Za darmo

Муравейник Russia Книга вторая. Река

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Что же это такое, Саша? Что же ты делаешь? – всё лепетала мать, опускаясь на стул. Сын сковырнул тапочки, прошёл к своему дивану в простенке. Лёг. Сразу отвернулся. Поджал ноги. Из прохудившихся носков, что называется, торчали блукалы пяток… И жалкие пятки эти из рваных носков… особенно одна, которая елозила, пыталась спрятаться… добили мать, доконали – заплакала Антонина, заотворачивалась. Сын бросился, прижал голову матери к себе, что-то говорил ей, искренне клялся…

Утром Колёска, как всегда собрав слушателей, хвалился вчерашним. Во всех подробностях рассказывал о своих похождениях. Но вдруг увидел Сашку. Со вздутой губой, с фонарем. Глаза сразу забегали. Не мог смотреть на подходившего корешка. Хихикал: «Ну, как, Сашок, выспался?» Сашка прошёл мимо. «Обиделся, – говорил всем, переводя дух, Колёска. Вытирал мгновенно выступивший пот. – Ишь, какой нежный. Обидели мальчика. Ишь…»

Обоянковой и Семиколеновой на берегу не было. Больше не появлялись. Нужды в них не стало.

…Длинную ручку щётки для мытья посуды Константин Иванович удерживал деликатно. Двумя пальцами. Большим и указательным. Вроде как растопыренной куриной лапкой. Видно было сразу – моет человек посуду первый раз в жизни… Антонина не выдерживала: «Да господи! Да дайте сюда!» Вырывала щётку, сама начинала быстро мыть тарелку над раковиной. «Разве неправильно что?» – Константин Иванович заглядывал через плечо. Учился как бы. Успевал подмигнуть девятилетнему сыну. Сашке. Дескать, ну строгая! Покашливал. Деликатный. Как гость. Как приезжающий вечный гость… Обо всём этом пронзительно вспомнилось Новосёлову через много лет, когда лежал он однажды вечером на общежитской своей кровати. От экранчика телевизора еле доносился голос Жанны Бичевской. Певица под свою гитару пела песню «По Муромской дороге». В наиболее гармоничных местах песни напряжённый лоб её вдруг прямо на глазах расправлялся, становился больше, светлее. Как будто в голове её, в глазах распускался пышный цветок. Вроде розового большого пиона. Затем «цветок» сворачивался. И вновь распускался в нужном месте песни. Потом на экране неслись, сталкивались и кувыркались гоночные машины на трассе. Похожие на обезумевших, дерущихся раков… Новосёлов лежал в зыбкой меняющейся полутьме, заложив руки за голову. Ветераны в телевизоре на параде шли. Выстраданно шли, с обидой. Как не до конца ещё очищенная рыба. В раковине в прихожей – одинокая – убивалась капля…

Ближе к обеду апрельское солнце припекало уже по-настоящему, по-летнему. Высокий чёрный берег перед будкой скворцы потрошили будто шахту. Будто шахту шахтёры. Бегали среди комьев земли, скрипели отчаянно, что тебе пружины. По косогору уже завязалась первая цепкая трава. Повыше, на фоне горы, рельефные, как ручьи, проступали в зелёненькой своей кашке апрельские тополя. А высоко в небе, в тёплом воздухе, поднимающемся от земли, медленно кружил коршун. С крыльями, будто щепа…

Ждали вскрытия реки, подвижки льда, самого ледохода. Почему-то больше по ночам. Дежурили уже втроём. С прибывшим из деревни Колывановым. Высвечивали лёд фонарями. По краю фальшборта передвигались как лунатики – не падая. Баржи были закреплены надёжно, тросов вынесли на берег уйму, опять же гора (ледяная) должна защитить, однако напряжённость, беспокойство и тревога не уходили. Макаров покрикивал. Доставалось и Сашке, и Колыванову. Зато у соседей, на «Симе» – волнения не замечалось. Наоборот – с прибытием Ценёва (из Уфы), там в эти же ночи опять покатились не затухающие до утра гулянки. «Смотри, Анатолий, что творят? Какая на них надежда, когда лёд пойдёт?» Макаров отмахивался: да пошли они! Макаров сверху тыкал лёд багром. Перебегал от одного борта к другому. Или останавливался и долго вглядывался в темень. Ощущая её, наверное, как медведя. Как его ворочающуюся, близкую, удушающую шерсть…

Как и ожидали, река тронулась в конце ночи. Макаров ворвался в кубрик: «Подъём! Пошла-а!» Нераздевающиеся которую ночь, вскочившие со шконок Колыванов и Сашка ничего не соображали: что? где? когда? когда пошла? И выметнулись за Макаровым на палубу. Многотонные железные две баржи, поставленные в караван, болтало, сталкивало. Скрежет стоял, треск от проползающего, давящего правый борт льда. Борт баржи как будто резали во всю длину на полосы. Нужно было скорее подтягивать, рулить носы барж к берегу. Лебёдками, тросами. А с кормы – наоборот: упираться в багры. В горячке, в беготне не сразу заметили, что на палубе «Сима» никого нет. Бл…ое царство спало, без задних ног дрыхло. И это в такой момент! Когда «Сим» трепало как скорлупку! Макаров рванул на баржу. По кубрику «Сима» лупил багром. Сверху. С маху. Ценёв и Колёска выскочили. Ценёв в подштанниках, Колёска – голый! Забегали, заметались вокруг лебедки. Инвалидицы в одних рубашонках кажилились на баграх. Висели на них связками. Багры норовили сбросить их за борт. «Вот полудурьи!» – успевал хохотнуть Колыванов.

Светало быстро. Однако солнца не было. От вскрывшейся, движущейся реки словно бы образовалась гигантская яма, впадина вселенская, которая заполнена была сейчас до небес только хмарью и холодом. Откуда-то взялись стрижи. Метались низко над водой и льдом. Уже выстригали место, пространство для дождя. Низко улетало над противоположным берегом зябнущее сырое небо. На ледяную гору выползали и рушились целые замки, целые королевства льда. Но этот лёд был не опасен. Лобовой «Сим» уже не задевал. На палубе по этому поводу начались дикие пляски, прыжки. Вопли, визг. Ценёв пытался наводить порядок. Подвешенно держал над палубой двух инвалидиц. Как будто чайные грибы. И встряхивал. Заткнётесь, а? заткнётесь?..

– Ну козёл так козёл!» – с облегчением захохотал Колыванов. И Сашка. И, не выдержав, даже дядя Толя. Да мать вашу всех и так далее!

Два дня было по-прежнему пасмурно, сыро. По утрам вязко затуманивало. Поднявшейся, сильно прибывающей водой несло всякий сор, хлам. Река словно ломила грязную тяжёлую работу. Кладбищами разбитых фисгармоний казались выползшие на берега льдины.

Когда развеяло хмарь, Дом отдыха вдали на той стороне среди разлива стал походить на брошенную помещичью усадьбу. Белую, мёрзнущую, отрезанную от всего мира. Низко гнало над ней рваненькие облачка и, как спасаясь, как удирая в современную жизнь, прямо по воде греб оттуда грузовичок. Привставшие в кузове люди цеплялись за борта, приготовившись тонуть…

На лодке Макаров с Сашкой рыскал по реке, багром цеплял остатки леса, дров, плывущих с верховья. (Основной лес, конечно, давно был выловлен ушлыми деревенскими мужичками из множества деревенек по берегам Белой.) Попадались одиночные подтоварины, тяжёлые, разбухшие от воды чурки дров – всё это пригодится потом для камбуза, для печек. Конечно, после хорошей летней просушки. Распиленное и поколотое.

Пробуя, Колыванов заводил машину. И каждый раз как будто сильно обнажая её, выворачивая наизнанку. Резко обрывал треск, точно проваливал всё в тишину – обалделый дым долго не хотел уходить с рекой… Потом на ровном ходу прошлись до Берёзовского спиртзавода. Вверх километров на пять. Снова увидели первых скворцов. Жжёная стайка торопилась в реденьких зеленях. Работала. Проплыл на высоком берегу журавль. Неподвижный. Гордый. Похожий на художественный сосуд. Журавлиха подбежала к нему просто как никчемная серенькая склянка. Зазвенела, запеняла ему, вытягиваясь головкой на тонкой шейке. Дескать, тут гнездо нужно скорей строить, а ты застыл, красуешься. Ну не болван ли? А если с баржи ещё пальнут? А? Что тогда?.. Сосуд на склянку не смотрел.

На Берёзовском, сбросив ход, наблюдали с середины реки, как у берега на маленькой баржонке-спиртовозе, сидящей в воде почти по палубу, ползали на карачках серые (цвета серого свинца) люди. Люди, приставленные к спирту. Охранники. Втроём. Что-то пытались кричать на «Бирь» (им, значит, смотрящим), сердито грозили. Дескать, чего смотрите! Не смотрите! Тощие серые руки их походили на ремни с пряжками. Потом сунулись они мордочками в палубу, так и застыли. Вроде как теперь они – пушчонки…

Возвращаясь назад, журавля на высоте больше не увидели: угнали, наверное, беднягу в кустарник. Работать. Стервозка угнала. Серенькая.

Уже на другой день пошли за кирпичом и цементом. В Уфу. Отправились спешно – в ночь. Луна ныряла в бегущие облачка. Деревья по полю в воде на той стороне теряли и вновь ловили свои тени.

Первую вахту на руле стоял Сашка. В холоде реки, подобные мерзнущим шмелям, освечивались бакены. С высокого левого берега приближался черный заброшенный домишко возле Стрижёвского створа. Домик Окулова. Лунные тени хватали его и тут же бросали. Домик от этого словно трепетал… Когда проплывали мимо, Макаров с горящим фонарем сидел прямо на палубе. Как будто скорбный поминальный костер… Колыванов, как раб, ничего не видел из машинного отделения. Колыванов в это время пел. В грохоте машины – думал что пел.

К полуночи ветер стих. Луна зашла в облака как в подворье. Будто раздетые тени, оставались на полях деревья в воде. На открытых местах вода зеркально вспыхивала, переливалась. Молодые глаза парня ничего не пропускали в этом ночном мире реки…

Следующий рейс был в Дербёжку. На Каму. Вниз по Белой. Ходили за лесом. Подтоварником, досками. И началось: вверх по реке, вниз по реке… Когда возвращались домой поздними вечерами, издалека выплывала гора с разбросанными костерками родного городка. Прилетал оттуда к Сашкиному лицу тёплый ветер…

Подходили и останавливались в тени горы. Из близкого небосклона просовывалась краюха луны. Окраинная, вечерняя, где-то уже журчала гармонь… А на другой день – опять пошли. Так проплавали весь май. Потом, правда, стали случаться простои. По два, по три дня. А то и по целой неделе. В такие дни Колыванов заводил машину только чтобы прослушать её. Минут десять гуттаперчевые руки чёрта лежали на большом трясущемся маслянистом теле. Прирученном теле, надо сказать, надёжном. Один глаз чёрта – вылупленный – был повёрнут к Сашке. Но – вроде как не видел его. Слушал машину… Так. Полный порядок. Колыванов выключал машину. После этого, тщательно вымыв руки, садился к столу читать. В кубрике. Почти на целый день. Книги были только Про Путешествия. В городской библиотеке брал их для него Сашка. (Дядю Семёна самого не записали – не прописан был в городе.) Колыванов, прежде чем перевернуть страницу, начинал оглаживать руки (ладони) о свою спину. О бока. Чтобы стереть с них пот. Только после этого медленно переворачивал страницу. Снова трепетно наклонялся. Иногда прервавшись, как-то высоко, с улыбкой задумывался. Узкие длинные губы его тогда становились как в небе журавли… И снова придвигался к книге…

 

Полуденное перекалившееся солнце смахивало на подвешенного, зло дрожащего зверька. Железная палуба «Бири» становилась нестерпимо горячей… Обреченно, как столб, Сашка падал в реку. Прямо с борта. Затем, выдёрнув себя на фальшборт, безвольно свисал на нём, тяжело дыша, истекая водой вроде неотжатого белья. В небольшой тени от кубрика устраивался всегда Макаров. На Сашку смотрели стариковские уже, похожие на подвялый крыжовник глаза… Садился на палубу голубь. На раскалённом железе начинал высоко подскакивать. Пурхался, как подстреленный. Обретал себя более или менее лишь на дереве фальшборта. Прохаживался взад и вперёд по нему. Ожидал от Макарова. Хотя бы внимания. Длинноногий, длинноклювый. Так называемый Дикарь. (Не домашний, значит.) Вышедший из кубрика Колыванов кивал на него: «Глянь, Анатолий! Как кержак на призывном пункте: босой, но зато в кальсонах!» И хохотал. А сам – в обширных трусах–юбках. В цветочек. Ни дать ни взять – небольшой лужок на палубу вышел. «Искупнись вон лучше, – говорил ему из тени Макаров. – Вон, как Сашка…» Колыванов смотрел. Сашка вставал – и как угоревший опять падал в реку. Потом на палубе, прежде чем присесть, долго кружил с растопыренными руками, таская за собой водяную пыль и радуги. Как обширный скелет поливальной установки. Точно где-то он на поле овощном. Где-то на бахчёвнике…

Втроём, рядком, как для фотографии, сидели лицами к берегу. Смотрели на всё, что происходило там.

Из будки своей выходил Муллаянов. Какое-то время важно выпячивал грудь, оглядывая весь строительный, охраняемый им, Муллаяновым, разброс. Меж которого недели две уже не видно было никакого движения, ни единой человеческой души. (Бросили строить причал, попросту говоря.)

Муллаянов кричал Сашке на «Бирь». Но больше для Колыванова и Макарова. Чтобы те тоже слышали. Дескать, он, Муллаянов, пойдёт сейчас обедать в ресторан. В «Речник». Да. Чтобы Сашка присмотрел пока за объектом. Кричал высоко, горлисто. Как певец из оперы. Который поёт, а сам поглядывает по сторонам: хорошо ли его слышно?.. На судне охватывались оживлением: сегодня же третье! получка у Муллаяна! уже получил! богатый! Сашка сбегал на берег, Муллаянов говорил ему, что и как охранять, и с клюшкой важно шёл – инвалидная косая нога как бы подкашивала заодно и траву вдоль тропинки.

Ходил в ресторан «Речник» Муллаянов регулярно. Два раза в месяц. С аванса и в расчёт. Отправлялся только в дневное время. Ближе к обеду. Как штык. «Эй, Муллаян! Никак опять в «Речник» пошёл? – не забывали прокричать ему пристанские бичи, бесконечно орлящие в своих перекурах. – Эй, бабай!» Муллаянов гордо выпячивал пустой ещё живот: «Деньги есть – Уфа гуляем! Денег нет – Чишма сидим!» Бичи как-то горько смеялись. Мотали похмельными репами: ну рванёт сегодня бабай! ну рванёт! Конец света будет!

В ресторане почти всегда сидел за столом один. Но посередине зала. Чтобы отовсюду было его видно. Заказывал всегда одно и то же, любимое: куриный лапша. Один тарелка. Полный порций. И – щяй. Ощщень горящий. Обязательно. Десять стаканов! Тарелку с лапшой официантка грубо шваркала на край стола. На противоположный край стола. Пододвигать надо было Муллаяну тарелку к себе. Или тянуться к ней с ложкой. Нищщева. Тянулся с ложкой. Цеплял немного лапши, потом на хлеб – и нёс всё сооружение ко рту. В рот втягивал гроздь лапши шумно, с азартом. И так продолжал таскать лапшу на хлебе через весь стол. (Три алкаша за соседним столом подмигивали друг дружке: как в деревне у себя! из котла! малаек только рядом нету!) Нищщева. Не привыкат. Нит. Хараша-а.

Ему приносили чай. Все десять стаканов. Большое блюдо со стеклянным звенящим скопищем официантка опасно сбрасывала прямо на стол. Прямо под нос чаёвнику: пей, водохлёб! Нищщева-а. Время есть. Торопиться не надо. Рестора-ан. Хараша-а. Медленно пил стакан вслед стакану. Распарился весь. Отирался длинной, вроде полотенца, тряпицей, вышитой национальным узором. Сидел как хорошо помытый редис – с красными щёчками и очень белым теменем. Нищщева-а. Хараша-а.

Тут в «Речник» заносило Колёску. От постоянного ценёвского денатурата и любви инвалидок стал он как обтрёпанный флажок на ветру. Уследить теперь за быстрой речью его и лицом было трудно. «Мне-пив-три-четыр-пя-и-повто!» Отоварившись у буфета, шнырял по залу с жидкостями в руках как прибой. Не решаясь выкатнуться ни к тому, ни к другому «берегу». Муллаянов кричал ему как родному. Приглашающе распахивал рукой на свой стол. На стаканы. На пять уже выпитых и пять ещё полных. На большом блюде. Опохмелись! Колёска!.. Колёска от Муллаяна шарахался куда-то в сторону: вот так тата-арин, вот так предложи-ил. Муллаянов смотрел на него хитрым глазом воробья. Смотрел как дедушка Ленин: нищщева, Колёска, нищщева…

И опять кричали бичи, когда татарин возвращался берегом к будке: «Ну Муллаян! Пьяный идёт! Уже погулял! Сколько пропил-то, кутила?» – «Один рубль двадцать три копейка!» – следовал весёлый ответ. «Ну даёт бабай! Ну даёт!» – Ещё горше уже у самой земли крутили неопохмеленными репами бичи.

Под тентом неподалеку от будки, старый дырявый брезент для которого дал Макаров, усаживался рядом с Сашкой, вытягивал на траве больную ногу. Оглаживал полный живот: хараша-а.

Однако когда слышались звонки из будки – срывался. Скакал с больной ногой и клюшкой как кузнечик с отшибленными лапками. Хватал трубку: эле! эле!

Звонил Сам Товарищ-Ипташ Мирзагитов. Трубка басила, рычала, ревела. Трубку словно рвали изнутри на части. Муллаян опирался на клюшку – будто без веса, как пух, хлопая ресницами, ничего не понимая. Однако в конце успевал пустить в гудки: эле, эле, отбой, отбой, законщщил. Судорожно отираясь тряпицей, садился к столу. Подымал указательный палец:

– Товарищщ Мирзагитов!

Чтобы успокоиться, наливал в пиалу холодного чая. Сашке тоже лил в стакан. Сашка отказывался: жарко. Тогда следовала татарская очередная поговорка. Очень удивляющаяся:

– Щяй не пьёшь – какой сила?..

Действительно – какой…

И снова вскакивал, хватал трубку – и стоял с вздёрнутым подвздошьем как на плацу. «Понял, понял, товарищ Мирзагитов, понял. Эле, эле, отбой, отбой, законщщил».

Да-а. В пиалу опять заплывал чай. Да-а. Товарищщ Мирзагитов.

Сидели снова на воле, на обдуве, развалившись под тентом как какие-то магараджи. Безделье вместе с жарой длилось бесконечно. На «Бири» было пусто – Макаров ушёл домой проведать жену, заодно прихватить картошки; Колыванов снова засел в кубрик читать. Зато на «Симе» началось очередное безобразие… Из кубрика Ценёв выдернул какого-то мужика. Трепал его будто длинную малярную кисть. Всё время выскакивал откуда-то Колёска. Вроде бы разнимать. Однако по-бабьи только пищал, готов был раствориться, уйти в стенку кубрика. Ценёв сам зашвырнул мужика обратно в кубрик. Уперев руки в бока, тяжело дышал. Смотрел, как по палубе расползаются его инвалидицы… Начал шарахать в них водой, верёвкой выдёргивая вёдра из реки как простые стопки. Инвалидицы от воды стелились по палубе. Являли собой какой-то гибнущий, воздевающий руки дендрарий. Ноги утаскивали за собой будто велосипедные восьмёрки… У, зар-разы!..

Сашка смотрел на это в общем-то привычно – посмеиваясь. Зато Муллаянов был возбуждён, нервничал. Тыкал клюшкой в сторону баржи как указкой: «Не пей, Саша! Не пей! Всё – динатурка! Кошмар! Ящиками на баржу тащит! Ящиками!» Дальше следовал торопливый поучительный рассказ:

– Мой брат. Родной. В деревне было. Усмангали называется. Жили. Да. Динатурка пил – рука повисс. Как плитть. Он дальше динатурка злоупотреблял – стоячий нога стал. Как протэсс. А потом после динатурка проснулся раз – глаз кривой!

– Ослеп, что ли?

– Н-нит! н-нит! В другой сторона смотрит!

Сашка покосился на лежащую ногу Муллаянова.

– А у тебя – тоже от неё?..

– Н-нит! Н-нит! Только на брата смотрел! Только на брата! От этого!.. Председатель колхоза звонит в ЦКа республики: динатурка косит! Спасайте! Какой динатурка? Вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. А?.. Вись деревня выкосил динатурка. Как пулеметт. А ЦКа республики – вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. Я убежал из деревни – потому живой остался… Чума двадцатый викк – динатурка! Саша! Чума двадцатый викк!..

Тут явился ещё один пьяница. Аверин. Ходун. Приболтался на телеге. Привёз какую-то ерунду. Как всегда – пьяный. Указательный палец сразу ставил перед невиноватой мордой лошади. Вертикально, въедливо пошевеливал: смо-отри у меня, стерва! Муллаянов подбегал, трогал его за плечо: щяй попьёшь, Ходун? Согреть? Щяй будешь? Ходун не поверил ушам своим. «Ты – это – мне?! – Личика небритая шкурка выдвинулась вперед. Ежом: – Ты что – тянешь? Тянешь на меня? Да? (Муллаянов смущался.) Ты-ы! Обезя-а!» (Что за «обезя» такой?! Что за «обезя»?! Маленький обезьянка, что ли?) И вот уже идёт на татарина, дергая прямую свою ногу, замахивая ею как косой. И вот уже распустил за собой кулак с казанками на манер кастета: «Да я тебя, вошь!..»

Сашка кидался, сзади охватывал Ходуна. Лёгко нёс к будке. «Да ятит! Да ятит! Ты опять! Меня-а?!» Ходун дёргался, вырывался. Но кинутый – щучкой улетал в будку. И сразу затихал там. Где-то за печкой. «Какой опасный щщиловек! Какой опасный!» Муллаянов приходил в себя. «Тыловой крыса – обзывает. Меня. Я – виноват? Я – виноват? Саша!» Муллаянов чуть не плакал. Сашка успокаивал его: не обращай внимания, дядя Муллаян. Пьяный идиот. Плюнь.

На привычном месте, под тентом на палках – закуривали. Смотрели на реку. Сзади в будке загремело. Муллаянов сразу напрягся. Но – стихло опять всё. Да. Погудев, от дебаркадера отвалил пароход. Выбрался на фарватер. И вот уже быстро идёт мимо, молотя воду плицами. Пассажирский, белый, с верхней палубой. Муллаянов блаженно поведывал Сашке: «Пароход кильля-а…» Дескать, пароход пошёл. Как сообщал добрую новость. Поворачивал за судном голову. Пароход уходил дальше и дальше. Муллаянов подводил итог: «Фильм бетты?, публика кетты?, в фойе – тансы…» От своего же бычка прикуривал новую папироску. Сзади опять гремело. В будке. (А? Саша? Муллаянов застывал.) Ходун вываливался наружу. Стоял какое-то время. Косился на сидящих друзей. Кандыбалил к лошади. Уехал. На этот раз всё обошлось. Но дня через два, когда он таким же уехал с берега… вдруг задымилась будка. Дым полез из всех щелей как из бани по-черному! Сашка бросился, распахнул дверь, ударился о дым, отпрянул. Однако вперед стремился Муллаянов. Уже с ведром воды, выдернутым из бочки. Действовал решительно. Хлестнул водой внутрь. В дым. Ещё выдернул воды, опять подбежал, шуганул. Сунулся внутрь, изучая результат… Сошёл со ступенек, стряхивая с коленок воду. «Покойника долго мыть – он пердеть нащинает! Татарский народный поговорка! Да». И, глядя на неудержимо захохотавшего Сашку – с гордостью подтвердил: «Да. Татарский народный поговорка».

Сашка падал, катался по траве. Налетал на палки шатра, чуть не сбивая их.

…Саксофон пел и пел бесконечно. Музыкант удерживал его трепетными пальцами, как божественный сосуд, как кубок, наполненный красной светящейся музыкой. Лежащий Новосёлов то плакал, то улыбался блаженно… «Ты будешь ходить в Институт марксизма-ленинизма?! Ты будешь?! Ты будешь?!» Откуда-то сверху начало падать лицо Ректора Потебни Второго. С вытаращенными глазами реаниматора. «Ты будешь, мерзавец?! Ты будешь?!» – встряхивали Новосёлова. Но он только крепче сжимал губы. «Ах ты, гад! Ты так, значит, с нами. Сейчас!» Потебня Второй начал жечь Новосёлова. Вроде как калёным железом. Пятки. Новосёлов заскулил от боли. Потом дёрнулся, резко проснулся… В тени лунного света, в углу, Тюков деликатно талаболил раскрытым ротиком. Как подвязанным колокольчиком… Новосёлов откинулся на подушку. Но почему – Потебня? Да ещё какой-то Второй? Его же фамилия – Вуколов? Да и парализован он? В больнице сейчас?.. Новосёлов вновь задремал. И сразу же по длинному институтскому коридору, освещенному из окон луной… пошёл Ректор Потебня Второй. Шёл, понятно, после паралича, барражируя левой ногой, а парализованную руку к себе – прикладывая. Как ласту, как плавник. Так и прошёл мимо Новосёлова, барражируя и прикладывая. «Товарищ Потебня Второй! Товарищ Потебня!» – побежал за ним Новосёлов. «Н-на! – прилетела ему ласта прямо в лицо. – Н-на ещё раз! Н-на!..» Да что же это такое?!

Новосёлов сел. Душа трепыхалась в рентгенозном свете полнолунья в комнате…

 

Запомнилась почему-то Сашке из последнего лета перед армией встреча с математиком Бородастовым. А виделся он с ним за несколько дней до медкомиссии, повестку на которую уже получил.

Учитель появился на берегу как будто бы случайно: прогуливался вдоль реки по вечерней ласковой прохладе – и вот решил искупаться. Выбрал местечко на остром гольце, начал раздеваться. Сашка сразу крикнул ему, помахал. Однако Учитель как будто не замечал ученика (мало ли там кто кричит, тем более с баржи), изнеженными, бабьими (без единого волоска) ногами долго подбирался по камням к воде. Большой, грудастый, белый, с чёрными трусами выше пупа. Как баба же присел в воду, охнув. Но поплыл ловко, размашистыми сажёнками.

Так же крался изнеженными ногами обратно к одежде.

Потом сидели они на берегу перед рекой и небом. Сашка рядом с Учителем. Курили. И получалось, что перед раскрывшимся им этим чудом – все были как бы равны: и умные, и дураки. Для всех оно. Верно ведь? Иван Гаврилович? Учитель смеялся, поражаясь… в общем-то не глупому открытию своего ученика. Остро протыкались из воды вспыхивающие мечи солнца. К лицу накорнувшегося на борт Колыванова, как к увеличительному стеклу, слетались от этих мечей блики. Холодные тени качало с водой у берега.

«Значит, отправляешься, Саша, – говорил Бородастов. – Через неделю, наверное, уже?» Сашка кивнул. «Ну что ж. Будем надеяться, когда вернёшься… продолжишь учебу, – не очень уверенно закончил Учитель. – А?» – «Да какой разговор! Иван Гаврилович! – с большой верой в себя воскликнул ученик. – Конечно!»

Оба смеялись. Глядя друг на друга.

– Точно?

– Точно!

Оба уже хохотали.

– На сто процентов?

– На все двести! Иван Гаврилович! – не унимался ученик. От такой цифры… даже Колыванов отшатнулся от борта. А в большом старом лице Учителя, как в поповской рясе монеты, то терялись, то снова вдруг находились его перепуганные от неудержимого хохота глаза…

…Ещё в первый год работы в Москве Новосёлов зачем-то пошёл однажды на встречу дембелей пограничных войск. В День Пограничника это было, в мае, в конце. Припёрся в фуражке и кителе в парк Горького. Однако то, что увидел там – несказанно его поразило. Везде бегали кодлы, стаи. Натуральные банды. Все дембели в хорошем подпитии, возбуждённые, потные. Все отпускали словечки, задирали встречных. Все в нетерпеливом поиске драки. С большими глазами погрома. Сегодня весь город наш, суки! Фуражка зелёная – на каждом. Тельники – на всех. Растатуированные дикари бегали по парку. Одна радость у всех – вспомнить о недавнем. Бывало, как вмажешь салаге, он брык! И – тихо! А чифиряк, чифиряк, бывало, слышь, парни! Есть, есть что вспомнить. Е-есть. А ну подходи, кто смелый! В доски расшибем!.. В истерических радениях, шабашах этих, в повальных драках и повальных мировых, с объятьями, соплями и поцелуями… в большой запрокидываемой бутылке водки, скачущей по разинутым жадным ртам – было что-то от тюрьмы. Что-то от незабвенного, ностальгически лелеемого блатарства. От «ни забуду мать роднуя!»

Потом нахлынула милиция, примчались заплечных дел мастера. Дембеляшек начали пачками кидать в машины. Ор стоял вселенский. Рвались на груди тельняшки. Шли на морды ментов как на амбразуры. На! на! стреляй, гад! стреляй! «Чего стоишь?! – ударил в нос Новосёлову чесночный дых капитана милиции. – Помогай!» Новосёлов смотрел какое-то время на тугоплавкое лицо с налитыми кровью глазами. («Ну!») Отвернулся, пошёл прочь, сдёрнув с башки фуражку. В неуверенности, как шакалы, за ним покрались два дружинника: нападать или не нападать? Новосёлов показал им большой кулак. Дружинники сразу успокоились… Когда пил газировку за воротами, выскочила первая милицейская машинёшка, набитая орущими чертями полосатыми. Новосёлов топтался, не знал, куда деть стакан. Поставил зачем-то на автомат. Как вор, с завёрнутой в китель фуражкой… пошёл. Не замечал стеклянных, разбиваемых его ногами вечерних луж…

Своего большого помещения у военкомата не было, поэтому осенне-летний призыв проводили в ГорДКа, за два квартала от зданьица самого военкомата.

Освободив большую комнату от всякого тряпья и театрального хлама, понаставили в ней столов, разгородили ширмами. (Это для медиков.) Получилось как бы несколько кабин для голосования. Без занавесок. Раскрытых всему миру. В первую очередь – призывной комиссии. Расположившейся на противоположной стороне комнаты, спиной к окнам, за длинным столом. Человек десять там разместилось. И большинство – женщины. И отнюдь не медички. И молодые, и средних лет. А чего стесняться? Все свои. Дело государственное. Так что в трусах ты там или в чем мать родила – какая разница?

Наладился вроде бы конвейер. Раздетые до трусов призывники этаким робким полуфабрикатом (правда, не обритым пока что) двигались один за другим вдоль кабинок с врачами, заходили в них (всё, что затем происходило там – зрителям за столом видно было хорошо), выходили, натягивая трусы, и представали, наконец, пред очи самой комиссии. Уже окончательно. По стойке «смирно». В трусах. В голом, натуральном виде. Пятки вместе, носки врозь! Глаза женщин за столом ошалело блуждали. Правда, не у всех. Некоторые отчужденно косили головы в сторону. Впрочем, делами Молодых Людей, не считая секретаря, занимались только двое. Сидящие в центре стола зампредисполкома Аверьячкина (новая её должность) и военком, подполковник Мардимасов. И сидели они близко друг к дружке. Как любовная пара. Которую в выходной прямо с утра выдернули из постели. Из тёпленькой, если добавить. Для выполнения государственного важного дела. (И это после такой ночки! После такой ночки! Эх-х-х!) Ломая галифину, крутое крыло её, Мардимасов ногой сильно прижимал ляжку Аверьячкиной. В совершенно раскрытой композиции под столом было что-то от греко-римской борьбы. Аверьячкина не поддавалась. С зачёсанным наверх султаном волос над куцым лбом была она какой-то пойманно суетливой. Как перед прыжком в бездну! С самолёта! Остальные за столом вроде бы и не нужны были вовсе. Но до кучи сидели. Государственное дело. Солидно хмурились. Ветераны, к примеру. Не забыли про них. Пригласили.

Кроме Аверьячкиной, за столом заметной была ещё одна женщина. Представительница Дома инвалидок. Инвалидица-патронесса. Серьёзная, в годах, вся в чёрном. Её ножки под столом напоминали кабельные подводы к трансформатору… Когда приходилось ей удерживать неуёмную Яркаеву, попавшую-таки за стол от комсомола – ножки с пола снимались и начинали опасно хлестаться.

Так случилось и при появлении Сашки в трусах – Яркаева сразу заподпрыгивала: «Саша! Саша! это я! привет!» И инвалидица не находила опоры под столом, удерживая комсомолку…

Сашка затосковал. Захотелось повернуть назад. Сашка зло продвигался за чьей-то голой спиной. Угрястой, как коврик.

Врачей в помещении казалось слишком много. Собрались словно перед конференцией какой, перед собранием. На всех, естественно, белейшие халаты. Как пожизненная форма бездельников – в больших накладных карманах руки можно было держать вечно.

Активные сверх всякой меры, бегали медсёстры. Все полыхали щёчками. Все были посланы на практику из медучилища. Как бы невестами для призывников. Перебегали из кабинки в кабинку. Все нервноногие. В халатики затянутые до невозможности. Ну прямо-таки – сверловки!

Сашка всё продвигался вдоль кабин, раскрытых для зрителей совершенно. По-прежнему оставался в трусах. Но уже вроде как – демонстрационно. Показ мод, товарищи.

«Рост 197! (Голосок сверловки звенел. Как лакмус, вспыхивали щёчки.) Вес… 97 и 5!»