Za darmo

Первая русская царица

Tekst
2
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Глава VI

После пожара, свирепствовавшего в Москве при нашествии в 1382 году грозного завоевателя Тохтамыша, на улицах столицы было подобрано 24 тысячи человеческих трупов. После того большие пожары возобновлялись много раз, и летописцы отмечали, что только на посаде сгорело с тысячу дворов. Бедствия эти повторялись раз в 5–10 лет при каждой встряске политической жизни и в эпоху, когда Москва была еще деревянной. Но стараниями Калиты и Иоанна III Москва превратилась в белокаменную; теперь, казалось, наступил конец бедствиям от пожаров, однако летописи говорят иное.

Ранним утром в один из апрельских дней, когда закончились празднества венчаний, москвичи увидели явление не только чудесное, но и прямо угрожавшее светопреставлением. Солнце этим утром как бы покрылось кровавой пеленой. На земле ни одна веточка не шевелилась, все замерло, притаилось; облака перебегали с места на место, точно невидимая сила была недовольна их загадочным безмолвием и гнала их от себя прочь, вдаль, в пространство. Грозы не слышали, но огненные стрелы пронизывали и купол небесный, и окраины небосклона. При этом загадочном состоянии неба тишина земли наводила на москвичей томительную жуть; никто не знал, чего следовало ожидать: распахнется ли небо, выбросит ли оно сноп пылающей смолы, как то творится за дальними морями, заглянут ли стрелы Божии в мешки толстосумов, да и многое другое передумали не только стряпухи, но и их хозяйки. Жуть была такова, что хлебопеки понизили цены на калачи и сайки, а квасники носили яблочный квас без всякой примеси.

На душевное состояние людей влияло также поведение птиц и животных, и даже сама земля. С земли, несмотря на полное отсутствие ветерка, поднимались песочные струйки и долго, долго вертелись в воздухе; куда они девались, никто не видел. Грачи полетели было на поля, но потом возвратились в свои гнезда. Даже дворовые псы испытывали непреодолимый ужас и вопросительно смотрели на людей.

Нервозное состояние природы ощущалось не только на улицах, площадях и рынках Москвы, но и во дворце. По крайней мере сердце царя било тревогу.

Случалось с ним это и в прежние дни, но не в такой степени. В подобных случаях он переходил в терем царицы, там он не чувствовал силы этих тисков природы. Опорожнив объемистую чарку крепкого меда, он сердечно прильнул к розовым устам царицы, которая, не ожидая своего «любого», занималась обыденными теремными делами. Служанки убрали с раннего утра ее косы, которыми не могли налюбоваться присутствовавшие по обычаю при ее туалете верховые боярыни, сенные боярышни и постельницы. Мужской пол оставался в приделе возле икон и аналоев. Ожидали иерея Сильвестра, который обещал прочесть, если угодно будет царице, последнюю напечатанную им главу Домостроя.

Однако неожиданный приход царя изменил это течение жизни. Все население терема разошлось тотчас по своим кельям и боковушкам. Иерею пришлось повременить в моленной.

Оставшись наедине с супругой, он пригласил ее знаками остаться попросту в распашонке; также молча он пригласил ее присесть на скамью, чтобы можно было прилечь и положить голову на ее колени.

Между тем возбужденная невидимой силой воздушная стихия металась и буйствовала, точно ей приказано было держать москвичей в страхе и трепете. Вихри подхватывали с земли все, что им было под силу. Оборвав зеленые побеги деревьев, они несли их ввысь, куда взлетали не только треухи, но и горлатные шапки прохожих. Нужно было бы метнуть в середину вихря отточенный нож, чтобы поразить, а то и убить сатану-вертячку, но люди растерялись и только старались держаться подальше от валившихся ворот, калиток, ставней. Кремль и его дворец не избежали безумного нападения. Старые люди крестились, и даже незнакомцы вступали между собой в разговоры, делясь своими тревогами: «Беда, если случится пожар».

Словно для контраста в тереме царицы было уютно на диво. В моленной мелькали огоньки лампад, зажженных заботливой рукой мамы; там же тлела и жаровня с можжевеловыми ягодами. Мама знала, что Иоанн Васильевич уважает острый запах курилки.

Весь этот уют, победоносно одолевавший силу урагана, властно требовал задушевного искреннего разговора. Иоанн Васильевич был редко откровенен, теперь он сам напрашивался на полную откровенность.

– Ты, моя люба, спрашивала не раз, почему я так переменчив, почему я так быстро перехожу от любви к злобе, и где таится корень моей кровожадности. Изволь, сегодня сами небеса настроены на особый лад, да и ты ласкова не по-обычному. Слушай.

Философы поучают, а сочинениями их наполнено все мое книгохранилище, что характер каждого человека зависит от души и тела его рода-племени, от древних предков. Тебе ничего не ведомо, какая у меня была юность. Тебе не ведома ни бабка моя, гречанка Зоя, ни моя мать, взятая из Литвы, от очага Глинских. Как видишь, во мне мало славянской крови, поэтому-то я и объявил думе, что хочу взять за себя девицу из русской семьи. А если сознаться, то ты была уже намечена в невесты в ту минуту, когда мои охотники чуть не истоптали тебя конями. На все воля Господня.

Здесь плавная речь царя была прервана. Откуда-то послышался необычный звук – не то выстрела из пищали, не то падения трубы с крыши.

Иоанн Васильевич вздрогнул, приподнял голову и замер как бы в ожидании вражеского нападения.

– Это Шуйские охотятся за моей головой! – произнес он зловещим шепотом, вновь кладя голову на колени супруги. – Ну, недолго осталось им держать меня в плену.

– Успокойся, мой любый, успокойся! Это занавеска сорвалась с петли. Тебе неведомо, так я откроюсь. В решетчатой галерее, перед моей опочивальней, когда ты у меня, дозором ходит мама, а уж она ли пропустит злодея?

– Это хорошо, что мама; только вы двое и бережете мою жизнь, да еще Адашев… да поп Сильвестр, а больше никому не верю, ни стрельцам, ни рындам… вот разве что твой свойственник Лукьяш сойдет за верного пса… но слушай дальше. Бабка моя Зоя Палеолог натерпелась всякой бедности и опасностей, когда ей пришлось бежать от турок, захвативших ее столицу Царьград. Она бежала под покров римского папы; здесь вокруг нее увивались и ксендзы, и кардиналы, чтобы оторвать ее от православия и перевести в папизм. Она устояла, но нервы ее были расшатаны, и она попала в Россию совсем больной женщиной. Сказывали мне, что будто моя пугливость является наследием бабки. Ведь я даже у себя в опочивальне редкую ночь провожу в спокойствии, а то все чудятся поганые рожи Шуйских вперемежку с Глинскими. Только тут у тебя я спокоен, да и то враг силен: за плечами Шуйских мне виднеется буйная новгородская вольница. Вот и теперь там что-то стукнуло, там кто-то ходит, надзирает! Выглянь в оконце, выглянь! Нож-то у меня при себе, за сапогом.

– Любый мой, кому там быть?!

– Выглянь, выглянь, говорю.

Повинуясь настойчивому желанию супруга, которого всегда успокаивало поспешное исполнение его желания, царица открыла свое оконце и увидела, что чья-то тень промелькнула в конце коридора и скрылась с подозрительной поспешностью. Предчувствие не обмануло царя, перед окном терема прошел соглядатай: то был Лукьяш.

– Мама прошла и стукнула костылем! – сказала царица, возвратившись от окна.

Полусвет, царивший в тереме, спрятал выглянувшую на ее лице краску, а запинку в речи она скрыла, доставая из поставца посудину с медом.

– Мама хорошо делает, что ходит с костылем, – одобрил Иоанн Васильевич. – Слушай далее. Говорят мои недруги, что я похож на ордынца, а преданные мне люди находят, что я похож капля в каплю на покойную матушку.

– Правда, что она была взята из Польши?

– Не совсем так, она из рода князей Глинских, а эти княжили в Литве. Бабка моя по своей греческой крови отличалась хитростью, а матушка, не тем будь помянута, отличалась любвеобилием. Много ли у нее было дружочков, не считано, а о главном знает вся дума. Звали его Иваном Овчиной Телепневым-Оболенским. Он верховодил Боярской думой как толпой холопов; каждое его слово было после смерти моего родителя законом. А знаешь ли, какого он роду-племени? Мне сказывали, что отец его был ушкуйником на Волге и хаживал на устругах с товарищами, выкрикивая судовщикам: «Сарынь, на кичку кинь». Вот какого рода был дружок моей матери. Божьему промыслу угодно было даровать мне жизнь, когда родителю моему миновало полвека. Ты слышала, будто юродивые распускают слух, что в день и час моего рождения по всей Руси блистала молния и что самая земля колебалась. Отсюда меня уже сызмала зовут грозным, а какой я грозный, хотя бы и теперь: покоюсь на коленях женщины, она перебирает мои кудри… где уж тут быть грозному?

– А почто ты носишь за сапогом нож?

– А по то, если ты найдешь себе Телепнева, Оболенского, я вспорю ножом твою белую грудь!

Анастасия Романовна вздрогнула и прошептала молитву, в которой послышалось только: «Утиши, Господи, бурю, не допусти до такого великого греха».

Известие о назначении ножа за сапогом взволновало женщину до лихорадочного состояния, что, кажется, очень понравилось Иоанну Васильевичу. По крайней мере, склонившись на ее колени, он подложил ее руку под свою голову.

– На четвертом году жизни я лишился родителя. Управление царством перешло к родительнице и ее окружению, в которое входили Оболенские, Бельские, Шуйские, Одоевский и твои предки Захарьины. Были еще Морозовы. Все они жестоко между собой враждовали и стремились выхватить у приятеля кормило правления. Уничтожить Оболенского хотела вся боярщина, вместе с тем желательно было извести и Михаила Глинского, упрекавшего свою племянницу за связь с Телепневым. Яды были тогда, как и теперь, в ходу. Особенно искусно их готовило фараоново племя, невесть откуда подобравшееся к Москве. Вот этим зельем бояре извели мою матушку и ее дружка.

Круглым сиротой я остался на восьмом году жизни и уже тогда очерствел сердцем. Мною играли, как мячиком, сегодня ласкали, как Божий дар Русской земли, а завтра не страшились вскинуть ноги на мою постель. Скажу больше, меня забывали кормить, и мне приходилось нередко выпрашивать краюху хлеба у людей, помнивших ласку отца. Всю горечь своего бытия я всасывал в себя, как пищу для души. Душа не отказывалась от нее, и вот теперь пусть бояре пожнут все то, что посеяли. После смерти родительницы Шуйские, которым не посчастливилось извести меня фараоновским ядом, учредили опеку надо мной и над царством. Для отвода глаз опеку наименовали Боярской думой. На ней лежала, между прочим, обязанность обучить меня наукам и воспитывать во мне царя. Однако бояре занялись прежде всего сведением взаимных счетов. В продолжение девяти лет боярщины не сосчитать, сколько временщиков побывало наверху, чтобы опуститься вниз и вновь подняться, спихнуть собрата, а то и побывать у фараоновой ведуньи за смертными корешками. Шуйских было множество – Василий, Иван, Андрей, которым несли дары не одни псковитяне, но и бояре, стоявшие над мизинными людьми. Дума была в их руках, словно лисица в капкане; обо мне не было заботы, все только старались, чтобы я остался маломощным неучем. А тех, кто старался просветить меня, изгоняли со света! Так, митрополита Даниила заточили в монастырь, а его преемника, митрополита Иосифа, отказавшегося способствовать их злодейским вожделениям и спрятавшегося из-за их козней в моей опочивальне, выволокли на моих глазах и едва не умертвили.

 

Не один я, но страдало от Шуйских все царство. Ко мне никто не смел приблизиться и довести до меня правду; таким бесстрашным грозило заточение, кнут и обращение в ничтожество. Скажу тебе, моя люба, что в первое время, зная, что ты рассказываешь мне правду, злодеи желали и тебя погубить, но твоя мама – это твой ангел хранитель – все знает, все видит и постукивает, когда нужно, костылем. Она открыла злодеев, о чем тебе и не поведала.

Вот ты сказывала, что и мизинные люди мной недовольны за мое якобы кровопийство, а по правде нужно еще разобраться, кто перед кем виновен? Разве я сказывал наместникам, чтобы они продавали оторванных от семей баб в холопство? Нет! Мне приходилось чуть ли не на коленях вымаливать пощаду близким мне людям. Мой ближний боярин Воронцов был осужден на смерть и только по моим слезам и мольбам выслан из Москвы. Теперь сказывай далее свою правду.

– Скажу, что бояре не любят, когда ты их отдаешь Семиткину. Ведь он стегает их батожьем на народе. Вот бояре и говорят: снимай с нас головы, а батожьем не моги.

– Ишь чего захотели!

– Я женщина и в твое царское дело не вмешиваюсь, а если по правде, так у нас на Руси нет настоящего закона. Велел бы ты боярам установить, за что кого карать и за что и кого миловать; пусть бы судьи и решали о кровопийцах, о ведунах, о наговорщиках. Ведь тогда и на твоей душе поубавилось бы грехов, и тебе не пришлось бы держать при себе на всякий час кинжалище.

– А ты, кажется, побаиваешься его?

Не успела царица ответить, как в окно ударилась большая птица, очевидно, напуганная и загнанная бурей. В первое мгновение от неожиданности Иоанн Васильевич, у которого неестественно расширились зрачки, потянулся за ножом, а из его шепота можно было понять, что он видит перед собой не то Шуйского, не то Глинского.

– Христом Богом молю, мой любый, отдай мне нож. Нечистому нетрудно подтолкнуть тебя на противобожеское дело.

Вероятно, Иоанну Васильевичу почудилось, что и его верная царица вознамерилась обезоружить его и отдать в руки недругов. Одну минуту казалось, что нечистый подтолкнет на пагубное дело; по крайней мере зрачки его напомнили зрачки волка, окруженного злобной сворой собак.

Анастасия Романовна заметила этот взгляд и воскликнула:

– Думаешь, что я тоже твой враг?! Ну, что ж, коли так – рази мою грудь! Вот сюда в сердце!

И царица быстро открыла свою красивую грудь. Иоанна Васильевича эта сцена встряхнула до того, что нож выпал у него из рук и, обратившись к образам моленной, он выговорил молитву и, совсем обессилев, упал, как сраженный, на скамью.

– А не то вели заточить меня в монастырь, слова не вымолвлю, пешком отправлюсь, – добавила царица.

Иоанн Васильевич поманил к себе супругу и едва слышно прошептал: «Не моги, перестань, а то моя смерть придет».

Анастасия Романовна поправила его изголовье, приподняла ноги на скамью, взяла нож и положила его тут же неподалеку. Когда сознание царя прояснилось, он увидел, что супруга его склонилась в моленной пред иконами. Эта немая сцена смирила его болезненный дух, и он спокойно задремал.

Анастасия Романовна поднялась при блеске непонятного зарева; можно было подумать, что какая-то лампада вспыхнула и подожгла оборки, какими украшались киоты, но нет, в моленной все было в исправности, а зарево вторгалось извне, с городской стороны, там пылал сильный пожар.

В это время послышалось постукиванье за окном; звук был знакомым, характерным. То мама своим костылем вызывала Анастасию Романовну. Тихонько, чтобы не разбудить и не испугать глубоко дремавшего Иоанна Васильевича, царица открыла окно и недоуменно спросила глазами появившуюся маму: «Что случилось?»

– Москва горит! – поторопилась ответить мама. – Орудуют разбойники. Вспыхивает нежданно-негаданно в разных местах. Не испугай царя. Пусть он не выходит с Кремля. Я призвала стрельцов, а рынды сами сбежались. Не нужно ли кого в услужение?

– Только не Лукьяша, а почему – после скажу.

Страх, перешедший в панический ужас, охватил Иоанна Васильевича, когда он пробудился частью от зарева, румянившего все вокруг, частью от ржания коней, застоявшихся у самых стен дворца. По первому движению он хватился, при нем ли нож? Ножа не было. Но тут же Анастасия Романовна принесла нож из моленной и, подавая его мужу, пояснила: думала, не понадобится, и положила его под икону Ивана Воина, а теперь там ему не место!

– Подожжено?

– Горит в разных местах, ветер переносит целые головни: видимо, орудуют разбойники. Ох, горе-гореваньице! Москва без беды не живет. Что повелишь делать?

– Вызвать всех рындов, а дворцовым стрельцам сесть на коней. Под их охраной осмотрю все пожарища, а преж всего велю взять под стражу Шуйских и Глинских.

– Стрельцы, мой любый, уже на конях и ждут твоего приказа. А только ты бы оставался дома, тебе все доложат и отсюда виднее распоряжаться. Но ты и слушать не хочешь. Храни тебя Господь. Слышно, что народ свирепеет, кого заподозрит в поджигательстве, того и кидают в огнище.

Вскоре послышался у ворот дворца топот дружины и лязг бердышей. Слышно было, как царь командует:

– Поджигателей взять, но не сметь бросать в огнище. Тащить немедля в пыточную избу.

Мама не замедлила явиться в опочивальню царицы. Ей не терпелось передать бродившие в народе слухи о том, кто затеял недоброе дело. На площадях и рынках сказывали, будто Глинские окропляли дома кровью, от которой и вспыхивало огниво; сказывали, что они устраивают пожары и наводят смуту на Москву. По их будто бы призыву вскоре явятся из Новгорода и Пскова бандиты и начнут грабить. Не добрались бы и до дворца.

Анастасия Романовна на этот раз неохотно и рассеянно слушала маму, а потом прервала ее одной короткой фразой: «Москвичи постоят за себя, не выдадут».

– А ты, мама, лучше меня послушай, – продолжала она. – Христом Богом прошу, пошпыняй Лукьяшку! Когда мы были детьми, не было ничего зазорного в том, что мы дружили подобно брату с сестрой: тогда и в поцелуях не было греха, а теперь другое дело. Он забывает, что я царица. Зачем он подглядывал сегодня в окно? Ведь я солгала, прости Господи, будто ты ходила дозором и стучала костылем, между тем я ясно видела, как он сбежал в сени. А если бы Иоанн Васильевич сам выглянул в окно?! Первым делом сказал бы, что это я подстроила, а там кто знает, пыточная изба-то под рукой! Напомни Лукьяшу, что я царица…

Но мама уже и сама знала, что ей делать. Подхватив костыль, она вышла из опочивальни и не удержалась, чтобы не сказать: «Вот я ему напомню, да так напомню…»

– Нет, мама, ты не очень, ты поласковее…

– Приласкаю, приласкаю!

Костыль выдавал душевное состояние мамы, его гневное постукиванье послышалось вскоре в группе рындов, разместившихся при входах во дворец. Лукьяшу пришлось последовать за мамой в ее келейку, где произошло, по-видимому, жаркое объяснение, по крайней мере когда он выбежал к своей команде, его щека горела, а тщательно уложенные кудри растрепались от маминой ласки.

Теперь уже все колокольни били набат, призывавший на помощь лепших людей. Среди мизинных только и было возгласов: «Подожгли Арбат! Занялось в Замоскворечье! Бегут в Кремль – казну грабить! Семиткина в огонь бросили…» «Не упустят и Глинских!» Днем как будто пламя стихало, но по ночам весь раскаленный небосклон, казалось, рушится на землю и вот-вот накроет собой и государев город, и посад, и заречье, и лепших людей, и мизинных, и пастырей, и лиходеев. Всю Москву призовет Господь к ответу; неужели же Ему терпеть долее Глинских или Шуйских. Уцелеют разве одни юродивые, да и то…

Глава VII

Пожарный набат, грозно раздавшийся на всех колокольнях Москвы 12 апреля 1547 года, не унимался до самой осени, когда вся столица представляла уже одно страшное дымящееся пепелище. Монастырские летописи вели статистику пожарищам преимущественно по числу сгоревших церквей. Москву жгли и свои, и чужие люди. Жгли ее и князья, и буйные мизинные люди. Первыми поджигателями летописи считают рязанских князей Глеба и Олега; последний дружился с татарами, чтобы только укоротить разраставшиеся московские длани.

Разумеется, не мягче рязанских князей были и крымские татары, слепо повиновавшиеся турецким султанам, инстинктивно опасавшимся разрастания Руси. Во время набега Девлет-Гирея, проведшего в Москве всего несколько часов, не стало ни посадов, ни Китай-города. Перед его полчищами бежали под кров Москвы все окрестные селения, чему только и можно приписать монастырское, несомненно преувеличенное, сказание о 800 тысячах погибших на пожарищах человек. По другим летописям, воинов и обывателей погибло в этот татарский набег 120 тысяч человек.

Много загадочного было в историческом пожаре 1547 года. Огонь перебрасывало невидимыми руками из Китай-города в Большой посад; по временам вспыхивали огоньки и в деревянных постройках самого Кремля. В народе говорили, что эти вспышки были только предостережением большого пожарища. Так оно и случилось.

Прирожденная черствость к чужим страданиям уступила на этот раз в сердце Иоанна Васильевича место скорби. Правда, он и сегодня, объезжая пепелища, топтал младенцев, но настроение народной массы не поощряло его ни к милости, ни к благоволению. Все, кто встречался ему на пути, скрывались от него в переулки и тупики, не стесняясь выкрикнуть укоризненно: «За свои ли грехи страдаем?»

На церковных папертях появились юродивые лохматого, дикого вида, неистово гремевшие веригами; они призывали народ Божий к покаянию, а народ Божий с угрозой отвечал: «Да кому и в чем каяться?» При проезде царя выкрики эти были особенно громки и внушительны.

В царской свите было немало шпионов, которые зачали свой род еще при великих князьях, но тогда они были только любителями, старавшимися доказать свою преданность князю собиранием добрых и недобрых слухов. Теперь они составляли своего рода дружину при пыточной избе. Впоследствии из этой дружины была образована опричина. Старшим, по слухам, числился в ту пору Малюта Скуратов, выделившийся своим умением узнать все, что интересно царю.

Улучив способную минуту, он подкрался теперь к Иоанну Васильевичу и доложил ему шепотом: «Все новгородцы мутят. Винят тебя, царь, в беззаконии, а сами то и дело кидают в огонь холопов Глинского. Без пыток не обойтись. Повели!

Однако царь пропустил мимо ушей этот донос старшего пыточника. Видно, он был негласным ставленником Шуйских, так как ни об одном из них не обмолвился худым словом.

По Москве про Глинских ходило много сплетен, которые тешили народную злобу. Про княгиню Анну Глинскую говорилось, что она самолично окропляла улицы водой, в которой обмывала предварительно сердца умерших младенцев; и где падала капля такой воды, там тотчас же поднимался огненный столб. Говорили, что она и в Кремль пробиралась, да ее остановил юродивый Василий. Ей хотелось-де погубить в огне царицу Анастасию Романовну за то, что она перетянула к себе, не иначе как чародейством, всю любовь москвичей, благословлявших до ее времени весь род Глинских, как святительский род, оберегавший всю Литву. Недруги Глинских, однако, мыслили иначе: Литва-то только и рожала ведуний да чародеек.

Поравнявшись с Успением, весь царский кортеж остановился точно по небесному приказу. Москву везде обволакивало тучами едкого густого дыма, а здесь эта туча ворвалась в храм и как бы изготовилась задушить всех молящихся. Престарелый митрополит не успел докончить и молитвы об отвращении Божьего гнева, как силы покинули его, и он в полном облачении упал ничком. Христолюбивые прихожане успели, однако, поднять его на руки и вынести из храма. В притворе нашелся сосуд с освященной водой, с помощью которой привели в чувство святителя. Случай этот удвоил силы юродивых, и на их призыв: «Кайтесь, православные, кайтесь, велики наши беззакония, нет им числа и меры, кайтесь!» – вся площадь Успения покрылась коленопреклоненными. Сквозь эту толпу едва-едва пробрался царь со своей свитой.

 

Далее он проследовал на Воробьевы горы, куда и помчался гонец, чтобы приготовить к приезду хозяина дворцовые хоромы.

Еще по дороге на горы Иоанну Васильевичу доложили, что Кремлю не миновать пожарища и что уже занялись дворцовые службы. Загорелись и главные сени, из которых шла лесенка в терем царицы, но рынды успевали гасить искры вовремя. У самого же подъезда стояли разбойничьи возки на случай, если бы царице угодно было покинуть Кремль. Куда, однако, ей направиться?

На большие московские пожарища всегда набегали разбойники из волостей пригородных и псковских. Цель их набега была одна – порыться в пепелищах, а по возможности и пограбить погорельцев. Пограбить москвичей не считалось грехом; ведь и москвичи вырезывали, по поговорке, пятки из-под живых людей. Отсюда на улицах и площадях шла обычно смута, в которой не всегда ограничивались одной кулачной расправой. Дьякам и тиунам, если их обнаруживали в сутолоке, доставалось более нежели обыкновенным москвичам. Впрочем, более всего доставалось дворцовой челяди и дворцовым служкам старшего ранга. Рынды, если только решались выйти из дворцовых ворот, знали наперед, что им начнут улюлюкать, а далее, пожалуй, сорвут и шапку с головы и обольют какой-нибудь гадостью.

Пока в кремлевском дворце рассуждали, где безопаснее было бы укрыться царице, с Воробьевых гор прискакал гонец с приказом Иоанна Васильевича доставить государыню как можно быстрее и бережнее в Воробьевский дворец, за что выйдут большие награды. Гонцом был Лукьяш. Скача с Воробьевых гор, он так и не вкладывал в ножны свой бердыш и, пожалуй, ткнул им одного-другого смутьяна, вздумавшего улюлюкать пьяным голосом. Поэтому прежде, чем выступить в дорогу, он собрал всю свою команду рындов и по секрету от самой царицы взял с них пред иконой Иоанна Воина клятву лишиться живота, а не допустить до царицыного возка ни одного разбойника.

Рынды не только охотно поклялись перед иконой, но и рассудили между собой служить царице без всякой мысли о награде; все они прямо-таки обожали царицу, а больше всех ее любил восьмилетний Морозов, гарцевавший теперь у возка на ретивом коне и с длинным отцовским бердышом. Случилось как-то царице погладить его по головке, и он с детской восторженностью всем и каждому заявлял, что царица погладила его по головке. «Смерть приму за царицу!» – оканчивал он обычно свой рассказ о таком радостном в его жизни событии.

По дороге все же нашлись смутьяны, которым вздумалось улюлюкать, но им не пришлось испытать усердие охранников. Москвичи знали царский возок и, увидев царицу, сами быстро расправились с пришлыми гулящими людьми. Досталось и псковичам и новгородцам. Не одному из них пришлось перевязывать потом челюсти паклей. Во дворце на Воробьевых горах встреча царя с царицей была наиболее сердечная за всю их жизнь. Не стесняясь присутствовавших, он обнял Анастасию Романовну как Богом посланную помощницу и советницу. Ни один рында не сморгнул и глазом, когда их грозный властелин поцеловал – и редкость и ужас! – всенародно руку жены. Впрочем, один маленький Морозов хихикнул довольно смело. Царь это заметил, но не рассердился.

– Ты каких? – спросил он глупого мальчугана.

– Морозовых, царь-батюшка, Морозовых.

– Твой отец в бегах?

Отрок не посмел ответить.

– Он казанскому царю служит и теперь подбивает его войной на меня? Вот так рында! Кто к тебе его приставил? – обратился царь к своей супруге.

– Предан он мне, как верный пес. Да и за тебя пойдет по одному моему слову хоть на татарские пики.

– Ну чародейка же ты! Однако мы сегодня не пили и не ели. Подать сюда хлеб-соль.

Морозову выпала честь исполнить это поручение. Зная, какое опасение может запасть в душу мужа, Анастасия Романовна принималась первая за всякое кушанье, нисколько не боясь отравы. Иоанн Васильевич не мог не оценить ее поступка, хотя нервозность его все больше увеличивалась.

С Воробьевых гор открывалась в ту пору картина безжалостного разрушения и всенародной скорби. Квартал за кварталом гибли под яростью всепожиравшего пламени. Огненная волна встречалась на своем пути с другой волной и, соединившись в одно море, двигалась далее, все истребляя. Местами переставал греметь колокольный набат, что наводило на мысль о разрушении колокольни или о том, что самые колокола, поддаваясь тлетворной стихии, размягчались, плавились и текли огненными ручьями. Грохот от падения стен и кровель разносился повсеместно. Рвущая снасти сильная буря на морском просторе была бы лишь слабым подобием огненных шквалов. Все рушилось, и ничто не спасало. Людские рыдания не западали в душу. Рыдала вся земля и корчилась в нестерпимых муках.

Вскоре после того как царица оставила кремлевский дворец, гонцы доставили весть на Воробьевы горы, что Кремль подожжен и что в самом дворце хозяйничают люди с факелами, жаждя попользоваться царским добром.

Последняя весть точно пробудила Иоанна Васильевича от дремоты. Ему вздумалось поскакать самому в Кремль и постараться спасти некоторые излюбленные им вещи. Первее всего ему хотелось спасти подарки, присланные ему английской королевой с первыми купцами, рискнувшими пробраться в Холмогоры. Желание это ошеломило царицу до того, что никакой этикет не мог ее сдержать. Она уцепилась за епанчу супруга и замерла с восклицанием: «Не пущу, не пущу! Время ли думать о пустяковых подарках королевы! Москва гибнет, царство рушится, а ты займешься спасением ковша да чаши от рук твоей аглицкой гордячки, не пущу!»

Иоанну Васильевичу даже понравился этот поступок жены, не разомкнувшей свои маленькие слабые руки, пока он не удостоверил крестным знамением, что никуда не поедет. «Пусть-де горят и королевины подарки. Ему ли, царю всея Руси, гоняться за какими-то чашами, да стеклянными побрякушками. Вот он пошлет ей двадцатипудового осетра, это дело!»

Анастасия Романовна могла теперь не беспокоиться; слово было дано верное, бесповоротное. Добрая стопа меда, доставленного от князя Сицкого, послужила своего рода заключительным знамением твердости слова Иоанна Васильевича, который еще раз повторил: «Да разве у меня на Руси не сделают такую чашу? Прикажу – сделают».

Вскоре до царя дошла весть, что в церкви убили его дядю. Это известие возбудило в его душе крайне разноречивые чувства. Дядю он не любил. Князь Глинский довольно неосторожно выставлялся в боярской среде властным советником и чуть ли не правителем царства. В своей политической слепоте он не заметил, что племянник его быстро обрел ту политическую силу, при которой уже было недопустимо никакое вмешательство в действия царя.

И все же первым побуждением его при вести об убийстве дяди было отправиться не медля ни минуты на место происшествия, согнать туда всех псковичей и исказнить их тут же лютой смертью. Народу Московского государства следовало понять, что если на небе живут гром и молния, то и земля насыщена беспощадной грозой. Однако после недолгого размышления Иоанн Васильевич оставил мысль о личной поездке на место преступления. Вместо этого он повелел немедленно призвать к нему нового начальника Пыточной палаты и Разбойного приказа Малюту Скуратова.

Малюта словно ожидал, что его позовут. Перед царем он явился не с пустыми руками. В корзине он принес немало предметов чужой аглицкой работы.

Взглянув на своего нового начальника Разбойного приказа, Иоанн Васильевич невольно улыбнулся, вспомнив недавний разговор с боярами, которым сделалось известным, что в индийском царстве живет удав-змея. Тому, кого она определит себе в жертву, лучше перекреститься и умереть, а не то удав-змея привскочет и своей ужасной пастью откусит начисто голову. Очень похожим на это диво представлялся царю его Малюта.