отъезде спорили и даже чуть не дрались из-за его пуговиц, из-за кусочков его платка. Рассказывала, как он один раз угощал их персиками и сам ел с ними и как они потом собрали все косточки от его персиков и хранили их как святыню. Ей хорошо и весело было в институте, у нее и теперь еще глаза горели, когда она вспоминала все наивные приключения и интересы этой детской жизни…

Ну а потом… детство кончилось, к детским интересам прибавились иные мечты о будущем, ждалась жизнь новая, долгая, волшебная, счастливая…

Институт покинут, княжна у родных, все ее так любят, все так ласковы с нею, ее наряжают и вывозят в свет. Она рассказала изгнаннику вечную историю первых бальных ощущений молоденькой девушки…

– Как же ты встретилась со своим мужем? Как ты полюбила его, Наташа? – спросил Борис Сергеевич. – Это нескромный вопрос, я знаю, и ты можешь не отвечать на него… Но, нет, – прибавил он, – ведь ты мне расскажешь… я не смутил тебя своим вопросом?

Она подняла на него большие темные глаза и тихо заговорила:

– Как я встретилась с Сергеем? На большом придворном балу… Я не помню, кто ко мне подвел его, он танцевал со мной мазурку… Потом, на другой день, приехал с визитом к тете Анне. Потом стал бывать у нас… все чаще и чаще…

– Ну и что же ты?

– Я всегда бывала рада его видеть. Он был такой веселый, такой милый… только он немножко пугал меня своим пристальным взглядом… уставится… глядит!.. Вы знаете этот его взгляд, заметили?.. Так прямо, прямо в глаза и как будто спокойно, и не можешь не глядеть на него… И вдруг почему-то становится его жалко…

– Да, я знаю этот взгляд! – задумчиво сказал Борис Сергеевич.

И теперь он понял, что было особенного в этом взгляде Сергея: именно когда он так глядел, ему почему-то становилось жалко.

– Ну а потом, – продолжала Наташа, – стала я замечать, что тетя Анна подружилась с Катериной Михайловной. Прошел еще месяц… Сергей написал письмо к тете Анне… Она мне прочла его, спросила, согласна ли я… я заплакала и сказала: согласна…

Во время этого разговора они сидели в парке у пруда, в полуразрушенной беседке, в той самой беседке, где когда-то давно-давно, еще в прошлом столетии, прозвучали первые наивные слова любви между отцом Бориса Сергеевича и его матерью.

Наташа замолчала.

– А зачем же, – ласково выговорил старик, – зачем же ты заплакала, когда сказала: согласна?

Она подумала и хотела отвечать, но в это время, запыхавшись, весь красный, к ним подбежал Володя.

– Дедушка! Мама! – крикнул он, едва переводя дыхание. – Дядя Николай приехал!

Наташа опустила руки и так побледнела, что будто вся жизнь сбежала с лица ее.

Борис Сергеевич испуганно взглянул на нее.

– Наташа, что с тобою?

Она вздрогнула и очнулась.

– Ничего, – сказала она, – ничего… пойдемте, дядя… Николай приехал…

X. Страшный племянник

Борис Сергеевич имел достаточно времени приготовиться к этой встрече, ожидавшейся со дня на день, но все же в первую минуту у него сильно застучало сердце, и он готов был бежать отсюда, к себе домой, в Горбатовское. И не так приезжий страшил его, как присутствие Катерины Михайловны.

«Если она там – я не могу!» – с отвращением и страданием подумал он, приближаясь к дому.

Но Катерина Михайловна была настолько предусмотрительна, что скрылась вовремя. Ее не было видно, когда Сергей подводил брата к дяде.

Борис Сергеевич, чего с ним никогда не бывало в жизни, вдруг как-то странно засуетился, зажмурил глаза, не глядя, поцеловал Николая Горбатова и прерывающимся голосом сказал что-то вроде того, что он рад его видеть, что давно ждал…

Когда он наконец открыл глаза, то встретился с прямо и спокойно устремленным на него взглядом этого нового племянника.

Сергей был прав, говоря, что они нисколько не похожи с братом. Николай чуть ли не на целую голову был ниже его ростом, стройный и красивый в своем белом кителе с аксельбантами. У него были светло-каштановые волосы, вьющиеся от природы, и большие черные глаза; выражение лица уставшее и в то же время холодное. Но Борис Сергеевич уже был доволен тому, что не нашел в нем сходство, найти которое так боялся.

– А где же Наташа? – вдруг спросил Сергей. – Она ведь была с вами, дядя?

Борис Сергеевич с изумлением оглянулся, но в это время Наташа уже входила. Николай поспешил к ней, поцеловал ее руку, она слегка прикоснулась губами к его лбу, и они в первую минуту не сказали ни слова друг другу – они даже не взглянули друг на друга.

Борису Сергеевичу было не до наблюдений; но если бы он стал наблюдать, то заметил бы между ними большую принужденность, заметил бы, что и Николаю, и Наташе не по себе, что им почему-то неприятно встретиться. Однако оба они хорошо владели собою и через две-три минуты совсем оправились. Наташа спокойным голосом стала задавать приезжему вопросы о своих петербургских знакомых. Он отвечал ей таким же спокойным голосом.

Вошла Мари обычной своей, медленной и ленивой, походкой, с таким же, как и всегда, застывшим лицом. Она позвала Николая; он молча поднялся и послушно последовал за нею; но скоро вернулся, подсел к дяде, и Борис Сергеевич, сам того не замечая, вдруг отошел от всех своих ощущений и мыслей и с большим интересом стал слушать Николая. Они машинально вышли из гостиной, прошли террасу, спустились в сад и, тихо бродя по старой аллее, продолжали разговаривать.

Борис Сергеевич уже не раз слыхал от домашних, что Николай бывает часто молчалив, что от него иной раз по целым дням нельзя добиться слова, но что зато когда он оживится и начнет говорить, то говорит так, что всякий его заслушается. Это оказалось справедливым. Борис Сергеевич, привыкший к уединению, долгие годы проживший в одиночестве или с людьми, менее всего обладавшими красноречием, невольно увлекался теперь.

 

Николай резкими, выпуклыми штрихами обрисовывал перед ним картину теперешнего Петербурга. А Петербург был интересен: в нем началось большое оживление, в нем закипала новая деятельность. Молодой государь начинал свое царствование целым рядом блестящих планов, уже не бывших тайной и захватывавших все слои общества. Приготовлялись реформы, из которых главной, конечно, было освобождение крестьян.

Николай говорил, что это уже решено бесповоротно, что уже приступают к серьезным работам, привлекаются свежие силы…

– Слава богу! Давно, давно пора! – оживляясь, проговорил Борис Сергеевич. – Еще отцы, еще деды наши думали об этом… Наконец-то!..

Но Николай вдруг переменил тон, вдруг как будто устал и совсем новым голосом сказал:

– Отцы и деды! Да ведь они не думали, а мечтали только… и теперь многие мечтают (он сделал особенное ударение на этом слове)…

– Да ведь ты же сам говоришь, что эти мечты превращаются в действительность!

– Да, только что из этого выйдет?

– Как что выйдет? Неужели ты против освобождения?

Николай пожал плечами.

– Вы мне задаете трудный вопрос, но я постараюсь вам искренно на него ответить. Быть против освобождения! Это страшно сказать! Но не могу же я все видеть в розовом цвете… Я не мечтатель, дядя, и уже не юноша, я не теоретик, не ученый, не литератор; я много ездил по России, знаю деревню, имею понятие о нашем народе – конечно, насколько это возможно в моем положении… И я боюсь, что эта прекрасная, благородная реформа слишком дорого обойдется и нам, и народу…

Борис Сергеевич с изумлением взглянул на него, но он продолжал убежденным, грустным тоном:

– Нам, видите, особенно после войны, очень стыдно стало перед Европой, стыдно за то, что мы варвары, рабовладельцы, азиаты. Нам во что бы то ни стало хочется быть европейцами, а они не признают нас себе равными, сажают за отдельный стол!.. Ну вот мы и должны доказать им, что мы не хуже их…

– Как, только это? – уже начиная волноваться и даже сердиться, перебил Борис Сергеевич. – А принцип… принцип?!

– Что же я могу возражать против принципа? Я хорошо знаю, что положение ненормальное, что человек должен быть свободен и, в конце концов, будет непременно свободен, хотя прибавлю: с ограничениями, непременно с ограничениями, и очень-очень большими. Я был бы крайне доволен, если бы теперь уже наш народ был освобожден от крепостной зависимости. Мне мои крестьяне не нужны, какой же я помещик… Но я все же настаиваю на том, что мы спешим, ужасно спешим, ради мнения Европы. Освободить крестьян! Чего же лучше. Но весь вопрос: как и когда, настало ли теперь время для этого, можем ли мы это сделать так, вдруг, сразу? И я говорю: нет, нет, не можем при том экономическом положении России, которое всем известно. Я боюсь, что, поспешив, мы в конце концов окажем плохую услугу народу, а что уж себя-то уничтожим – это наверное; а мы именно спешим. Мы так нетерпеливы, так хотим скоро вырасти!..

Борис Сергеевич задумался.

– Я здесь еще вновь, мне многое еще трудно сообразить, – наконец выговорил он. – Может быть, ты и прав отчасти. Я знаю только то, что я должен сделать, и знаю, что лично я не ошибаюсь.

– Вы хотите освободить и устроить ваших крестьян? – спросил Николай.

Борис Сергеевич с изумлением заметил, что проговорился, что высказал этому человеку, с которым вовсе не рассчитывал быть откровенным, то, чего еще не говорил никому.

Но он не пошел назад, не стал отказываться.

– Да, я это сделаю…

– Так вы – другое дело, дядя! Это частный пример и, ведь вы знаете, далеко не первый, таких примеров давно уже немало. Ведь и по-моему так: это значит подготовлять почву – про что же я и говорю! А ведь мы в один миг устроим реформу, на которую нужны годы. Мы, то есть не мы, конечно, а государство отдаст больше, чем у него есть. Что же из этого выйдет?..

– И вот, – прибавил с улыбкой Николай, – теперь вы можете смотреть на меня, как на «крепостника», «отсталого человека» – эти слова теперь в моде, на меня так уже многие смотрят… Я как-то не выдержал и высказался en haut lieu[11] – и на меня косятся даже те господа, которые не только со мною согласны, но идут гораздо дальше, чем я… Вы думаете, что многие из тех, кто теперь там суетится, кричит, хлопочет, приготовляется работать, проникнуты необходимостью этой работы?! Ах боже мой, боже мой! Только подлаживаются под тон, а на сердце кошки скребут! Все фальшь, и, может быть, у нас теперь в Петербурге больше фальши, чем когда-либо… Просто задыхаешься!.. Это не жизнь…

– Ты не доволен жизнью? Какой же бы жизни ты хотел? – спросил Борис Сергеевич.

Николай нахмурился и потом взглянул на него с печальной улыбкой.

– Вот я говорил, – начал он, – что я не мечтатель, а ведь это неправда… Да, конечно, я вовсе не мечтатель в известном отношении, я не увлекаюсь утопиями и терпеть не могу предвзятых взглядов, но зато в другом – я большой мечтатель, и с детства!.. Знаете ли, дядя, что я не раз завидовал вашей жизни! Мне кажется, что, несмотря на все печальные обстоятельства и потери, вы прожили до сих пор гораздо здоровее, гораздо полнее нашего. Вокруг вас не было этой фальши, лжи, условности, вы были ближе к природе…

И снова разгорячась и увлекаясь, Николай стал рисовать картину той жизни и тех отношений, среди которых, по его предположениям, находился долгие годы «изгнанник».

Борис Сергеевич вслушивался с изумлением, с постоянно возраставшим интересом – и, наконец, не выдержал.

– Да откуда ты знаешь все это? – воскликнул он. – Ведь почти все, что ты мне рассказываешь, верно! Так и есть, так оно и было!.. Ты как будто сам прожил долго в Сибири со мною, как будто и ты пережил все, что мне пришлось пережить!

– Значит, я много думал о вас и вашей жизни, значит, я хорошо ее себе представил…

– Но ты обладаешь большими познаниями…

– К моему горю, большими познаниями я не обладаю – я ничего не знаю как следует; но я много читал, читал с детства. Ведь вы знаете дедушкину петербургскую библиотеку… Бывало, я запирался в ней и просто глотал книги…

Борис Сергеевич невольно улыбнулся.

– А со мной не встречался ты в этой библиотеке? – спросил он.

– Я именно сейчас и хотел сказать вам, дядя, что познакомился там с вами. У вас хорошая манера, которую я перенял, отмечать на полях книг свои впечатления, мысли… вы даже часто подписывали их вашими буквами… Я то и дело натыкался на эти ваши заметки и знакомился с вами…

– Отчего же ты не написал мне никогда о нашем знакомстве?

– Отчего? Право – не знаю… Признаться – даже ведь и собирался не один раз сделать это, да все как-то не выходило… Да, я читал много, – продолжал он, – теперь у меня самого составилась уже своя собственная порядочная библиотека… но беда в том, что у меня никогда не было хорошего учителя… Ведь я одно время мечтал даже попасть в университет…

– Что же помешало?

– Покойный отец.

– Да ведь мы с ним сами были в Московском университете!

– Только в другое время, дядя… В мое время университеты были в загоне, в пренебрежении… в сущности, их все же побаивались… Одним словом, отец решил, что Горбатову не следует компрометировать себя и портить себе университетом карьеру… Карьеру можно было сделать только на военной службе… «А затем, – сказал мне отец, – если ты уж такую нежность чувствуешь к университету – тебе, может быть, нетрудно будет стать попечителем какого-нибудь учебного округа… вот ты и будешь во главе университета».

– Что же ты ему на это?

– Я, конечно, возразил, что как же это я могу управлять учебным округом, не получив научного образования и зная только военное дело? Он и говорит: «А так, как другие… Увидишь – поймешь… Если захочешь для симметрии поставить в храме науки десятую музу – ставь смело… студенты будут смеяться… а ты, чтобы не смели смеяться, держи их в ежовых рукавицах – и будешь примерным ревнителем и хранителем отечественного просвещения!» Засмеялся отец – и ушел… Я хорошо помню этот разговор… О, он отлично все понимал, он был умен… только…

– Что только? – видя, что Николай запнулся и улыбается нехорошей усмешкой, спросил Борис Сергеевич.

– Только он совсем о нас не думал, совсем нас не знал… мы были ему как чужие… и я много страдал от этого… Вообще, нерадостная была юность, дядя!

10Боже мой, нужно проявлять снисходительность. Малыш такой нервный, и к тому же он обещал мне вести себя хорошо… (фр.)
11На повышенных тонах (фр.).