Шорохи и громы

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Страсть

– У нас, в селе Богородском, резьба по дереву – дело семейное, по наследству переходит. Знаменитые есть фамилии – Чушкины, Стуловы, Барашковы, Бурденковы. Я тоже свое дело от отца перенял. Был он, как у нас говорят, „кузнечником“ – „кузнецов“ резал, самую знаменитую нашу игрушку. Он фигуры, а я, пацан, из липовой планки нарезал молоточки. Вот так, видите… А вы сами попробуйте, да не прямо ведите, а слегка наискосяк… во-от…

Ножи у нас особые, богородские, с ними осторожно надо – и себя беречь и нож беречь. Ведь он, этот нож, если на липу направлен, другого материала не терпит – им листа бумаги разрезать нельзя, нитку жене не даю перерезать – иначе снова надо направлять, вот какие ножи.

Ну что вам о себе рассказать?.. В двадцать седьмом году закончил нашу местную профтехшколу, дипломной работой, помню, был „Генерал Топтыгин“ – работу похвалили, она пошла в серию, а оригинал где-то в музее. Сделал много работ: и Чапаева в тачанке, и птицу-тройку, и конька-горбунка, и трех богатырей. Да, все кони, кони. Люблю коней, особенно в движении. Все мои кони – буйные, искрометные, норовистые. Только один раз тощую клячу резал, так ведь ее каждый знает, под Дон Кихотом она – Росинант называется… В 1943 году меня и еще двух богородских резчиков даже с фронта отозвали, прямо с Орловско-Курской дуги. Вот какое внимание было к нашему искусству даже в такое тяжелое время.

Всю жизнь в нашем училище преподавал, а в свободное время вот здесь, у окна, резал. У нас почти у каждого резчика в доме маленькая мастерская – низкий стол, скамеечка, стамески, топор, чурбак для зарубания изделий. Богородскую игрушку режут на левом колене, локтем опираясь на правое. Утром встанешь часа в четыре, за грибами сходишь или на огороде повозишься, а самого, чувствуешь, в дом тянет, охота резать…

А вот это последняя моя работа – „Битва на Куликовом поле“, еще не законченная. Чего-то, мне думается, в ней не хватает, выражение лица у татарина какое-то не то, ведь конь на дыбы встал, да и пика русская под самым сердцем. А? Как вы думаете?.. Надо бы ее переделать…

Это – Заслуженный художник РСФСР Николай Иванович Максимов. Его конь с уланом с дарственной надписью до сих пор стоит у меня на столе.

У шлагбаума

Одно время, в начале писательского пути, сильно интриговала меня романтика государственной границы, которую я еще ни разу не пересекал. Командировка журнала, одобренная погранокругом, давала возможность постоять на наблюдательной вышке, пройтись по контрольно-следовой полосе, посетить комиссарский домик, где проходят приграничные переговоры. В тусклом свете сероватого дня – глаза в глаза с сопредельщиками – всё было странно, но более-менее понятно. Казалось, там, на своем берегу узкой пенистой речки они нас передразнивают, делая то же самое, что мы на своей заставе. Ночью же, когда в одиночестве выходил во тьму, меня охватывало сильное волнение. В небе совсем близко висело зарево чужого городка, пульсировали проблесковые огни, рдели красные диски на мачтах. Тихая, загадочная чужая жизнь, что протекала рядом, тревожила и манила. Казалось, нет никакой границы, это всё миражи, дьявольские выдумки. Иди и живи, где хочешь, никто тебе не мешает. Да-аа, только попробуй…

Помню, как меня поразил майор на пропускном погранпункте, в двух шагах от Норвегии. Рот его с плотным частоколом зубов не закрывался, а глаза не открывались – закинув голову, он смотрел на меня из-под белесых, низко опущенных век настороженным полувзглядом, как Вий. Я еще подумал: у шлагбаума нашего государства и должно стоять нечто страшное.

Глубинный народ

В плацкартном вагоне, в полутьме, старик за ужином жалуется соседям на бабку, что та дома пьет только чай.

– Я ей: вот горшок молока, теплого, из-под коровки!.. Не жалает. – Отворачивается. – Пей, пей, водянку наживешь…

– А ты куришь натощак, сигары свои делаешь ядовитые, – отвечает старуха, прихлебывая жидкий чай из домашней кружки. – Все цветы мне загубил…

Старик принял угощение соседа, от второй отказался.

– Я только первую пить умею. Вторая нейдет. Как-то приехал к брату в город, а он мне наливает рюмочку. Я говорю: налей-ка сразу, что мне приходится, в кружку и дело с концом.

Старуха все время расчесывает свои жидкие волосы, заплетает их в косички. Говорит проводнице:

– Ты бы, матушка, вечером не подметала, а то гостей выметешь.

Всё с собой у них, и строй, и лад. И весь жилой запах. Только кошки для полноты не хватает.

Ночью на полустанке сели муж и жена, в вагоне все уже спят, полумрак. Лишь за переборкой старушечий голос не унимается, что-то рассказывает. Новенькие сидят настороженно, будто ждут подвоха. Постели и чай не берут. Видно, что ошалели от перемены звуков, света и запахов. Да еще загодя настращали друг друга опасностью жульничества и дороговизной железнодорожного сообщения. Он то и дело, подмечая, как другие спят на постели:

– Нюр, может, возьмешь?

Она только отмахивается, подозрительно поглядывает в мою сторону. Супруг уже освоился, проявляет активность.

– Нюр, закусывать будешь?

Поев хлеба с крутым яйцом, она ложится на голой боковой скамье, некрасиво скрестив ноги, так что обнажаются синие резиновые подвязки ниже колен. А он сидит. Видно, договорились, что спать будут только по очереди.

А старуха за переборкой монотонно рассказывает:

– На самолете оне полетели венчаться. Я отговаривала: Бог рассердится! Нет, улетели.

Глубинный народ. Говорят, на него вся наша надежда, чего-то он сохраняет.

Жажда

Остановка 10 минут, горстка серых домишек внизу, за ними у озера магазинчик – в окне горит свет. И вот от нашего поезда к нему побежали двое, сильно размахивая руками – один в белой рубахе. Бегут, бегут!.. Весь поезд собрался у окон глядеть на этот забег: успеют – не успеют? Вылетели оттуда, как будто там был пожар, в руках по бутылке. Ну!.. Ну же!.. Успели. Раздался общий вздох облегчения и в ту же секунду поезд тронулся. Какая, должно быть, это гадость – сартовальская, кемьская…

Прерванный полёт

Я спросил как-то у своего зятя Жиля: «– Скажи, а немецкий бауэр мог бы построить самолет?» – Мы проезжали красиво расчерченные, ухоженные поля южной Германии. Желтым пламенем, простираясь до горизонта, светилась необъятная плантация рапса. Широкую полосу пашни украшали сине-зеленые султаны латука. Лён, овес, капуста-брокколи, картофель были посеяны и высажены с превеликим почтением. «– А из чего? – после долгой паузы спросил Жиль». «– Из подручных материалов». – Жиль снова задумался, видимо, мысленно перебирая, что может оказаться у бауэра под рукой. Наконец, он сказал: «– Я думаю, что бауэру лучше заниматься землей, сельскохозяйственными культурами. Птицей, скотом. А самолет кто-нибудь другой построит». – «– Может быть, ты и прав, – сказал я. – Но у нас не все так считают. Потому что в разных местах России, то один крестьянин, то другой строит летательный аппарат. Сообщения об этих происшествиях время от времени появляются в районных газетах». – Жиль снова задумался. «– А зачем?» – наконец, спросил он. «– Объяснение, которое они чаще всего дают в суде, такое: в соседней деревне тёщу пугнуть». – Помолчав, Жиль сказал: «– Ну, это другое дело». – Сказав так, он принял на себя чужую мужскую заботу. Вошел в положение, проявил солидарность. Своей озабоченности на этот счёт он не имел. (Вот и на-днях, в женский праздник, он купил две охапки мимозы – одну для жены, другую для тёщи.) И, разумеется, рассказом моим был впечатлен. Я и сам долго переживаю, когда встречаю газетный отчет об очередном воздушном происшествии и его виновнике. Поражает меня больше всего даже не сам полет, а непременная формулировка милицейского протокола: «…нарушая спокойствие граждан…». Как будто главная мечта русского народа – спокойствие. И ни слова о том, что он осуществил вековую мечту земляного невольника, русского пахаря – взлететь! И летать, как птица! Летать! Даже ценой падения.

Дача на Оредежи

Дача моей первой тещи и ее мужа, художника Валентина Ивановича Курдова, находилась на левом берегу реки Оредежи, между поселком Выра и деревней Грязно. С Киевского шоссе почти сразу за Домиком станционного смотрителя, где нынче музей, нужно было свернуть вправо, к Песчанке, и проселочная дорога, подходившая в одном месте к красноглинистому обрыву над Оредежью, приводила к кварталу дачных участков с незатейливым названием „поселок Новый“. Здесь, на краю поля, отгороженного чередой кем-то в давние времена посаженных елей, в конце пятидесятых годов по двенадцать казенных соток получили представители ленинградской научной и художественной элиты. Впрочем, может быть, и не только, потому что, кроме академиков Аничкова и Крепса да художников Курдова и Кострова, я не помню других известных имен.

Ни хозяева дач, ни мы, приезжавшие погостить, не могли догадываться, что именно в эти годы где-то в фантастической дали, в отеле на берегу Женевского озера поселился бездомный русский человек, который и сейчас, в свои шестьдесят с лишним лет может воспроизвести по памяти каждый взгорок и поворот дороги, по которой мы ходим, каждый изгиб здешней реки, в которой купаемся. „Река местами подернута парчой нитчатки и водяных лилий, а дальше, по ее излучинам, как бы врастают в облачно-голубую воду совершенно черные отражения еловой глуши по верхам крутых красных берегов, откуда вылетают из своих нор стрижи и веет черемухой…“ („Машенька“).

Из сотен прекрасных страниц, печальных и нежных, посвященных этим местам, которые Набоков любил больше всего на свете, мы тогда не читали ни одной. Я впервые прочитал первый набоковский текст – роман „Дар“ – где-то в конце семидесятых по доставшемуся мне „слепому“ машинописному экземпляру. Но это литературное имя мы знали из радиопередач „Голоса Америки“ и „Свобода“, которые здесь, в сельской местности, удавалось принимать почти без помех. „– Володька, – спросил меня как-то хозяин дачи, – как думаешь, будут у нас печатать Набокова на нашем веку? – И сам себе ответил: – Навряд ли“.

 

Выра на Киевском шоссе славилась, Домом станционного смотрителя“, из которого сделали экскурсионный объект. Село Рождествено знаменитым колхозом имени Ленина. Батово птицеоткормочной фабрикой, загадившей и провонявшей всю округу с вековым парком, оставшимся ещё от усадьбы Рылеева. Имя же писателя Набокова здесь, как и по всей России, не упоминалось. На берегу реки Оредеж, где прежде располагались родовые имения Набоковых – Батово и Вырская мыза – после их гибели от пожаров (в 1924 и в 1944 годах) постепенно вырос поселок на полторы тысячи жителей. Со всей, как говорится, инфрастуктурой. Сохранился лишь двухэтажный дом на рождественском взорье возле шоссе. Сначала он превратился в ветеринарный техникум, а после войны в школу.

Лишь в середине восьмидесятых сбылись слова Веры Евсеевны Набоковой: „…Россия будет прямо изнывать по тебе, – когда слишком поздно спохватится…“

Но мы и спохватываемся как-то по-своему. Надо же, во времена ненависти и небрежения, в огневые военные годы деревянный дом семейства Рукавишниковых-Набоковых в селе Рождествено „на крутом муравчатом холму“ выжил, а как только признали и отдали музею, – тут же сгорел. Задушили в объятиях. О причинах пожара предпочитают не говорить. Спасли половину.

Сейчас дом восстановлен, но пока лишь снаружи. Внутри вот уже четверть века продолжаются реставрационные работы. Мебель Набоковых, собранная по домам, покуда заперта в одном помещении. Там теперь располагается Государственный историко-литературный и мемориальный музей. Набокову посвящена лишь одна комната. В других помещениях – история села Рождествено, быт дворянской усадьбы, жизнь крестьян.

На даче мы бывали редко. Прекрасную Оредеж и ее берега я старался не пускать в сердце, чтобы не привыкать. Полюбил я их позже, как обетованную землю Набокова, с наслаждением узнавая по его описаниям знакомые мне места, всю их топографию.

Грузия цвета хаки

Осенний Тбилиси достался мне по обыкновенной военкоматской повестке, которые мы, резервисты, так не любим, поскольку они означают казарму или летние лагеря, выцветшие «хабэ», воинский распорядок и ритуалы, а в целом – потерю времени и своего основного дела. Здесь всё было наоборот: можно было жить в гостинице, писать, сколько душе угодно, носить джинсы и рубашки с короткими рукавами и никому не отдавать честь. Эту прелестную форму «военных сборов» добыл писательский союз в Министерстве обороны для своих военнообязанных, и когда меня спросили, в какой военной газете я хочу послужить и в какое время, я принял это за шутку и так же шутя ответил: «– Канэшно, в Грузии! В августе или сентябре».

Но военные шутить не любят, и вот я с воинским предписанием в редакции газеты Закавказского военного округа, за рабочим столом «отдела культуры», за которым, как сказали мне с гордостью в первый же день, недавно трудился в таком же качестве Евтушенко.

В редакционном газике едем по крутым булыжным улицам, спускаемся вниз. Два офицера из газеты доверительно показывают городские достопримечательности: вот гарнизонная комендатура… там военторг… вот здесь мы наше «Ленинское знамя» печатаем… а тут бывает разливное пиво…

Я вздыхаю.

– А может, подъедем к Метехскому замку?.. Ненадолго…

Они переглядываются

– Вообще-то мы в форме…

Все-таки подъезжаем. Офицеры чувствуют себя неуютно на этом сугубо «гражданском» объекте, тем более что по каменным плитам навстречу нам движется фигура в черной рясе. Бледнолицый юноша со смоляной бородой и живыми умными глазами приветливо обращается к нам:

– Здравствуйте, товарищи офицеры! Милости прошу в Божью обитель, приобщиться к нашим православным святыням. А если вам нужен священник, то я за ним схожу.

Офицеры хмурятся.

– Да нет, у нас тут гость из Ленинграда…

Глаза юноши искрятся весельем.

– О, из Ленинграда!.. – И, оглядев меня, снова обращается к офицерам. – Скажите, а как идет служба у полковника Диденко? Он еще не стал генералом?

– Нет, не стал, – отвечает старший по званию. – А вы его знаете?

– Знаю. Передайте ему привет.

– А как сказать, от кого?

– От рядового Мамулашвили. – Глаза его сияют весельем. – Скажите, я за него молюсь.

– А военная гостиница – там, – сказали мне мои сопровождающие с облегчением, когда я сказал, что хочу пройтись.

В военную гостиницу надо было идти вдоль берега Куры, через легендарный Майдан, кривыми и тесными улицами мимо облупленных двухэтажных домов с резными деревянными галереями, заселенных шумной, многодетной и пахнущей затхлостью нищетой. Мимо всех этих лавок, пекарен, духанов, мастерских, цирюлен с их характерными запахами и звуками, когда кажется, что время движется вспять, и ты оказался в дореволюционном Тифлисе.

Другой же берег Куры состоял из сплошной отвесной скалы с какими-то резными террасами, таинственными окошками, нависшими над водой, и воскрешал в памяти иной вариант тифлисской легенды – романтизм и аффектированное достоинство. Казалось, там живут – в ореоле чести – люди в черных черкесках с газырями и кинжалами на боку и волоокие красавицы в длинных платьях, недоступные, как эта скала.

Мираж исчезал бесследно, едва ты входил узкими вратами на территорию окружной гостиницы, живущей по строго означенному воинскому регламенту, вывешенному в вестибюле. В последние дни лета её лихорадило. Юные лейтенанты, приехавшие поездами и прилетевшие самолетами, требовали отдельных номеров. А позади них возле новых тугих чемоданов, скромно и тихо стояли их юные жены – вчерашние студентки, медсёстры, учительницы. Посовещавшись, они соглашались устраиваться врозь.

Гостиница изнемогала, как и весь город, от августовского душного зноя, и, чтобы сбить его, офицеры, обнаженные по пояс, поливали раскаленный асфальт внутреннего дворика водой из шланга. Вечером в тренировочных брюках и майках, потные и распаренные, они рассаживались в тесной комнате перед телевизором. В эти дни шла премьера «Семнадцати мгновений весны», и в мой номер доносилась музыка Таривердиева. Под нее хорошо было заняться своим делом.

Пир

Стол наш уставлен тарелками с маринованными овощами, жареными баклажанами, фасолью в ореховом соусе, овечьим сыром, лавашом, зеленью. Всё пряно благоухает, радует глаз сочетанием цветов и оттенков, возбуждает жажду, которую мы тут же утоляем легким холодным вином. Из десятка бутылок мы пока выпили две. А черноусый расторопный официант зачем-то подносит другие тарелки с дымящимися ароматными кушаньями. Не успеешь попробовать – он тащит следующую, и первую не убирает, а ставит очередное блюдо прямо на нее. А через пять минут (или мне кажется?) снова что-то несет и наращивает пирамиду тарелок. Теперь даже не надо наклоняться к столу – душистая бастурма сама лезет в рот. А внизу-то, ах ты, господи, сколько погубленного добра – сациви, купаты… Это я по своей ленинградской привычке, вместо того чтобы есть, пью и болтаю, не торопясь с закуской, чтобы подольше хватило.

– Куда он спешит? – говорю своему сотрапезнику.

– Ты хочешь еще сациви? Я скажу…

Я думал, он шутит, а официант, мерзавец, уже у стола, с трудом отогнал. Еды и так на целый взвод, а за столом нас всего двое. С хозяином стола мы едва знакомы, это писатель Гурам Панджикидзе, автор нашумевшего романа «Камень чистой воды», напечатанного в «Дружбе народов». Я всего-то позвонил накануне, передал привет от писателя, с которым он учился на Высших литературных курсах, а он приехал за мной в гостиницу на своей «Волге» и повез вдоль Куры, вверх по течению, в Боржомское ущелье. Романа я не читал, но он уже был мне надписан и дожидался в машине.

Объевшиеся и пьяные, в кромешной тьме, разрываемой лишь иногда блуждающими лучами автомобилей, мы как-то выбирались из прохладного ущелья Боржоми. Я вообще не понимаю, как Гурам вел машину, минуя встречные, вписываясь в повороты и даже кого-то обгоняя. Самое интересное, что по пути мы еще где-то останавливались и «добавляли». Я даже не врубался – чего к чему. Смутно помню пирамиду тарелок, батарею бутылок… Или это за первым столом?.. Нет, за вторым тоже. А закончили вечер мы у Гурама дома, где жена его, приветливая и счастливая от нашего появления, приготовила нам крепкий кофе с ликером. Потом еще он отвозил меня в гостиницу… о, боже!..

Едва протрезвев на другое утро, я принялся за роман. Смелость его заключалась в том, что он гневно возвещал о богатстве неправедном, о «цеховиках» и «теневиках» республики. Им бросил вызов скромный интеллигент, тот самый «камень чистой воды», тихий герой-нестяжатель. Он был одновременно человеком совестливым и широким, любил посидеть в кафе и пить коньяк, угощая друзей. Гнев его был столь же яростный, сколь и справедливый: он ненавидел такие порядки, когда одни могут угощать друзей, а другие не могут.

А кто это любит?

Палата

Как-то весной в Волхове во время командировки свалился с жестоким радикулитом. Увезли из гостиницы в местную больницу.

Палата на пятерых. На меня нацелены жерла ночных посудин.

Обсуждают проблемы: много ли бегемот губит посевов, куда идет мясо кита, за что сослали Меньшикова. Рассказывают друг другу фокусы.

Но чаще всего разговоры о справедливости, которой, как выясняется, нет. Конец всегда один: сами и виноваты. Ругают раздвоенных, нечистых, а потом спохватываются: сами такие же! Федя с хлебозавода муку ворует, жена носит пирожки к вокзалу. Дед Филиппов сетки плетет, а знает, что через две недели порвутся, потому что нитки гнилые.

Стекло на двери завешено газетой, заголовки осточертели: „Годы крутого подъема“, „Времени – в обрез“, „Вижу землю!“, «Третий штурм недр“, „Заглянем на АТИ“. Я бы снял, да мне не встать.

* * *

Дед Филиппов встал утром и пошел в нарсуд: интересно все же. Там его и хватил обморок. Никогда ничем не болел, не пил, не курил, жил осторожно, без юмора и без риска. Теперь ему страшно, что умрет. Каждый раз ревниво допрашивает жену, кто что сказал о его болезни.

– А Марии написала? А Анны?

Жена успокаивает:

– Доктор говорит, скоро поправишься.

– Не зна-аю…

Дед стонет, стонет, да вдруг как зевнет во всю харю, добродушно и беззаботно.

Пришла племянница-парикмахерша, побрила его, он попросил, чтобы и мне подправила бороду.

* * *

Федя прожил жизнь темную и романтическую. Резал себе горло из-за женщины. Потом жил полгода в лесу, питаясь травами, оброс, опустился. Теперь работает на хлебозаводе автослесарем. Переживает, что здесь понапрасну уходит время.

– А дома что? – спросил я.

– А вот когда чувствуешь, что творчески отнесся к труду, что двигаешь дело, вот и не зря живешь.

Но это явно для моего блокнота. Вмешался Петр:

– А я больше всего люблю пойти в сад, посмотреть яблони, посмотреть кружовник.

– Вот и я! – не удержался Федя. – Еще люблю на велосипеде по аэродрому, летишь, как на крыльях!

* * *

Петр Пашков ест с особой быстротой, наблюдательностью и ловкостью, как человек, привыкший к многолюдному столу.

Он из военных, был богатырем-командиром. Удивляется своей неподвижности. Служил в Пушкине. Крутил „солнце“, поднимал штангу, кидал копье. Во время войны был командиром разведроты. Рассказывал, как застрелил пулеметчиков. О крови говорит спокойно. Одинаково: и о том, как другу оторвало снарядом голову, и о том, как резал кабана.

* * *

Доктор Лезников как-то подсел ко мне на кровать, разговорился. В Минске закончил этнографо-лингвистический факультет, был учителем. Дернуло его сказать в 34-м, что коллективизация это революция для деревни. На всех собраниях стали критиковать: у него „теория двух революций“, уклон. Тогда бросил все, начал сначала, пошел в медицину.

– Ну, а завтра, – сказал он, – начинайте и вы заново. Учитесь ходить.

Утром на Волхове рвали лед. Я встал, подсунул подмышки костыли и заковылял по коридору.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?