Za darmo

Коммунальная опера

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Как он ими махал, по законам какой механики, он и в городе не смог разобраться. Надпись под картинкой усугубляла таинственность: «Чем больше площадь, тем маши сильней». И Клюев, зная опыт и мудрость своего деревенского друга, решил показать ему это загадочное изображение.

Показал он его в лесу, в один из дней последней декады августа. Сидели оба на пне. Сергей курил. А про картинку, внимательно ее рассмотрев, сказал, что мужиков с крыльями не бывает – летают районные начальники и прочая сволочь. Но, подумав, прибавил, что жил у них один горбатый да полоумный, колхозный сторож Макар Ефимыч. Но и тот в позапрошлом году упал с колокольни. Вся деревня пришла поглядеть, как он будет падать. Как раз на 1-е мая. Этому сторожу снизу кричали: «Ефимыч! Ты не очень-то там!» А он отвечал: «Я-то не очень, а вот вы внизу чего-то очень!» Дня через три он, пролетев метров десять горизонтально, упал вниз вертикально, после чего его уволили из колхозных сторожей, мотивировав это тем, что разбившихся сторожей не бывает. Закопали Макара Ефимыча на дальнем сельском кладбище, поскольку на ближнем не было места и там закапывали только тех, кто от зари до зари надламывался на работе. В могилу воткнули палку с прибитой к ней доской. На доске написали: «Падающего подними». И Клюев, хоть и мало что понял, но опять со всем согласился. Он даже подумал, что людям, наверное, нужен хороший летающий Макар Ефимыч, а вертикально упавший им не нужен.

Как-то он хотел сходить поглядеть на могилу Макара Ефимыча, но дороги не нашел. К тому же на второй день пути пошел дождь, и он вернулся назад. И на другой день был дождь, а потом еще всю неделю. В деревне стало холодно и сыро. Наступившая непогода окончательно оправдала в глазах Клюева, что Сергей одевался в кепку и сапоги по призыву очень мудрых предков. По крайней мере, сам он часто промачивал ноги, перестал выходить в трусах на большую деревенскую дорогу и пасмурными ночами стал прислушиваться к ветру, о чем-то певшему в печной трубе.

В одно из последних чисел августа мама прислала в деревню запрос. Она предлагала Клюеву вернуться в город. Кроме этого, к конце лета выяснилось, что родственники в деревне оказались слишком дальние…

Всю ночь перед отъездом Клюев не спал. Он уложил в чемодан все, что у него осталось, потом стал есть яблоки и слушать, о чем продолжает петь ветер в ночной деревенской трубе. О чем же он пел? Слов нельзя было разобрать, а звуки можно. Казалось, что ветер поет оперу, и жаль, что нет нотной бумаги, чтобы ее записать.

Утром он пошел прощаться с Сергеем.

Тот стоял у церкви, без кепки. Сперва не хотел ничего говорить, мялся, смотрел в сторону. По лицу его было видно, что случилось что-то из ряда вон выходящее. И точно: ночью кто-то забрался в сарай и выкурил все книги, которые привез Клюев из города.

– Сволочи, зимы не дождались, – сказал Сергей и прибавил нечто высокое, длинное, превосходное, но очень печальное.

После этого в деревне стало решительно нечего делать. Дальние родственники посадили Клюева в поезд, и он поехал домой, с грустью глядя на открывавшиеся за окном вагона картины.

До города было три дня пути.

Опера

Может быть, эта опера вышла из его восторженных снов. А может быть, ее навеял тот длинный дождь, стучавший в окно их комнаты на пятом этаже. А еще может быть, что ни при чем тут ни восторженные сны, ни длинные осенние дожди, ни какие-либо другие явления природы. Видимо, мама однажды с работы пришла и, попив чая, сказала Клюеву: «Отчего бы тебе ни попробовать написать оперу? Ты бы у меня стал тогда единственным и знаменитым».

Словом, причины не все известны, но то, что Клюев много лет спустя стал хотя и не единственным, но знаменитым, известно.

А много лет назад он во время репетиций много и громко пел. Стоял в своей матросской бескозырке перед зеркалом шкафа и пел. А еще самоотверженно с кем-то сражался и топал ногами по полу. Шум создавал почти на всю квартиру, обескураживая этим жильцов. Видимо, по мелодичности и очевидности происхождения этот шум и в самом деле напоминал им настоящую оперу, когда на сцене бывает навалом всякого народа.

Репетиции продолжались два дня. На третий день в гости к Клюевым приехал их дальний родственник, иногородний пианист.

Он оказался курносым, огненно рыжим, с торжественными глазами и длинными ловкими пальцами. «Вот такими и бывают дальние родственники по материнской линии, – подумал Клюев. – Вот такие они все и есть». Но фамилия у этого человека была почему-то не Клюев. Она у него была то ли Петров, то ли Потемкин. По крайней мере, на его чемодане ясно прочитывались две наклейки: с одной стороны – «Петров», а с другой – «Потемкин».

Владелец именного чемодана приехал из далекого неизвестного города, в котором полностью отсутствовали знакомые Клюеву вещи: трамваи, метро и зоопарк. Из-за этого город носил почетное звание «самой обыкновенной провинции». Сам же приехавший никакого звания не носил. И одет он был по-городскому: пиджак, галстук, жилетка, а в жилетном кармане – большие часы с эмалевым циферблатом, напоминавшие по форме половину луковицы. Прибывший доставал их из кармана и, торжественно разглядывая стрелки, не слишком понятно говорил:

– Ну-ка поглядим. Ага! Час уже пробил!

Вскоре выяснилась еще одна подробность его внезапного приезда. Оказалось, что мама совсем не знает, что это за родственник. Для уточнения она долго искала его фотографию в семейном альбоме, протерев предварительно темно-зеленую твердую обложку белой мягкой тряпкой с полинялой меткой – воспоминанием о прачечной. Разглядывая фотографические изображения, мама про каждое из них сообщала: «Нет, это не он. Похож, ужасно похож, но не он… А вот опять не он. Это мы на отдыхе в Гаграх. Мы группой из сорока пяти человек стоим на ступенях санатория имени Микояна. А вот уже не Гагры. А вот уже не санаторий. Это мы стоим на фоне плотины Кустанайской ГРЭС…» Так что фотографии пианиста она почему-то не нашла, хотя трижды прошлась по всем альбому.

Полное отсутствия изображения родственника явилось причиной того, что мама долго не знала, где положить его спать. «Ну не с собой же и уж тем паче не с Клюевым». Наконец, она пришла к выводу, что ему самое место на раскладушке. По поводу ночевки мама сказала:

– Вы пока тут поспите, а дальше придумаем что-нибудь позначительней. Простите, что ноги будут немного свисать.

До утра было все тихо. Если не считать снившейся Клюеву оперной сцены со стоявшим посередине гигантским шкафом, каких-то ряженых с птичьими головами и неизвестного моря, омывавшего раскладушку и свисавшие с нее голые ступни провинциального пианиста.

Утром Клюев проснулся от городского шума за окном и первым делом побежал босиком по полу. Хотелось вблизи поглядеть, спит ли на раскладушке Петров тире Потемкин или смыла его ночная стихия.

Она не смывала его двое суток. До тех пор, пока Клюев с помощью обычной кисточки для рисования не попробовал написать на правой ступне пианиста его двойную фамилию.

Тем не менее опера, которую юный автор с завидным упорством репетировал перед зеркалом шкафа, стала Петрову тире Потемкину нравиться. Он, тщательно выбритый и в полном городском обмундировании, стоял рядом, а когда репетиции достигали своего апогея, щелкал в такт пальцами. «Это ж высоко! – произносил дальний родственник, делая ударение на предпоследнем слоге. – Это ж так высоко!» Клюев не понимал, что означают эти загадочные слова, но чувствовал одобрение и еще громче топал ногами, воображая людей на сцене и обескураживая этим квартирных жильцов.

Приезжий прожил у них больше недели. Возможно, он бы и дольше прожил, но не смог. При отсутствии привычного для него музыкального инструмента, он вечерами был скучный и уже не казался Клюеву огненно рыжим. Торжество в его глазах тоже немного угасло. Положив перед собой половину часовой луковицы, он сидел под люстрой с висюльками и своими длинными и твердыми, как крышка фортепьяно, пальцами раскалывал грецкие орехи. Деревянная скорлупа с треском разлеталась по всей комнате, а он рассуждал:

– Опера – это хорошо. Это – такое богатство. Это – радость жильцам. Это – надежда всего коммунального человечества. А поиграть обеими руками… на пианине поиграть? Это ведь тоже охота. Без этого пальцы скучают. Не только ж я прибыл в Москву, чтоб с вашей раскладушки мои ноги свисали.

– Ну тут уж вы нас извините, – говорила мама. – Никак не могли угадать, что вы из самой обычной провинции к нам в город погостить приедете. И не надо, товарищ, сорить.

Дня через три после этого разговора Петров тире Потемкин устроился на работу. В кинотеатр с толстыми колоннами и фонарями над входом. Туда его принял директор по фамилии Воззванский. Человек умный, многоопытный и привыкший доверять безработным талантам, он при приеме сказал: «Покамест ничего лучшего предложить не могу. Наши зрители любят, чтобы перед началом кино, кто-нибудь помузицировал на сцене. Не одних же им андреев петровичей слушать». И родственник днем письменно оформился на работу, а вечером вернулся к Клюевым без грецких орехов, но с сыром в серой бумажной обертке, красным вином в бутылке с толстым горлом и с темным, как южная ночь, шоколадом – сладко-горьким на вкус. «Ну вот и взяли, – сказал он, вернувшись с этими покупками и выложив их на стол. – С завтрашнего дня буду теперь играть перед зрителями на пианине. Работка не бог весть какая, зато на людях».

– А вы и петь будете или только играть? – спросила мама.

– Пока только играть, – сообщил он и как-то особо торжественно посмотрел на Клюева. – Да, пока только скромно, но публично буду музицировать…

В тот вечер, когда он это сказал, в окно комнаты на пятом этаже опять стучал длинный дождь.

Когда дождь стучать перестал, пошел снег. Он шел несколько дней без лишнего шума, и крыши стали белыми и словно мягкими. Эти природные особенности привели к тому, что в комнате днем горел свет, а ночью не горел, и Клюев пытался понять, включать эти зимние впечатления в оперу или не включать.

 

К середине января из-за других дел, связанных с пристальным изучением жизни квартиры, репетировать ему стал недосуг. Новых интересных драматических поворотов не находилось, и он решил, что надо бы, наверное, вслух почитать кого-нибудь из драматургов, чтобы найти поворот. В их комнате на верхней полке мог стоять том романа Боккаччо, однако почему-то стоял том произведений Шекспира, изданный бог весть кем и бог весть когда. Клюев, подумав, роман, наверное, у себя в комнате дописывает Петр Палыч, со стула и водруженной на стул табуретки достал обнаруженного Шекспира и между страницами нашел фотографию. Среди изображенных, многочисленная группа которых стояла на фоне большого белого здания с колоннами и двумя пальмами в кадках, он с трудом узнал их дальнего родственника. После чего ощутил себя не только серьезным читателем, но и первооткрывателем фотодокументов.

А родственник – это случилось в середине той же зимы – ощутил себя серьезным работником культуры. Теперь он обеими руками, с полной внутренней отдачей играл по двадцать пять минут перед началом каждого вечернего кинофильма и однажды запел: сначала про Кустанайскую ГРЭС, затем про отдых в санатории имени Микояна. И, надо сказать, запел он с такой силой и с таким чувством, что один из зрителей бросил пить пиво и на все фойе закричал: «Давай теперь что-нибудь из Шекспира!»

За модернизацию репертуара ему дали комнату площадью восемь квадратных метров, расположенную в подвале кинотеатра, с единственным окном на уровне ходивших по тротуару ног. Получив комнату, родственник от Клюевых съехал. Перед съездом сказал: «Мне, труженику публичного жанра, служебную комнату выделили. Она по площади такая, что некуда девать мою провинциальную рухлядь. Пусть пока побудет у вас!». На другой день он купил новый чемодан, и мама не знала, куда девать старый. Пока в один из солнечных февральских дней она ни сложила в него две толстые старые портьеры, насыпала сверху нафталин, закрыла крышку и спрятала под кровать. Но так, что днем на чемодане можно было прочитать «Петров», а вечером «Потемкин».

То же самое можно было прочитать не только на чемодане. (Правильное чтение одними чемоданами не огранивается.) Это же без особых усилий можно было прочитать и на широких бумажных афишах, украсивших по весне столичный город. Их Клюев, выйдя однажды из дома, насчитал за ближайшим углом и на всех улицах, примыкавших к соседней, ровно столько, сколько сумел насчитать. Еще одна была на крыше трамвая, со звоном проезжавшего вдоль витой ограды бульвара. И на каждой, где бы ни попадалась на глаза, после двойной фамилии автора ясно читалось:

«ЧАС ПРОБИЛ!»

И ниже:

«БОЛЬШАЯ КОММУНАЛЬНАЯ ОПЕРА С ХОРОМ, ЛЮДЬМИ, ТРЕХСТВОРЧАТЫМ ШКАФОМ И ДРУГИМИ ДЕКОРАЦИЯМИ».

Шампанское

Дождь стучит по карнизу. Да еще так, что кажется, что вечно будет стучать. Осенний лист к стеклу прилепился, и сумерки сгущаются. На улице фонари еще не зажглись, но готовятся. Скоро мама домой придёт: пальто холодное, мелкие капли на ворсе. Она шампанское принесёт. В тёмной бутылке. Горло в фольге. Надпись на этикетке – «Советское» (большими буквами), а «полусладкое» – маленькими. Тогда-то и окажется, что это и есть тот самый «пенистый напиток». Мама скажет, вздохнув: «Вот на работе дали. Я ее на подоконник поставлю. А ты гляди – не урони. Говорят, нельзя ее разбивать, примета плохая».

Он знает: мама немножко придумывает. Она эту бутылку купила в магазине. В том, что с пышной люстрой на потолке. Ей для этого талон на работе выдали. То есть сначала ей хотели выдать талон, а затем сказали: «Вы, Анна Николаевна, и так себе шампанское можете купить. Зачем вам талон?».

А то, что она толстую бутылку из темного стекла на подоконник поставила – очень правильно. И правильно, что его предупредила, чтобы не уронил. Он иной-то раз так в свое воображение погрузится, что и не заметит, как бутылку с подоконника на пол уронит.

А по приметам – враки. Вымысел. Это всё то, что по радио невидимая дикторша внушительным голосом называет «тьмой и предрассудками, доставшимися нам от прошлого». Откуда она знает? Кто ей это сказал?

А вот то, что гости в комнате соберутся, – то уж наверняка. Они всегда собираются, когда праздники… Новый год или другие… А шампанского попробовать всё равно не дадут. Проволоку размотают, пробкой хлопнут и сами всё выпьют. Да еще с таким удовольствием, с каким всегда пьют. А как выпьют и фужеры на скатерть поставят, так потом один гость, черноволосый и толстый мужчина в жилетной тройке и с головой, похожей на утюг, сразу скажет:

– Да-да, товарищи! Да-да! Так, товарищи, ещё можно жить!

А сосед его по столу, румяный, с белыми бровями и маленькими ушами, закивает, руки зачем-то потрёт и закричит:

– Вот где крымский виноград, бочки деревянные!

И все за столом засмеются. Зазвенят вилки, ножи; все начнут есть винегрет, заливную рыбу, ветчину, шпроты…

И ни откуда не появится, из небытия не вернётся тот проходимец, начальник полустанка. Ни у кого не спросит он больным голосом:

– А где же я?

Лишь двое гостей встают из-за стола, и ножки стульев скребут по паркету. Стряхивая пепел в консервную банку на сундуке, они молча курят в коридоре; затем тот, что в жилетной тройке и с головой, похожей на утюг, говорит тому, кто белобрысый и с маленькими ушами:

– Да кто нас всех разберёт. Как в голову что-то даст, в мозг что-то ударит, так всё бросишь и поедешь. А чего? Я тебе говорю!

– Да уж, Евгений Максимыч…

– А чего? Я тебе говорю. Как миленький, побежишь. За тётей-то за такой. А чего? Билет купишь и поедешь. А то как же? Я тебе говорю! И чёрт с ней с вешалкой, черт с ней пропиской!

– Да уж, Евгений Максимыч…

А за окном снег светится, изломанная тень рамы на полу. Темнота в комнате почти прозрачная, как марля, и смутно белеет на ёлке орех в серебряной фольге. Пахнет недоеденным винегретом, еще каким-то сложным запахом гостей. Они давно ушли догуливать к рыжеволосой красивой соседке: она живёт в дальнем конце коридора. У неё – проигрыватель на тумбочке, романсы на чёрных круглых пластиках с дырочками посередине. А диван у соседки как ловко стоит! Он так ловко стоит, что в темноте не слышно, что происходит на диване, кто там вздыхает и шепчет что-то, и чьи ботинки под стулом, и кто поёт в ночи: «Вышла мадьярка на берег Дуная»1… И связь тут размытая. Весьма иллюзорная связь и с шампанским, и со всем остальным. При чём тут Дунай? Какая мадьярка?..

…Он засыпает на кровати за шкафом. Он не слышит, как в другом конце коридора опять пробка хлопает, и люди хохочут, кричат:

– Хочу полусладкого! Хочу, чтобы в голову посильнее ударило! В такой стране живём! Пусть всё летит одни концом вверх, а другим вниз!

И пенится всё и летит. Бог весть, куда. Но кажется, в туманную даль ближайшего утра.

Конец двадцатого

Жильцы в квартире говорили, что ближайшее утро – вот оно, тут как тут, и опять трудовое. А до конца века не так уж близко: не так давно дворнягу в космос запустили, а человека подготовили. Другие им возражали. Не в смысле запущенной на околоземную орбиту беспородной собаки, а в смысле того, что нечего языком трепать насчет вещей далеких и непонятных. Эти вторые, в отличие от первых, были люди приземленные. Ни про какие «концы» думать им не хотелось. Осень бы пережить да зиму перезимовать, а уж там поглядим…

Клюев себя ни к одному из этих двух лагерей не относил. Ему уже было почти восемь лет, и он считал себя человеком, который сам отдельный лагерь. А потому и финал ХХ века, по его мнению, мог находиться в разных местах: в деревянном сумраке шкафа, в крупном медном тазу, висевшем на стене в коридоре, или на дальних подступах к тому невероятному по величине городу, где Клюев жил и откуда отдавались команды на запуск в Космос собак. Иными словами, он был убежден, что все века, вне зависимости от их порядкового номера, если и кончаются, к примеру, в шкафу, то не сразу. А начинаются они, скорее всего, не в коммунальной кухне, а там, где высятся над рекой темные холмы, пустует в ожидании снега изогнутый лыжный трамплин и теряют разноцветную листву вековые деревья.

Могло быть, конечно, наоборот. В смысле концов и начал.

Единственное, чего наоборот не могло быть, – это наступление вечера. Сопровождаемый дождем, стучавшим по карнизу, и темными низкими облаками над городскими крышами, он всегда наступал следом за днем. Это Клюев знал наверняка. Как и то, что вечером с работы приедет мама. Она войдет в комнату и скажет: «Ты, сынок, можешь из кухни зеленый чайник принести? Ты только, когда будешь нести чайник, кипятком не обварись. А то ведь, ты знаешь, я этого не переживу». И он пойдет в кухню и принесет оттуда чайник и поставит его на стол, на журнал «Огонек» в цветной обложке. А мама тем временем снимет свое зеленое пальто с черными холодными пуговицами и сядет за стол. А когда она сядет, а он войдет в дверь с чайником и поставит его на цветной «Огонек», она ему скажет: «Сладкого чаю хочу, очень сладкого. И бутерброд с голландским сыром съела. Ты можешь сделать маме бутерброд с голландским сыром?»

Мама пьет чай мелкими глотками и так же мелко откусывает от бутерброда с сыром. За едой она рассуждает про свою «вечную головную боль». Клюев знает (или думает, что знает), что на самом деле голова у мамы не болит: она лишь говорит об этом. И мама это знает, но все равно говорит:

– Вокруг вторая половина столетия, а мы все там же. Мы порох изобретаем, мы бумагу придумываем, мы собак запускаем, и такая свалка в метро… Ты себе даже представить не можешь, какая свалка в метро!

Она ошибается. Клюев давно и хорошо представляет свалку в метро. Это, по его мнению, такое многолюдное жизненное явление. Плотное, как запертая дверь. Это похоже на то, что бывает в трамвае: все стоят лицом к лицу и дышат все вместе. А тот, кто со всеми вместе не дышат, тот в свалке не участвует: он пешком ходит. Как полностью свободный гражданин двадцатого века.

Наконец мама устает говорить про метро и свалку. Она медленно поднимается и ходит вокруг стола. Теперь после сладкого чая у нее настроение немного исправилось. Оно из плохого превратилось сначала в не очень плохое, а после в мечтательное. Теперь она рассуждает о том, что ей бы хотелось летать на работу по воздуху. Ну, не совсем летать, а чтобы за ней по утрам приезжал белый открытый автомобиль с колесами, а в колесах – блестящие спицы. За рулем – человек в легком «джазовом» костюме и парусиновых туфлях, если за окном весна, а если зима – то тогда в кожаной куртке с меховым воротником и в дубленой шапке. И он бы, этот настоящий водитель-мужчина, мчал бы ее на этом автомобиле через весь город, а вечером назад привозил и сдавал на руки Клюеву. С доставкой на пятый этаж.

Клюев был рад, что мама, наконец, размечталась и придумала шикарную езду на белом автомобиле. Он бы и сам на нем с удовольствием прокатился, а после поездки сказал:

– Спасибо, товарищ шофер, за такую поездку по городу. Спасибо, и вот вам немного денег.

А маме сказал:

– Все-таки неудобно ездить на таких автомобилях бесплатно. Вон у нас живут в квартире целых три шофера. Они говорят, что за бесплатно и близко к самосвалу не подойдут, а не то что к автомобилю со спицами.

Мама знает, кого он имеет в виду. Сделав брезгливую гримасу, она уходит за шкаф переодеваться, чтобы после ненадолго отойти их соседке, рыжеволосой и невероятно привлекательной тете Наташе, у которой есть серебряные ложки, большая радиола и абажур с бахромой.

…Мама так быстро уходит, что Клюев успевает заметить лишь швы прямые на капроновых чулках. Обсудить еще что-нибудь он не успевает. Включая и ХХ век, конец которого жильцы отменить не могли.

Итальянские сны

О трех шоферах он подумал, когда мама поделилась с ним своей «белой бензиновой мечтой с сияющими металлическими спицами».

Они, как и он, ни к какому лагерю не примыкали. Они тоже были сами по себе. Они на оперной сцене ничего не пели. Они работали на машинах разных по конструкции и своему служебному назначению. У одного из них фамилия была Крюканов, а у двух других – Орлов и Михайлов. Все трое курили папиросы: короткие и едкие. Папиросы назывались «Байкал». Все трое носили парадные голубые майки, и каждый имел выколотого фиолетового орла на груди. При каждом шаге орел взмахивал крыльями в глубоком вырезе майки.

 

В свой личный выходной они любили выпить коммунальной водки и закусить ее тем, чем бог посылает рабочему человеку по выходным дням.

Клюев давно разобрался, кто из них работает на самосвале и возит сыпучий гравий для стройки новых домов за темными холмами, а кто на самосвале не работает и гравий не возит. В строго назначенное время он подает автомобиль к подъезду высотного дома с горельефами и шпилями, а после на этом автомобиле везет Андрея Петровича, дядю ухоженного, солидного и для страны, должно быть, важного, необходимого и более чем полезного.

Впрочем, необходимого Андрея Петровича и сыпучий гравий возили всегда и будут возить, какой бы век ни был на дворе. А тогда – уж тем более. А если еще раз представить Клюева в коротких брюках с бретельками, его тонкую шею, огромные внимательные глаза и матросскую бескозырку с надписью «Речной флот», то сами понимаете, насколько все станет яснее и прозрачней. И то, что делала мама под абажуром у рыжеволосой тети Наташи, и то, что пела для этих двух женщин радиола, и то, какой номер цветного журнала «Огонек» лежал под зеленым чайником, который приносил из кухни Клюев.

Должно быть, и шоферы тоже прояснятся. Они не хуже других. Намного яснее станет, зачем они ходят втроем по коридору в голубых майках и курят в кухне крепкие папиросы с названием таким же, как у пресноводного озера – «Байкал».

И обстановка всей жизни тоже пояснее станет. Во что бы то ни стало. Вон там чья-то обширная кастрюля на подоконнике и бутылка с подсолнечным маслом, а вон там банка из-под шпрот с выброшенной на помойку крышкой. А вот – журнал на заграничном языке, раскрытый на заветной глянцевой странице. Там, на этой странице, помещена тетенька-физкультурница. Эта тетенька родом не из советской страны. Она проживает где-то за границей. Поэтому на ней из одежды ажурные чулки, а еще – белые туфли. Разглядывая эту тетеньку-физкультурницу, один шофер говорит: «Вона как!», а другой: «Ух ты! Верно! Нам в гараже Матвеич про такую рассказывал. «Итальянка! – говорил Матвеич.– Это она, мужики. Итальянка!». А третий им обоим: «Ну, хорош! Завязали пальцами в фотку тыкать! И рожи свои приберите. Одни вы тут зрители, что ли, мать ваша заводная рукоятка!»

1Первая строка песни «Венок Дуная», особенно популярной в исполнении Эдиты Пьехи.