Za darmo

Запад-Восток

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Глава 7

Ветер, попутный восточный, уже холодный ветер, быстро нес их парусную лодку к устью Тулоксы. Отчего-то Алешке было грустно, и он напросился управлять рулем. Илме набросали в нос лодки кучу полушубков, и она сразу же, свернувшись калачиком, заснула после напряжения вчерашнего дня и бессонной ночи. Ванек Рыбак и дядя Григорий, устроившись поудобней на мешках с зерном, заревели медвежьими голосами старую разбойничью песню, и полетела она над волнами да островами на все стороны света под крики изумленных чаек. Песня была грустная, Алешке под настроение, и, слушая ее слова, он подумал: «Ну, все, как у нас: лодка, есаул в ней с ружьем, да атаман с копьем, да красная девица».

Пели хорошо. Мощному, басовитому голосу Григория следовал писклявый тенорок Ванька, и как раз он то и был здесь кстати.

 
Ну, посередь лодки лежит золота казна.
На казне, братцы, красный ковричек.
На ковру сидит красна девица,
Атаманова, братцы, полюбовушка,
Есаулова, братцы, родна сестрица.
Сновидение она, братцы, видела:
«Атаманушку, дружку, быть убитому,
Есаулушку, братцу, – пойманному,
А золотой казне быть похищенной,
А мне, красной девице, полоненной быть».
 

– Алешка, слышь! – прервал вдруг песню Григорий. – Я вот смотрел на вас, когда атамана целили, и сердце радовалось. Я вас поженить собираюсь по осени, вот, сватом пойду… Ша! – прикрикнул он на Алешку, завидя, как тот собрался, было, возразить. – Слушай старших! Одно только меня смущает. Не годишься ты для жизни для крестьянской. Грамоте тебя я научил, да того мало. Мнится мне, в большой город везти бы вас нужно. Илма – девка умная, попривыкнет. Там вам лучше будет, ей-Богу!

Дядя Григорий почесал лысину одним пальцем.

– Беда, вот, меня самого ищут. – Он помолчал немного и махнул рукой. – Ну, ничего, воробей я стреляный!

– Не пойдет она за меня, дядь Гриша. У них, вон, хозяйство, а я что? Да и по-нашему она не понимает, – заметил Алешка.

– Дурак! Она тебе по сердцу ли? – вскричал Григорий.

– Ilma, Ilma, havaču! Ozan maguat! Tule tänne, tytär![78]

Илма, спросоня ничего не понимающая, подлезла под парусом и присела рядом с дядей Гришей на мешок с зерном.

– Midä tapahtui, Risti-diädö?[79]

И так смешно хлопала она ресницами, как бабочка крыльями, и так терла маленькими кулачками глаза, стараясь отогнать сон, что Алешка расхохотался, едва не выпустив румпель из рук. Илма укоризненно и в то же время нежно взглянула на него.

– Ilma, tytär![80] – дядя Григорий приобнял её за плечи. – Vot, minä teile koziččijannu sygyzyl tulen. Tahton oman Olekseidu naija. Andilastu hänele ečin. Briha on hyvä. Sovimmo! Sinun vahnembii minä kuitahto pagizutan[81].

Илма от неожиданности зарделась, как мак, и в смущении прикрыла глаза руками. Алешка жадно смотрел на нее и дядю Гришу, пытаясь понять, о чем идет речь. Но Илма вдруг медленно, как будто вспомнив о чем-то, устало опустила руки. Лицо ее было печально. Она почти с отчаянием посмотрела на Григория.

– Voitto tulla. Da i minä olen suostunnuh. Ga ei rodie meile ozua, Risti-diädö[82].

Григорий, недоумевая, вытаращился на нее.

– Kuibo ei rodie ozua? Buat’ušku da muatušku ei anneta? Ilma, päiväine, älä varua! Minä sovin heijänke, sinä näit[83].

– Ei vahnembat. Hyö ihastutah[84], – голос её стал спокойным, даже скучным, как будто она который уж раз объясняет что-то непонятливому ребёнкую – Ga ei rodie ozua[85].

– Midä taratat, оza, оza![86] – сердито заворчал дядя Гриша. – En ellendä sinuu, tyttö, suvaičetgo Olekseidu?[87]

Илма серьезно глянула на притихшего воробышком у руля Алешку.

– Muga, häi on hyvä, iložu. Ylen äijäl miellyttäy. Sinä et ellendä, Risti-diädö. Kuibo sinule selittiä… Kačo, näetgo rannal pedäjän? Ongo se lähäl järvie, vetty?[88]

Дядя Григорий с недоумением взглянул на сосну, потом назад на Илму.

– Nu, lähäl[89].

– Vot! A sinä venehel voitgo sinne piästä?[90]

– Kuibo piästä? Rannale pidäy kävvä, sitgi piäzet. Ihan venehel ei sua[91].

– Vot i minä teile sanon. Rannale kävvä – buite ozua muuttua. A sidä niken ei voi. Ni sinä venehel et sovva – et piäze, ni pedäi loitombi juurii ei eisty[92].

– Тьфу! – дядя Григорий от возмущения ткнул кулаком в плечо таращившего в недоумении глаза Ванька. – Тьфу, окаянная! Филозоф!

 

И добавил уже на карельском:

– Uskuo pidäy! Usko eistäy ristikanzoi! Ristikanzu iče on oman ozan sepänny. Biblieh usko. Sie on sanottu – ku gu sinul on pieni usko, kai buite gorčitsan jyttyine – käskenet vuorale mennä, se menöy. Lähtöy se Nämmä ollah mejän piäsätäjän, Iisus Hristosan sanat. Vuota koziččijoi[93].

Илма, вывернувшись из-под руки дяди Григория и поднырнув под парусом, вернулась на свое место на носу лодки. Алешка не понял из этого разговора ни слова, но по расстроенному лицу Григория догадался, что что-то не так. Еще он сердцем чувствовал, что сейчас Илма, зарывшись, как испуганный зверек, под кипу полушубков, плачет тихо и горько.

* * *

Вжик. Вжик. Вжик Работы еще на пару часов. Скоро конец августу. Потом будет сентябрь. Потом… потом дядя Гриша поедет сватом в Мергойлу. Потом он, Алешка, станет мужем Илмы, а она ему женой. Как же они будут объясняться? Ну, ничего, дядя Гриша выучил за полгода язык карел, да так дивно выучил! Значит, и он, Алешка, тоже выучит. А Илму научит русской речи. Завтра вечером дядя Гриша приедет за ним. Будет спрашивать, чему учил его отец Геннадий. Ооо! Столько интересного он, Алешка, узнал! Мир так велик и в нем всего так много! Дядя Гриша тоже много чего видел. Его ничем не удивишь. Что там Васька опять тычет локтем?

– Ляксей, ты табун траву не куришь?

– Грех это, Васька. От дьявола табун трава!

Лицо Васьки кривится.

– Тю! Дурачина! Это раньше на площади в Олонце за табун-траву кнутом драли. А сейчас царь-батюшка курить ее разрешил. Я вот попробовал: сначала, вроде, нехорошо – тошнит, голова кружится. Потом, вроде, и ничего, приятственно. Я тишком. Ежели отец Геннадий увидит – в шею погонит.

– А ты не кури. Брось.

– Это зачем? Комар вот дыму табуна боится. Трубку покуришь – голова так приятственно крутит, вроде как зелена вина штоф осушил.

– Сам толковал, что попом хочешь стать, а такие слова говоришь!

Васька довольно щурится и чешет пальцем запачканным мукой нос.

– Попом, брат, хорошо! Попу жаниться можно. Пей вино, ешь досыта, только умей дуракам три короба намолоть по Писанию, все равно не понимают. Не крестьянствовать же, кору с дерев грызть. Аль рыбу тухлую жевать. Ты что, дурачок, думаешь, в монастырь за царством Божиим идут?

Алешка пожимает плечами, и хоть мнение Васьки ему интересно, разговаривать ему не хочется, но тот и сам продолжает.

– А вот и шиш! Все они хороши! Монах, вон, Никанор, по девкам шляется да вино тишком трескает. Нос-то красный. Нос не обманет! Федька, вон, тоже монах… на дворе пост, а он в брюхо сало мечет, Бога не боится.

– Да что ты! – не выдерживает Алешка. – Откуда ты знаешь?

– Я, брат, все про всех знаю. Трёпла они, монахи-то. Жить им скучно, так они друг за дружкой следят, а потом сами жа с собой сплетнями и делятся. Сами. «Брат Николай» да «Отец Никифор»! А за глаза друг друга еретиками да псами кличут. Пьяницы да обжоры они!

– А отец Геннадий?

Васька задумывается, чешет нос заново, а затем выпаливает:

– Да дурачок он! Вроде как не в себе. Высокоумничает. Вина, опять же, не пьет. Коркой питается. Да все книжки чтёт, а что с книжек тех? Сдохнешь, все книжки забудутся. А зачем жил?

Васька вдруг, как вспомнив нечто важное, замолк и, подсев поближе к Алешке, тычет его в бок.

– Слышь, Ляксей, монахи-вороны мои промеж собой шушукаются, мол, ты из разбойников, что на Сало-острове. Сын атаманов? Аль этого, как его, – Григория, что к отцу Геннадию шляется? Заправду ль так?

– Дураки твои вороны. Сирота я. Не помню родителей своих. А Григорий мне за отца родного, и ты его не хули. Он многих монахов, закваски фарисейской, душою чище.

– Аааа! – Васька несколько разочарованно отодвигается от Алешки Сироты! Скучно, брат. А я бы вот к разбойникам пошел бы. Иногда думаю, ей-ей, пошел бы!

Васька подошел к двери и, приоткрыв ее, выглянул на двор монастыря.

– Не видать воронов. Ляксей, я пойду, травушку мою за анбаром покурю тихонько. Место там у меня есть тайное. Спросит кто – скажи, что, мол, по нужде ушел.

Васька, согнувшись, вынырнул в дверь. Алешка продолжал вертеть жернов. Прошло минут десять или пятнадцать, как кошачья Васькина голова просунулась в дверь. Он был необычайно взволнован.

– Лексей, да брось ты свою мельницу. Эвон, какие дела творятся! Подь скорей!

Алешка недоуменно отставил жернов в сторону и, отряхнув муку с одежды, выглянул наружу. Посреди монастырского двора ужом вился всадник, стрелец по виду, на вороном, горячем коне. Коню не стоялось на месте, он крутился юлой, и красный стрелецкий кафтан на всаднике развевался, как в чудном танце. Возле всадника уже собралась небольшая кучка народу: несколько монахов, Васька и две деревенские бабы, которые все всплескивали руками от удивления. Вдруг Алешку вмиг пробило холодным потом. Над островом Сало, в том месте, примерно, где стоял острожек, клубился огромный столб белесого дыма. Еще не осознав происходящего, он подбежал к всаднику, и то, что услышал, заставило его содрогнуться.

– А-вой-вой! Да сколько их было, мил человек? – одна баба все теребила из любопытства полу стрелецкого кафтана. – Страсти-то какие!

Всадник, молодой парень с русой бородкой и длинными волосами под опушенной беличьим мехом шапкой, хвастливо, на правах свидетеля, делился:

– Да кто знает, тетка! Взяли их врасплох, с озеру, на лодках. Шибко-то и драки не было. Одного нашего только что убило да трое аль четверо ранено. У них одному прямо на постеле голову ссекли – вроде атаман был. Одного с лодки сняли, вблизь берегу лежит. Одного повесили. Одного, вроде, недалеко от заимки стрельнули. Еще несколько в срубе сгорели. Да еще одного живьем взяли, сейчас водой в Олонец в острог повезут. Этот лысый прыткий был, долго его ломали. Пытать будут на дыбе да потом, поди, и голову срубят, чтоб другим неповадно было воровать.

«Неповадно… неповадно», – ноги сами уже несли Алешку к монастырским воротам шагом, а затем все быстрее и быстрее. Все быстрее бежал он, но еще быстрее настигало его осознание непоправимого несчастья, осознание, что старая, привычная жизнь сломалась в один миг страшным образом и что нет больше родных людей, которые были ему семьей и опорой, какими бы они не были. Уже не поедет Ванек Рыбак строить хоромы к себе во Псков, не поедет сватом дядя Григорий в Мергойлу, не поедет Фаддей Клык на Соловки замаливать остаток жизни свои грехи. Алешка выбежал из ворот и, завернув налево, побежал сперва вдоль монастырской стены, а затем напрямик через полянку, за которой начинались заросли ольхи с ивняком до самого Холодного ручья. Бежал, спотыкаясь о коряги, путался в высоких кустах черничника, и лишь сухие ветки трещали и ломались под его ногами. Выбежав к берегу Холодного ручья, он лишь на миг остановился, чтобы удостовериться, что лодка так и стоит на том берегу, прикрытая высокой прибрежной травой, там, где и оставил ее дядя Григорий. В следующий момент Алешка уже заходил в черную воду ручья, разводя руками слизкие листья водорослей. Вода была уже по-осеннему холодна и обжигала тело, одежда промокла и тянула вниз. И если бы протока была более широкой и глубокой, то лежать бы Алешке на дне протоки той. Шатаясь, вышел он на берег, весь перепачканный бурой тиной и облепленный ряской. Выжимать одежду не стал, лишь кое-как снял с ног сапожки и вылил из них воду. Тянуло гарью. По знакомой, набитой за многие годы тропинке, той самой, по которой позавчерашним утром шли они с дядей Гришей, Алешка торопливо зашагал к острожку, настороженно оглядываясь на каждый шорох. Вода в сапогах чавкала. Вот елка, столетняя, толстая, – значит, полпути. Вот камень гранитный, весь мхом обросший. Вот и просвет впереди – значит, близко острожек. Дым стлался по лесу, белесый и едкий, так что глаза Алешки покраснели и он закашлялся. Он искал глазами знакомый частокол с дощатыми серыми крышами за ними, но ничего этого не было, а было дымящееся, без огня уже, пепелище, с единственно хорошо сохранившейся дикого камня печью в том месте, где еще совсем недавно Петрушка варил кашу да уху. Вид этой осиротелой печи, покрытой гарью, так поразил Алешку, что он упал на колени и, вцепившись в волосы от тоски да боли душевной, завыл как волк: Ууу-у-у! У-у-у-у!

Угли тлели еще на рассыпающихся остатках бревен. Хвоя елей побурела от жара даже здесь, в полутора десятке саженей от пепелища. Все еще подвывая, Алешка встал и, шатаясь, побрел вдоль опушки вокруг бывшего острожка. Земля была истоптана многими ногами. Затем увидел он облепленную хвоей коросту засохшей крови след, как будто кого по земле волокли, сломанную ручку, похоже, что от бердыша или алебарды. Несколько ворон с карканьем взлетели из-за ближайшего куста можжевельника, и Алешка с содроганием увидел знакомые ему сапоги, торчащие из ложбинки. Алешка уже знал, что это Солдат. Солдат лежал на спине с открытыми, стеклянными уже глазами, по которым деловито ползали рыжие муравьи. Руки его широко были раскинуты – умер он легко, мушкетная круглая пуля угодила в самое его сердце, отбросив на смертное ложе из мха. Рядом с Солдатом лежал заряженный мушкет, из которого он так и не успел выстрелить. Алешка постоял, пригорюнившись, возле мертвого тела, потом, содрав большой пучок мха, покрыл Солдату лицо и перекрестился.

– Дядя Гриша! – тихо и безнадежно позвал он. – Дядя Гриша! Да что же это…

Затем он наткнулся на Ивана Копейку. Стрельцы, видимо, взяли того живьем, но по какой-то причине казнили здесь же. Его повесили на суку огромной старой сосны, что росла на краю поляны вблизи острожка, и теперь он тихо покачивался, вытаращив единственный глаз и вывалив изо рта искусанный бурый язык. Второй глаз его был выбит, и глазница, пустая и черная, зияла жутко. Руки были связаны за спиной, сапог на ногах не было. Добрые, с купца, были сапоги у Ивана, и, видать, не зная этого, соблазнился ими какой-то стрелец – не пропадать же добру! Алешка уже не чувствовал ни страха, ни даже жалости – все в нем окаменело. Он плакал, но слезы текли будто сами по себе, как будто скорбь по прежней жизни вымывали.

– Дядя Гриша! Где ты, дядя Гриша?

Алешка обошел место пожарища и раз, и второй, но больше никого не нашел. Огонь был силен, и если кто-то и остался в избах, то, конечно, сгорел дотла. Может быть, у лодок есть кто? Может быть, кто-то и смог избегнуть стрелецкой облавы? Отчаянная надежда затеплилась в Алешкиной груди, и он со всех ног бросился по тропинке на берег озера, прочь от страшного места. Увы, на берегу никого не было. Две полузатопленные лодки с прорубленным дном покачивало небольшой волной у берега, третьей не было, и Алешка, приставив руку козырьком, жадно высматривал ее на глади озера и у острова Гачь. Все было пустынно. Алешка устало добрел до воды и, встав на колени, пил озерную воду, черпая ее одной рукой. Потом он поднял глаза и похолодел. Саженях в трех от берега, на каменистом мелководье, ничком покачивалось человеческое тело, и Алешка по цветастой рубашке на нем сразу понял, что это Ванек Рыбак. Загребая ногами воду, Алешка побрел к Ваньку и, подойдя, опустился в воду на колени. Ванек лежал, разведя руки, как бы в недоумении: «Братцы, да что же это такое?» Похоже было, что его сначала чем-то ударили по голове, потому что кожа там была рассечена, а затем просто утопили, и теперь стайка шустрых мальков уже суетилась возле его разодранного камнями лица, обкусывая лоскутки кожи.

«Невест у тебя, Ваня, будет много, да злые они у тебя будут, всего обкусают», – так дядя Гриша Ванюшке тогда говорил, когда слова Илмы толмачил-то! – вдруг неожиданно вспомнилось Алешке при виде обгладывающих человеческую плоть мальков.

«А что она еще говорила? Ивану Копейке что сказала? Вроде, сказала, что невеста его будет долговязой и на одной руке вертеть его станет! Так ведь так оно и есть – висит сейчас Копейка на суку большой сосны. Сосна – невеста, его на руке, то есть на суку, держит да вертит! Дальше. Что она еще говорила? Что Солдатова невеста кругла и горяча будет – вот что она сказала! Так ведь это она про пулю, что кругла да горяча! Откуда она это знала?»

– Откуда она это знала? Илма, милая, откуда ты это знала? – хриплым шепотом едва вымолвил Алешка. – Что же теперь?

Неожиданно припомнился ему стрелец, который ужом на коне крутился и его слова: «Этот лысый, прыткий был, долго его ломали. Водой везут…»

 

«Ай! – будто заноза под ноготь угодила. – Ай! Дядя Гриша, знать, тебя водой сейчас в Олонец стрельцы везут! Мучить будут, на дыбу вешать. Кости ломать. Жечь железом каленым. Допытывать сотоварищей. Нет, дядя Гриша его, Алешку, не выдаст. Да и погибли все. Так ему потом голову отрубят или повесят прилюдно. Как же тебя, дядя Гриша, спасти? И спасти-то нельзя. И идти некуда. Кроме как назад в монастырь. Кончилась старая жизнь!»

Алешка медленно встал, загребая ногами воду, вышел на берег. Он остановился, посмотрел на колышущееся на волне тело Ванька. Губы его шевельнулись, и то ли молитва, то ли прощание было на них. Потом опустил голову и побрел по тропе назад к острожку. Вдруг он застыл, как будто пораженный какой-то мыслью, развернувшись, бросился назад к озеру. Он подбежал к телу Ванюшки и за ноги потащил к берегу так, что рубашка на мертвеце задралась, обнажив поджарое, загорелое, но, увы, мертвое тело.

– Ваня, Ваня! Погоди до завтра! – шептал Алешка, вытаскивая того на песок – Завтра с лопатой приду! Чтобы по-христиански все!

Затем Алешка, как одержимый, бросился к пепелищу, и вид его был страшен. Он пробежал мимо качающегося в петле Копейки и бросился к телу Солдата.

– Два часа, да еще два часа водой до Нурмы – это четыре часа. Уплыли часа два назад, да если гружены да уставши… Два часа у меня есть. Есть два часа! Скорей…

«Мох на лице Солдата. Завтра. Завтра! Потерпите, братья, до завтра. Обещаю! Приду! Схороню! По-христиански! Где ружье? Вот оно. Кремень взведен. Порох с полки просыпался. Нужен порох. Вот он порох, у Солдата же на поясе, в мешке! Спасибо, Солдат! Царствие тебе небесное! Отмолю твои грехи… Все, порох есть. Шомпол. Ага, пуля в стволе… Бежать. Быстро! Может быть, успею. Какой тяжелый мушкет!

Скорей! Лодка! Вот она! Как дядя Григорий оставил! Там Ванюшка спал. Потом. Все потом! Быстрее! Все, берег! Теперь только бежать! Еще успею. Кто-то прозевал стрельцов. Что-то неладное здесь! Все события как в одном клубке: купцы, Илма, отец Геннадий, дядя Гриша! Как он там? Какой ужасно тяжкий мушкет! Как же его таскают солдаты? Пусть волочится прикладом по земле. Ничего, это ничего! Главное, пуля в стволе! Болото! Ага, знать полпути! Болото, болото, за ним ельник густой. Черника там! Дядя Гриша там меня стрелять учил. По белкам стреляли. Пытать будут! Как люди могут? Разве мы не христиане? А я что собираюсь сделать? Это грех? Или во спасение это? Это так, сам себя утешаю. Ну и мушкет! Ноги едва волоку. Вода хлюпает, много воды на болоте в этот год. Дожди. Ельник! Вот ельник. Скоро смеркаться будет. Успеть бы! Боже, молю тебя, только бы успеть! Дядя Гриша! За что же судьба к тебе такая жестокая? Ты же добрый, сильный! Умный! За что, Господь мой? Почему так мир устроен? А ко мне добрая она? Завтра всех похороню. Нурми! Вот уже просвет в лесу! Бор сосновый! Река близко! Успеть, лишь бы успеть!»

Глава 8

Олонка – темная река. Воды твои издали текут, лесами да болотами исплаканы. Медленной струёй между высоких берегов, откуда кланяется тебе народ древесный: сосны красные да елочки, шишками нарядные, да ольха безродная с рябиной гордою, течешь ты, Олонка, до самой Ладоги. Ладога – чаша драгоценная – наполнена водой и твоей, и тою, что еще сорок сестер твоих приносят. И ангелы, незримо пролетающие над водой ладожской, от сияния неба голубою, улыбаются от радости неведомой или печалятся печалью северной, горькой. И на лету касаются они прозрачным крылом своим поверхности вод ладожских, отчего щекотно ей, и тогда весела и бурлива бывает она. У Олонки же нрав строгий, монашеский. Ровна она и зимой и летом, и ничто не встревожит тихого, покойного тока ее воды, лишь если веселая Ладога с западным ветром не забросает Олонку хлопьями пены на гребнях волн. Так и перекидываются они водой да пеной, как купающиеся подружки: Олонка – Ладоге, Ладога – Олонке. Но Олонка терпением и упорством своим все равно побеждает.

В двух с малым верстах от устья высоки и обрывисты берега реки. Здесь делает она резкий поворот, будто змея, что старую кожу сбросить пытается. Почва на тех берегах – песок да слезы. Есть, однако же, на левом берегу низинка сыроватая да с землей суглинистою, которую и присмотрели карельские крестьяне с давней поры, поди, еще от Грозного Ивана, а может быть, и еще раньше. Так и появилось здесь село в один дом, и было оно без названия. Нурми звали сами карелы его, что значит земля, почва или лужок. Вот сюда-то, к сельцу в дом один, вечером августа года от Рождества Христова 1664 и спешил лесной тропкой от самой Андрусовской губы Алешка. Хаживали они сюда с дядей Григорием на охоте. Карелов не тревожили – люди мирные, трудолюбивые, чего их тревожить? На обрыве есть ключ. Летом и зимой точит вода бурые плотные пласты торфяные, да поет свою вечную звонкую песенку. Здесь у реки поворот, здесь берег высок и кустами заросший – черемухой и рябиной. Долго сидел там Алешка, дыхание переводил. Затем, к воде спустившись, попил воды и стал готовиться. Долго искал удобное место и, наконец, нашел старую кривую черемуху, что как горбатая старуха с обрыва склонилась. Он пощупал еще раз шомполом на месте ли пуля? Та была на месте. Солнце зависло над лесом, едва не цепляясь за макушки деревьев. Река была пустынна. Еще час – и стемнеет. Алешка насыпал порох из мешочка на полку мушкета и положил его аккуратно рядом на траву. Он сел, прислонившись к стволу черемухи, и только теперь ощутил, как болит усталое тело. Пора эта в конце августа не комариная – они свое отлетали в июне да июле. Сидеть было приятно, и вставать не хотелось, но он встал, чтобы посмотреть на реку еще раз. Ни души! Что, если он пришел слишком поздно? Что, если стрельцы уже плывут, где-нибудь за Ильинской горкой? Он снова присел. Дядя Гриша. Прости меня, дядя Гриша! Не судьба тебе быть сватом. Не сидеть посаженным отцом на свадьбе Алешки с Илмой. Да и будет ли она, свадьба эта? Не поехать им втроем в град Москву, или еще куда. Так Бог судил и да будет так! Каравана нет. Нет каравана! Алешке стало так горько, что он не выдержал и заплакал, не стараясь сдержать слез. Некого было стыдиться ему. Долго плакал он, затем ему полегчало. Нет каравана! Он опоздал.

– Боже, дай силы мне жить-то дальше! – прошептал он. – Как теперь явиться в монастырь? А если не туда, то куда идти? Остается Илма, люблю которую!

– Ууу! Уух! Охооо!

Ничего не понимая, Алешка закрутил головой, пытаясь разобраться, что же происходит. Он вскочил на ноги. Еще далеко от Алешки по Олонке разметались лебедями шесть стругов, и песня неслась. В каждой лодке по восемь гребцов лихо гребли, закатав рукава красных кафтанов. Уже горячка боя прошла за время долгого пути, но радость победы и жизни была неизживной, и летел над речной волной, подхваченный многими глотками, напев.

 
Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка,
Не мешай мне, доброму молодцу, думу думати.
Что заутру мне, добру молодцу, во допрос идти
Перед грозного судию, самого царя
Еще станет государь меня спрашивать
Уж скажи, скажи, детинушка крестьянский сын,
Уж как с кем ты воровал, с кем разбой держал…
 

«Что же это такое! – подумал Алешка, жадно вглядываясь в приближающиеся силуэты людей. – Разбойничьи песни стрельцы поют! Или издеваются так? Где дядя Гриша?»

Первая ладья уже поравнялась с тем местом, где прятался Алешка. Стрельцы были заняты греблей, заросли были густы, обрывистый берег высок. Становилось темно. Вторая ладья была заполнена мешками, сундуками и другим добром, которое, как догадался Алешка, было захвачено в атаманской избе. Третья ладья прошла мимо. На носу её гордо восседал дородный мужчина в кафтане дорогого зеленого сукна, по поясу перетянутом красным платком, – воевода. Верно, был это воевода олонецкий Чеглоков Василий Александрович. Дядя Гриша был в четвертой ладье. Алешка сначала увидел мачту, из-за которой виднелись только плечи и связанные кисти рук, но постепенно, по мере приближения ладьи, постепенно показалась и лысая, вся в синяках и кровоподтеках голова, свешивающаяся на грудь, драная, запачканная кровью рубашка. Дядя Гриша сидел на скамье у мачты, и ноги его были тоже связаны. Избит он был страшно, так, что лишь изредка поднимал голову, которая почти сразу же бессильно опускалась на грудь. Алешка застонал. Так близко от берега плыла ладья, что можно было камушек докинуть до нее.

– Господи Иисусе, помоги мне! – прошептал Алешка, торопливо поднимая мушкет с земли. Он положил мушкетный ствол в развилку ветки черемухи и отвел кремень назад до щелчка. Порох для затравки лежал на полке.

– Боже милостивый! Дай силы мне. Грех на себя принимаю! Молить всю жизнь за братий моих грешных буду тебя! – губы его дрожали. Ладья с дядей Гришей уже прошла то место, где над обрывом стоял Алешка, и начала поворачивать по фарватеру реки. Дядя Гриша был весь виден, как на ладони, но Алешка знал, что драгоценное время уходит. Ноги его дрожали, а дыхание стало прерывистым. Он поймал на мушку широкую грудь дяди Гриши. Осталось лишь нажать на спусковой крючок. Дядя Гриша поднял голову. Глаза его блеснули в закатных лучах солнца. И Алешке так захотелось крикнуть напоследок: «Дядя Гриша!», но из его горла раздался невнятный булькающий звук «Дхр-р-лы», и в этот самый миг он понял, что если сделает это, то не сможет выстрелить уже никогда. Вместе с завыванием дикого зверя палец, дрожа, нажал на спусковой крючок. Алешку оглушило и отбросило назад так, что он упал на землю и несколько секунд, оглушенный, сидел, тряся головой. Мушкет он выронил из рук, и тот свалился в кусты под обрывом, к самой воде. Алешка медленно поднялся и увидел, что стрельцы вскочили со скамей, побросав весла. Они указывали руками на место выстрела. Никто ничего не понимал. Алешка не смотрел на них. Он видел лишь грузно, по-мертвому, безвольно висящее на верёвках тело родного ему человека, которого он только что застрелил своими руками.

– Вот он, сука! Братцы, вот он там, на обрыве!

– Греби к берегу, имай его!

– Убил! Вора убил, сын собачий!

– Берегись, мож, еще кто есть!

Выстрел раздался, затем второй, и пуля чиркнула над головой Алешки. Он, вяло переступая ногами, отошел от обрыва и, не оглядываясь, направился к лесу. Он знал, что преследовать не будут – побоятся. Быстро смеркалось. Он шел и плакал по дяде Грише, по разбойникам, по Илме, по своему неслучившемуся счастью. Сердце его так говорило.

* * *

Спустя несколько дней он решил уйти из монастыря. Куда отправиться потом и как жить дальше, Алешка не знал. Единственное, что он хотел, – это увидеть Илму, а дальше будь что будет. Еще с утра приготовил он котомку, в которой лежали пара ломтей хлеба, нож, подобранный возле пепелища, и несколько копеек медью. Мешочек с серьгами упрятал Алешка на груди, под рубашкой, к сердцу поближе. Всех убитых своих товарищей похоронил Алешка за два дня до того, и сердце его, скорбью переполненное, билось теперь спокойно. В избе, что стояла во дворе монастыря, и где, кроме Алешки, проживал кошачьеглазый послушник Васька и еще один трудник-плотник Микита, было тихо. На дворе было холодно и довольно светло. Небо было чистое, все звезды высыпались на нем, и полная луна прохаживалась меж ними, как толстая деревенская баба. Заморозок обещался к утру. Алешка тихонечко, чтобы не будить своих новых товарищей, слез с полатей и, подхватив приготовленную загодя котомку, выскользнул в двери. Во дворе монастыря было пустынно и тихо. Алешка торопливым шагом направился к маленькой избушке возле ворот и стукнул два раза в дверь.

– Ась? – седая, с длинной бородой голова старика Мокея высунулась из дверей. – Кому еще не спится? Алексей, ты ли?

– Я, я это, дядя Мокей! – приглушенным голосом ответил Алешка. – Отвори мне ворота.

– Так… зачем это? – изумился Мокей. – На ночь-то глядя! Куда тебя черти несут? Лексей! Аль случилось что? Второй уже…

– Не томи, дядя Мокей, ухожу я! – прошептал уже Алешка и почувствовал, как душа его снова терзается сомнениями, правильно ли он поступает? Однако и отступать уже было поздно. Старый Мокей, хромая и бормоча что-то себе под нос, потащился с ключом в руках к воротам.

– Дурак ты, Лексей, вот что я тебе скажу! – заявил неожиданно старик, тыча ключом в замок, которым запирались ворота. – Куда уходишь? Слышь, волки воют? Ты человек вроде и светлый, уж я повидал многих, а шальной… Зима, опять же, на носу. Ты – сирота, как жить будешь?

Алеша молчал, опустив голову. Мокей, сняв замок, приоткрыл одну створку воротную.

– Ну, ступай, коли так! – произнес он, укоризненно качая головой. – Знаю, что горе тебя ест. Бог тебе судья! Бог судья!

– Спасибо, дядь Мокей!

Алеша бочком выскользнул наружу, и ворота закрылись за ним. Слышно было, как старик запирал замок, звеня ключом. Алеша стоял на дороге. Дорога эта длиною с четыре версты через лес шла от монастыря до Ильинского погоста на Олонке. Дальше Алешке нужно было переправиться через реку, а затем идти вдоль ее берега до Ладоги и дальше по ее берегу до речки Тулоксы, вплоть до самой Мергойлы, где жила Илма. План был плох: до Ильинского погоста он дошел бы за полночь, когда все спят, и уж точно никто не стал бы перевозить его через реку. Но отказаться от него Алешка уже не мог, и он торопливо зашагал по дороге к опушке старого ельника, мрачного днем и совсем уж жуткого ночью, так что мурашки по коже. Вдруг ледяной холод пробежал по Алешкиной спине, и он невольно замедлил шаг, вглядываясь в неожиданно возникшую на его пути смутную, сгорбленную фигуру человека, который стоял неподвижно, опершись на палку.

«Отец Геннадий! – с облегчением опознал юноша своего старого учителя. – Но что он делает здесь? И ночью?»

Алеша твердо решил, не заговаривая, пройти мимо и следовать своим путем, но невольно остановился потупив голову, когда отец Геннадий поднял руку и тихо заговорил.

– Алексей, чадо, погоди. Почуял я сегодня, что уйдешь ты из монастыря. Не осуждаю. Не держу. Воля Господня. Выслушай только, затем ступай.

Старик замолчал, затем присел на большой придорожный камень, отложив палку в сторону. Лицо его, от постов изможденное, с реденькой белой бородкой светилось при свете луны старческой тихой белизной. Говорил тихо. Алеша так и остался стоять, упрямо голову опустив.

78Илма, Илма, проснись! Счастье свое проспишь! Иди сюда, дочка!
79Что-то случилось, дядя Ристи?
80Илма, дочка!
81Вот я к вам сватом по осени собираюсь. Алешку моего женить хочу. Невесту ему ищу. Парень хороший. Соглашайся! Родителей твоих я уж уломаю.
82Можете приехать. Да и я согласна. Только не судьба нам, дядя Ристи.
83Как не судьба? Батюшка с матушкой не разрешат? Илма, солнышко, не бойся! Я уж уговорю, увидишь!
84Нет, не родители. Они, может, и рады будут.
85Просто, не судьба.
86Вот заладила, судьба, судьба!
87Не пойму я тебя, девка, Алешка люб тебе?
88Да, он хороший, смешной. Очень нравится. Ты не понимаешь, дядя Ристи. Как тебе объяснить. Вот видишь сосну на берегу. Она от озера, от воды близко?
89Ну, близко.
90Вот! А ты на лодке доплыть до нее сможешь?
91Как доплыть? На берег надо сходить, потом и дойдешь. Совсем на лодке нельзя.
92Вот и я вам говорю. На берег сходить – это как судьбу поменять. А это никто не может. Ни ты на лодке сколько ни греби – не догребешь, ни сосна дальше корней не двинется.
93Верить надо! Вера людьми двигает! Человек сам судьбе своей кузнец. Библию чти. Там сказано: коль имеешь веру даже с зерно малое, горчичное, то коль горе прикажешь идти, и пойдет она. Сие слова спасителя нашего Иисуса Христа! Сватов жди.