Za darmo

Подсадная утка

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

15

Наконец в середине апреля Иртыш медленно, вяло, как чалдон после городского базара, начал стаскивать, снимать с себя ледовую шубу. Спустит один рукав и ждёт чего-то, пьяно течением мотаясь. Другой – и не поймёт, что это за рукав и зачем он. Широкую протоку-полу приоткрыл и забыл тут же о ней – протока закрылась. С плеч вон на пузо сползло – бугрится, торосится затором: и что это такое? – удивленно лупит глаза Иртыш… Да сколько же сдирать-то её, проклятущую? И будто на спину опрокинется и давай елозить, пинать, толкать клятую в низовье, на север, к «порогу избы». У-ухх! – спихнул кой-как и захрапел успокоенно крошевом льда. А наутро проснулся, подымился похмельно, солнышко сбрызнуло его, опохмелило, и: я для работы готов! Чё делать-то надо, чалдоны?..

Чуть очистится Иртыш ото льда, как у окраины городка за островок тут же уцепится тросом паром-самолёт, и селяне с телегами начинают плавать в город на базар и обратно.

А тут и первый буксирик речным волком выскочил из затона. Заломил лихо трубу-мичманку и забегал туда-сюда. Волнами метёт, будто клёшем по танцплощадке. Добычу себе высматривает. А лодочки-молодочки сбились нос к носу у берега и шепчутся, и смеются, на кавалера поглядывая да на волнах покачиваясь. А тот метёт, тот старается! Ну, думает, амба, мозги запудрил – все мои! Иэхх! Только кинулся к лодочкам на танец приглашать, а тут откуда ни возьмись – баржа! И нависла женой, и поволоклась, и ни на шаг от своего законного. Вот тебе и – иэхх… Куда ж тут денешься, куда разбежишься? И загудел «кавалер» в баржу свою многотонную. Густо морозоусо: у-у-у-у-у-у! Однако и на берег покосился, и как бы жесточайший намёк лодочкам подал. Этакими уже элегантными гудочками: псик! псик! Словно усы в ниточку ногтем мизинца тронул. Раз, другой. Мол, вот, занят пока, но в ближайшем случае – иэхх! А сам плицами сучит почти на месте, посинел от натуги, законную-то волоча, но ниточку по-прежнему держит, блюдёт: псик! псик! пси-ик!

И вот как-то вечером отец принёс с работы газету, где было объявлено об открытии охоты. Он уже поменялся с напарником сменами, так что – полный порядок! Охотники, не обращая внимания на угрожающее громыхание кастрюль из кухни, оживлённо обсуждали это радостное событие в комнате за столом. Но тут пришёл дядя Гоша. И как встретился с испуганными глазами Пашкиной матери, отвернулся и заплакал.

– Гоша! – кинулась мать. – Что с тобой?.. Ваня, да что же это? Гоша! Что случилось? Неужто опять?!.

Вытирая рукавом слёзы, дядя Гоша молча кивнул белой, как снег головой. Пашка испуганно застыл за столом. Никогда не видел он таким дядю Гошу. А тот, как посмотрел на отца, опять скривился в плаче.

– Господи… Ваня! Что делать? Скажи!

– Успокойся, Гоша, успокойся, – вскочил и забормотал отец, сам наполняясь слезами – Лечить будем, успокойся, проходи, проходи…

– Да где лечить?! Лёвка Таврин вон, врач, и тот…

– В Новосибирск повезём, в Москву, успокойся, садись…

– Господи, Даша хоть, бедная, не видит! Но мне-то, мне-то за что? Ведь жить не хочу! Ваня! Вот уже до чего дошёл…

Пашка сжал кулаки: «Ну, Митька, встречу, – всё тебе выскажу! Терзать такого человека! Мы тебя скрутим, гада!» Пашка решительно вскочил из-за стола. Но тут же ожгло: «А сам? Сам-то я? Это ж он, Митька, привёл меня тогда… Он! У-у-у!»

Пашка упал обратно на табуретку. Голову опустил. Отвернулся.

В прошлом году на ноябрьские Пашка в неполные свои тринадцать лет впервые выпил водки и сразу опьянел.

Пили, закрывшись в махровской стайке. Сам Махра, Валька Ляма и Пашка. Махра достал из-за пустой бочки сперва гранёный стакан, снова наклонился и выдернул бутылку водки, задавленную сургучом.

– О, сучок! – радостно заширкался ладошками Ляма, как уже законченный выпивоха, знаток, профессионал.

– А ты как думал! – с гордостью ответил Махра. Тоже – как бы не ударил в грязь лицом. Стал оббивать ножичком сургуч. Забулькало в стакан.

– Держи, Паха! – Махра протянул Пашке полный стакан водки.

– А не много налил? Вам-то меньше достанется, – побеспокоился о собутыльничках справедливый Паха.

– Не бойся! – успокоил его Махра. – Ровно три стакана из бутылки. Пахан вчера разливал друзьям – я видел. Пей!

– Ну, будьте здоровы тогда! – сказал по правилам Пашка, резко выдохнул – тоже по правилам, и выглотал стакан водки, как стакан воды, вернее не воды, а как стакан некоей терпкой изжоги, которая однако тут же прошла, не дав себя даже почувствовать как следует.

Снова забулькало.

– Держи, Ляма!

Маленький, круглоголовый Ляма заметался было, но куда денешься – взял. А стакан будто сам вцепился в него двумя руками, и Ляма, медленно запрокидываясь и топя сведённые ужасом глаза свои в этом стакане, начал судорожно вливать в себя водку… Словно море целое накатами полезло внутрь его, и не отвернуться, и нет от него спасенья… Но – выпил. Покачнулся. Икнул и сказал:

– Здорово!

Махра вымахал свой стакан так же лихо, как и Пашка. Правда, чуть не вырвал всё обратно, но вовремя задавил. Кинутая, звякнула за бочкой бутылка, туда же полетел стакан. Постояли. Помолчали, прислушиваясь к себе. Под крышей стайки, в большом ящике-голубятне шебуршились, ворковали голуби. «Ва-алька!» – послышался голос Ляминой матери из соседнего двора. «Гы-гы…» – заговорщиком подмигнул собутыльникам Валька. Хитрый Ляма – спрятался. Посмеялись.

И ударило по башкам, и начался кошмарный сон, бред. Будто бы вышли все трое из стайки, и будто Махра стал показывать на небо, где летал не то голубь, не то ворона. Вернулись в стайку, и Махра по лесенке полез в голубятню. Загремел оттуда с двумя растаращенными голубями в руках, и будто Пашка вытаскивал его из-за пустых ящиков и корзин, но сам опрокинулся и полетел в другой угол, с маху ударившись там головой о двухпудовую гирю. Но боли будто не почувствовал. Ляма и Махра начали вытаскивать Пашку. Голуби испуганно шарахались, ломали крылья в тесной стайке. Махра дико хохотал, глядя на бьющихся птиц. Потом повалился на спину и улетел опять за корзины, опрокидывая их на себя и матерясь. Пашка, будто обидевшись на Махру, вышел во двор и пошёл на улицу, но в широком, между глухой стеной дома и забором, проходе остановился и, покачиваясь, обернулся назад. На месте стайки было почему-то несколько по-осеннему промокших стаек. Они кучились, лезли одна на другую. Пьяной гармонью растягивался, выгибался забор. У ног его в лужах валялся двор. И тут же маленький Ляма зачем-то вспрыгивал на доски забора. Будто пытался перемахнуть в свой двор. Но забор стряхивал его, отпинывал, и Ляма отлетал, опрокидывался навзничь. Потом, скуля, пополз на карачках вдоль играющих досок забора, ступал руками как лапами, до крови раня их о ломкий, жёсткий бурьян. Ткнулся, наконец, в бурьян и затих.

– Все пьяные! Я тоже пьяный! Ха, ха, ха! – чётко, как сумасшедший солдат, засмеялся Пашка и с такой же судорожной, натыкающейся на невидимые углы чёткостью пьяного, сдёрнул себя с места, свернул за дом и пошёл неизвестно куда.

Где дяди Гошин Митька повстречался с Пашкой – неизвестно, но домой к Калмыковым приволоклись они вместе. Когда открылась дверь и они ввалились в кухню – оба пьяные, в грязи – мать попятилась. А Пашка запомнил только резкий белый свет лампочки, ударивший с потолка, и как продолжение этого сжатого света – вылезающие в ужасе глаза матери. Потом все провалилось…

…– Ваня! Видеть своего сына, своего ребёнка… выпестованного вот этими руками, видеть, как он… как он валяется, как он… точно цепями прикован к своей рвоте! Ваня! Что может быть страшнее?! Скажи!

– Успокойся, Гоша, успокойся, – всё бормотал в беспомощности отец. А дядю Гошу бил озноб, и он как в горячечном бреду говорил и говорил без остановки:

– Сто грамм! Ваня! Наркомовские сто грамм! Вот они! Вот они где вылазят! Ваня! А до сих пор умиляются: как же, отец родной, благодетель! Сто грамм! Даром! Да в огонь и в воду за тобой!..

– Ты преувеличиваешь, Гоша, не надо, ты…

– И сейчас, и сейчас наркомовские! И сейчас! Только за деньги, за деньги! В одной забегаловке сто грамм, в другой, в третьей, в десятой – и ползёт строитель новой жизни на карачках в свой двор. Ура! Благодетель! Отец! Да многие тебе лета!.. А мы – молчим… Да об этом на каждом углу день и ночь кричать надо!

– Георгий, личное это у тебя. Не надо, прошу…

– Ли-ичное?.. Слёзы матерей, жён, отцов, тюрьмы, набитые молодежью – это личное?..

– Но ведь никто не заставляет…

– Ага-а! Вон ты как!.. Не хочешь – не пей! Не можешь – не пей! Да это ж… это ж самая подлая, самая иезуитская политика! Спиваются-то – кто? Одарённые, таланты, самородки! Колунам, что в креслах сидят, ничего не грозит. Никогда не сопьются! Вот и воняют ехидненько, вот и воняют подленько: не можешь – не пей, никто не заставляет, хи-хи-хи… Ну как же: если водку убрать – всю милицию разгонять придется, все суды… тюрьмы закрывать! Ну а этого допустить никак нельзя! Ни в коем случае! Никогда-а…

Отец нахмурился, а дядю Гошу всё несло дальше:

– В Америке! В Америке пошли на сухой закон! Ведь было! Миллиардные убытки за десять лет! Миллиардные! Волки, зверьё, а пошли! Потому – работяга запился, прибыли стали падать. А у нас?.. Друг-товарищ-брат – и водка! Социализм и море разливанное! Алкоголизм плюс электрификация всей страны! А? Ваня!.. Да Ильич из гроба бы встал, знай он, что сейчас стало! А мы ещё в коммунизм с пьяными шарами собираемся лезть! Да я… да я убить готов порой Митьку, а его не виню! Не виноват он! В корень надо смотреть, в самый корень: кому надо, чтобы народ пил? Кому?!. Господи, кто услышит меня, кто?! Ваня, пойми, нельзя испытывать людей водкой, нельзя. Преступно! Подло! Ведь так и ползет вся грязь наша с водкой во главе из поколения в поколение. И дальше будет ползти. И не остановить её, и не вычистить никогда из нашей жизни. Как бы ни старались. И пойми, Ваня, всегда будет так, всегда! Пока водку не задавим, водку! Так болото и будет стоять. Незыблемо! Вечно! И всё новые и новые поколения засасывать, всё новые… А да что там! Мне-то что делать? Скажи! Вон у тебя Пашка растёт. Что он видит вокруг? Неужели не боишься?.. Все повернулись к забытому Пашке. А Пашка сидел, замерев в красном стыду, не мог поднять глаза на родителей и дядю Гошу.

 

16

В понедельник, за пять дней до открытия охоты, мать погнала Пашку на базар за картошкой. Заодно Пашка решил корм для голубей посмотреть. Свою картошку – три мешка осенью накопанных – умяли за зиму и не заметили. Накануне Пашка слазил в подпол – чисто! Вот уж мать накинулась на охотничков, вот уж припомнила им всё. И то, как поленились они резать картошку на три части, а резали только на две, когда сажали («Куда нам на три части, Маня! И надвое – за глаза!»), и то, как кое-как повтыкали ту картошку да и на охоту свою понеслись, и ей, матери, пришлось потом за ними пересаживать. Всё припомнила охотничкам, всё-ё…

– Да ладно тебе, Маня, – примирительно сказал отец. – Пашка вон сходит на базар.

Маня хохлаткой подлетела к мужу.

– А денежки? А денежки? Вынь да положь?.. Сходят они. Герои какие…

Виновато крякнув, отец полез за спасительным кисетом.

…Длинный, без окон, глухой павильон сквозил чахлым светом, земляным духом картошки и суматошно путающимися в стропилах воробьями.

Выбирал картошку Пашка долго, добросовестно. Под насторожёнными глазами продавцов он мял, тёр, давил картошку, колупал, нюхал зачем-то её. Наконец выбрал и взял полведра в сетку. Крупная тётка, упрятавшая под себя целый мешок картошки, как фокусник платочки, вытягивала из своего бурого кулака замусоленные бумажки – сдачу Пашке.

Пашка пошёл к мучному базарчику. Через дорогу находился он, под длинным, прокопчённым солнцем навесом. Будто крышу одну повесили в воздухе, а дом подвести под неё забыли. Мука там бывала редко, но корму «для птисы», как говорили чалдоны, – навалом. Мешки стояли по всему базарчику. Сам корм – осот, гнилые семечки, колотый горох, камешки, земля, пыль – в общем, «что нам не гоже, то вам дороже».

Пашка подходил к мешкам, черпал железной чашкой и нарочно сыпал «корм» над мешком высоко – пылища! – серый флаг на ветерке полощется.

– Проходи, проходи, байстрюк! – лузгая семечки, вяло отпугивали его краснощекие кержачки.

– А чего сор со двора смели – и продаете? – огрызался Пашка.

Спиной к тому ряду, где он шёл, стоял ещё один ряд мешков, и в нём возле какой-то девчонки-подростка всё время роился народ. «Муку продает», – догадался Пашка. Он продолжал рыться в мешках, но глаза его почему-то всё время вскидывались на эту девчонку. Несмотря на теплую погоду, та была в здоровенной задрипанной телогрейке с засученными рукавами, в длинной, мешком, юбке, взрослые кирзачи на ногах, а на голове толстый, в клетку, платок. Пашка присел к очередному мешку, сунул в него руку да так и застыл…

– Ну чё расселся?! – заорала на него кержачка.

Да это же!.. Это же!.. Пашка боком, боком пошёл вдоль ряда, не сводя глаз с девчонки… Она! Старушонка! Гребнёва! Мукой торгует! Неужто ворованной?.. Да какой же ещё! Вот тебе и святоша-а!

Натыкаясь на мешки, Пашка продрался полукругом к концу ряда – сбоку уставился на старушонку. Точно! Она! Под крестьянку, под колхозницу, гадина, работает! Ишь вырядилась. И где только рванье такое откопали? Вот тебе и Склянки. Вот это да-а!

К старухе всё время подходили покупатели, брали-перетирали пальцами муку, но старуха зло отталкивала их руки, будто мух отгоняла, и ровняла, ровняла муку, словно следы свои заметала… Вот так набожная! Вот так святоша!

Пашке показалось, что на другом конце базарчика промелькнула тётя Лиза… Тётя Ли-иза? Да какая она, гадина, тётя Лиза? Змея! Змейка бигудинная! Вот кто она! Ну ясно: эти гады оба здесь – не старуха же этот мешище притащила… Пашка заметался среди мешков, выскочил из базарчика и ударился домой. И про корм для голубей забыл.

На другой день Гребнёв, увидев Пашку во дворе, подозвал и спросил, почему тот не приходил вчера. Вечером…

– Некогда было! – Пашка ухватил в кулак заострённый конец штакетины, зло уставился на свои сапоги. – К экзаменам надо…

– Зря-я не приходил, – Гребнёв будто не замечал Пашкиной злобы. – А я как раз вчера новый па-атронташ взял. В кульмаге… Айда, п-посмотришь? – кивнул он на свой дом.

И Пашка… пошёл.

Так ведь человека-то хлебом не корми, а дай поучить кого! Почти два месяца токовал Пашка глупым тетеревом у Гребнёвых. И оглох, и ослеп! Ну как же, всю жизнь его учили, зато теперь учит он! И распустил хвост, и токует! А там его слушают, там ему внемлют… И ведь узнал всё! Своими шарами увидел! Нет – снова попёрся!

Однако когда через полчаса «учитель» вывалился на крыльцо – физиономия его была зелёной. Точно не пирогами его накормили на сей раз, а по меньшей мере… неудобно даже говорить – чем!

И теперь, чем ближе подходил день открытия охоты, тем мрачнее и беспокойней становился Пашка. Гребнёв всё время подступался к нему насчёт отца: пойдет ли тот с ними на открытие или нет? Пашка, отбиваясь, врал как мог. А если и вправду заикнуться отцу о совместной охоте с Гребнёвым?.. До колик хохотал Пашка от дикой этой мысли. Да, вот бы номер был! Но смех этот Пашкин, как говорится, был сквозь слёзы.

В эти дни Пашка перестал ходить в школу, болтался по городу с сумкой, набитой учебниками, заходил в магазины, торчал у кинотеатра, сидел на берегу Грязного, незряче уставясь на затопленный, словно тоже погружённый в тяжёлые мутные мысли остров.

Вечерами, возвращаясь домой, раскидывал для блезиру в кухне на столе учебники и сидел, отвернувшись к чёрному, загустевающему сумерками окну. Отец с матерью переглядывались, но молчали.

Наконец в пятницу вечером Пашка кинул себе круглую, «спасительную» мысль, мол, сводит он Гребнёва один раз, покажет, где и что, и будь здоров, не кашляй! – сам, один охоться! И Пашка немного успокоился, повеселел даже чуть, с отцом заговорил, с матерью, но кошки на душе скребли, не переставали. Эх, хоть бы Юра пришел…

Но Юра к Пашке давно уже не ходил.

17

Отец с резким скрипом раскидывал ставни и словно тяжёлые ржаные снопы швырял через подоконник, рассыпая их на крашеный пол, – вот это солнца!

– Эй! Сонные тетери! Вставайте!

– Ну сроду ни свет ни заря – и пугает! – тёрла глаза вскочившая мать, раскачиваясь в длинной мятой рубахе. Пашку смело с топчана – и он уже на крыльце, улыбается навстречу отцу. А тот бодро шагает по залитому солнцем двору, будто и не с ночной человек, а так – с приятной прогулочки возвращается.

– Пашка, а? – подходя, кивнул на небо. – Погодка-то? Как раз на открытие! – И, вытирая ноги о тряпку, спросил: – Ну, как решил? Едешь со мной?..

Пашка сразу сник.

– Ну-ну. Смотри. Дело хозяйское. – Отец нахмурился и обошёл Пашку так, будто коснуться даже его не хотел.

Постоял поникше Пашка. В кухню вернулся. Топтался, искал галоши. Надел на босу ногу. Поплелся в уборную в углу двора.

Паром-самолёт уцепился стометровым тросом за почти зализанный течением островок на середине Иртыша. Семнадцать карбасов, точно семнадцать скуластых казахов в островерхих шляпках, растянулись в цепочку, перекинули по своим плечам тяжеленный трос и только команды ждут. Паромщик крутнул штурвал, понтоны носами вяло поползли в реку. Иртыш поднажал течением от берега, «казахи» подхватили, и паром полетел к противоположному берегу.

А над ледовым холодом раздетой реки, над обмирающе мчащимся паромом валом шла птица. Всё небо, будто натянутое, пело. Залпы чирков как ударялись о паром, – россыпью, со свистом рикошетили, снова сбивались в залпы за паромом. Повыше чирков шла кряква, свиязь, крохали, гусиные стаи. Инстинкт словно вытягивал их за длинные шеи на север, на север, на север! А ещё выше – журавли. Они будто попали на какую-то широкую приливную волну, и волна эта сама тащит их вперёд, а им только и остается, что балансировать своими длинными крыльями да испуганно-радостно вскрикивать.

Гребнёв, косясь то на небо, то на других охотников, торчащих ружьями по всему парому, задёргал Пашку за рукав:

– А чего никто н-не стреляет?

Пашка задумчиво стоял, облокотясь на перила. Оторвал взгляд от яростной, освободившейся воды, внимательно посмотрел на вздрюченного Гребнёва.

– А зачем?

– Как, как за-ачем? Утки, у-утки ведь!

– Ну ударишь, ну упадёт в Иртыш, а дальше?..

Гребнёв как на столб налетел, но не сдавался:

– Просто так. У-утки ведь, у-утки…

Пашка отвернулся, плюнул за борт.

…Сначала охотники шли вдоль Иртыша, вниз по течению, но разлив всё дальше и дальше теснил их от реки. А пройдя километра два, Пашка вообще перестал понимать, где Иртыш, где протока его или просто озеро. И всё это движется, течёт неизвестно куда, хороводы водит по пойме, и всё это надо обходить, искать переправу, брод. А тут уперлись в протоку – ни туда, ни сюда, – хоть назад поворачивай!

Пашка посмотрел на Гребнёва, на ноги его. Гребнёв беспокойно заперебирал жёниными сапожками. На мшистой серой травке. На самом Пашке сапоги отцовские, резиновые, по пах. Ещё днем, собираясь на охоту, отец молча швырнул эти сапоги Пашке. Он примерно знал, куда тот поведёт Гребнёва. Опустив голову, Пашка взял сапоги. Отец и Пашка не разговаривали. С испугом вскидывала на них глаза мать. Потом отцу просигналила с улицы полуторка, и он, вскинув на плечо вещмешок и ружьё, молча вышел…

– П-па-аш, а? Чего теперь? – испуганно заоглядывался по разливу Гребнёв.

Пашка поставил на землю ящичек с подсадной, скинул вещмешок, прислонил к нему ружьё. Долго искал какую-нибудь палку подлиннее. Потом полез искать брод.

Гребнёва тащил через протоку как куль. Рука Гребнёва сдавливала Пашке шею. Пашка крутил головой. От рукава телогрейки противно воняло калиной.

– Убери руку! – завырывался Пашка, став на середине протоки. Гребнёв пуще вцепился. – Р-руку!!

– Уберу, у-уберу!

Пашка встряхнул куль, побрёл дальше.

Как и рассчитывал Пашка, как и прошлой весной было, узкая коса длинно тянулась в Лопатино озеро, будто противоположный берег достать пыталась. Но вперёд косы туда Иртыш толкался и словно отодвигал берег тот дальше и дальше, размывая всякую разницу между озером и собой. Летом тут бывала довольно широкая, заросшая густым кустарником перемычка. А сейчас тут Иртыш распоряжается. Вон он как тащит по правую руку от косы. Зато по левую – в само озеро, будто набегавшись от половодья, отдохновенно расселись-расслабились кусты. Тут тишь, гладь да божья благодать!

Не дойдя метров пятидесяти до оконечности косы, до обмыска, Пашка стал. Огляделся. Позади, неподалёку, стожок оставили – будет где переночевать. А здесь, где стоят, и скрадок ставить самый раз: кустарник кругом и плёс мелкий напротив – подсадную легко будет с прикола пустить, да и уток стреляных достанешь. А утка-то так валом и валит на эту косу, точно и не коса это, а компасная стрелка. Точно всё рассчитал Пашка.

Пашка сбросил вещмешок на землю.\

Поздно вечером, поужинав сваренным тощим жёстким селезнем, сбитым Пашкой уже в сумерки, охотники сидели возле костра. Говорить им было не о чем. Гребнёв поминутно курил и, оловянно плавя глаза в костре, бурлил, видимо, котелком, где и в чём допустил он просчёт. Пашка, когда молчание уже взводилось над головой дубиной, вставал, брал топорик и шёл на обмысок за дровами. У обмыска долго стоял, смотрел на несущуюся холодную черноту Иртыша. И начинало казаться ему, что это сама ночь чёрно навалилась на землю и шуршит, царапает, всхлипывает и несётся, тащит землю куда-то вниз. Пашка с испугом отстранялся от затягивающей черноты и смотрел через неё, через Иртыш, где вдали на берегу успокоенно тявкала огоньками маленькая деревенька… Пашка вздыхал, нашаривал какую-нибудь корягу, тюкал по ней, потом тащился к костру.

От воды послышались шлепки весел, поскрип одной уключины и, прошипев дном, к берегу пристала чья-то лодка. Загремела цепь. К костру медведем вывалил бакенщик Зырянов. Поздоровавшись, присел и сунул к костру свои ручищи – точно пару добрых лещей коптить наладился. Глаза его озабоченно бегали. Пашка, зная характер Зырянова, ждал.

– Паш, ты это… пустую лодку случаем не видел? – спросил, наконец, Зырянов. – Может, в Лопатино занесло?

– Да нет, не видно было. А что случилось-то?

– Да понимаешь, какое дело, мать его в каталку! – оживился Зырянов. – Поплыли давеча, днем ещё, близнята мои, ну Петька и Манька, на Красноталый. Немного погодя слышу оттудова – пищат. С острова-то. Руками машут, прыгают. Что за чёрт! Поплыл. А они, чертята, лодку упустили! Покамест тальник-то резали, лодку-то и сняло! Вода-то, сам видишь, как прибывает… Вот теперь и плаваю туда-сюда. Лодка-то казённая, мать её в каталку! Всё побросал. Не знай, засветила Маруся бакана, не знай – нет?..

 

– Засветила, дядя Коля, засветила! Чего, впервой ей, что ли? – успокоил его Пашка.

Зырянов вздохнул и будто только сейчас заметил у костра Гребнёва. Воскликнул удивленно:

– А это чё за хмырь с тобой?

Как отраву выплюнул фамилию Пашка. Стал поправлять палкой в костре.

– Скажи на милость… Гребнёв… – Зырянов с наивным любопытством физически очень сильного человека разглядывал Гребнёва. Как тлю какую-то диковинную. Гребнёв передёрнулся, отвернулся. – Ну да ладно! – поставил точку Зырянов, поднялся: – Спасибо, Паша, на добром слове! Дальше поплыву… Да-а! А Иван-то где? Неужто на открытие не пошёл?!

– Да как не пошёл! – забывшись, воскликнул Пашка. – В Кабаково он, в Кабаково!

– Чего ж не заходите с отцом-то? Ушицей всегда угощу. Заходите…

– Спасибо, дядя Коля! Обязательно зайдём!

Зырянов попрощался и как провалился в темноту. А чуть погодя зашлёпал по ней вёслами. А вслед улыбался Пашка, и виделись теперь ему в пятящейся черноте маленькие Петька и Манька, радостными, захлебывающимися колокольчиками обзванивающие своего отца, когда тот – сам будто большой, густой колокол, обвешенный веслами и фонарями, – шествует по берегу к лодкам, на ходу добродушно поругиваясь, однако заранее зная, что никуда не деться ему от колокольчиков своих ненаглядных и возьмёт-таки он их, чертенят, с собой к «баканам». Так и катились они по галечнику целой звонной колокольней, и в речном звонном солнце прыгал вокруг них, словно дергал за верёвки, рыжий звонный пёс…

– Чего же ты п-про отца н-наврал? – ворвался и смял всё напряжённо-тихий голос Гребнёва.

Пашка взял топорик и ушёл на обмысок.

Гребнёв храпел, чавкал, поскуливал во сне, и Пашка долго не мог уснуть. Прелое сено кололось, крошась, лезло за шиворот. Пашка ворочался, зло пихал Гребнёва – тот затихал на минуту и с новой силой храпел и булькал.

Повернувшись на другой бок, Пашка стал смотреть на далёкую деревеньку. Огоньки затихали, засыпали по одному, и вместе с ними Пашкины глаза начали слипаться. Но тут же, словно падая в глубокую яму, Пашка выкарабкался наверх, жадно рванул воздуху и сказал странно и внятно: «Бедный Юра…» – и уснул.