За веру, царя и Отечество

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Петру во время первой случайной встречи с Дарьюшкой словно кто шепнул – вот она, твоя судьба, и он, не раздумывая, заслал в Филино сватов, наделав переполоху в доме стариков Ильиных. Честь для бесприданницы была такая, что завистливых пересудов тогда на целый год хватило. Заплатил Петр помещику Меншикову за невесту изрядные откупные, да и бурмистра сельца Филино пришлось ублажить, чтобы не чинил каких каверз (тот давно уже втайне от своей женки блудливо, как мартовский кот, смотрел на незамужнюю, беззащитную девку) …

Тут, пожалуй, самое время сказать несколько слов о бурмистре, ибо другого случая может и не предвидеться. Звали его Фрол Евдокимов, из местных филинских мужиков. Жилистый, крепкий, роста выше среднего, телом худой, неширокий в плечах, вечно хмурый, он был похож на старого журавля, хотя ему всего было лет сорок пять. Редкие волосы, прямые и жесткие, как усики ржаных колосьев, едва прикрывали серую кожу головы. Прозвище Жила дала ему деревня совсем не за сухопарость, а за неистребимую привычку урвать всё, что плохо лежало. Правда, после назначения бурмистром так его в глаза уже никто не называл, хотя дурные наклонности обострились ещё сильнее. Из-за сутулости острый, в сиреневых прожилках нос, вечно смотрел в землю, а маленькие черные глазки, наоборот, – поглядывали снизу вверх. Невзрачная редковатая, словно побитая морозом, бородка делала лицо бурмистра и вовсе малопривлекательным. При первом знакомстве немудрено было ошибиться и посчитать его человеком слабым, незначительным, но это впечатление быстро проходило. В селе бурмистра побаивались: рука у него была тяжелая, часто безрассудная, особенно, когда он без меры уходил в загул.

При редких появлениях в Филине инспекторов московской конторы, (сам светлейший князь вотчину на Сходне посещениями не баловал), Фрол разительно менялся. И откуда только у него способности к лицедейству брались:

– Милостивцы вы наши – говорил он нараспев и с таким умилением на лице, что гости от неловкости отводили глаза в сторону, – наконец-то вы к нам пожаловали! – Протяни ему в этот момент кто-либо из гостей руку, он бросился бы её лобызать усерднее, чем руку священника перед причастием. – Да что же это вы не известили меня о вашем приезде, ужо бы я вам апартаменты заране приготовил, и закусить с дороги-то горяченького… Ну да мы сейчас быстро!.. Ах, счастье-то какое! Ай, гости дорогие!..

Гости, смущаясь бесцеремонным напором, вяло сопротивлялись:

– Ты, Фрол, давай потише, и так всё хорошо…».

Но Фрола уже было не остановить:

– Милостивые государи! Дак для кого хорошо-то? Для

нашего брата, мужика, хорошо, а вам, господа… Ах, милостивцы наши! Сейчас, сейчас, уж мы быстро расстараемся…

Меж тем, всё вокруг приходило в движение: кучер заводил лошадей на двор, конюх бежал с охапкой сена, девки метались из чулана на кухню, жарко пылала печь, гостей заводили в дом, снимали с них шубы или шинели, заливали воду для чая в «белые» чугуны.

Не спеша обедали, затем, никуда не расходясь, вечеряли, потом долго пили чай. Инспекторы расспрашивали бурмистра о видах на урожай, об умолоте, сколько людей умерло, сколько родилось, убыло или прибыло по замужеству и прочее. Все сведения подробно записывались в разные ведомости. Только по сбору оброка ничего не обсуждалось – недоимок у Фрола не бывало. За столом никто из домочадцев, кроме самого Фрола, никогда не присутствовал, жена вместе с девками только изредка осмеливалась что-то молча принести или унести…

Утром бурмистр в синем армяке, подпоясанный красным кушаком, в дегтярных сапогах показывал гостям господское хозяйство: гумно, ригу, овины, сараи, скотный двор; затем шли на мельницу, оттуда на поля. Гости были довольны – кругом царили порядок и радение.

Гром грянул через пять лет – убили Фрола Евдокимова. Следствием было установлено, что мужики давно имели зуб на своего бурмистра – почти все оказались его должниками. Мзду убиенный брал по каждому поводу, ввёл на селе собственную трудовую повинность. Земли в аренду и без аренды нахапал немеряно, батрачили на него и свои мужики, и пришлые со стороны – бурмистр в Тверь и Вологду собственные обозы зерна гонял. Самых строптивых из молодых мужиков Жила забривал в рекруты, о сельских сходах и слышать не хотел – грозил расправой. В общем, кончилось у народа терпение…

Убийцу долго искать не пришлось: сам пришел с повинной. Им оказался Федор Дмитриев, одинокий шестидесятипятилетний старик, который даже своей избы в Филино не имел, жил Христа ради квартирантом у вдовой старухи. Следователь долго недоумевал, как немощный инвалид смог зарезать крепкого бурмистра, но других признаний раздобыть в деревне не удалось.

За такое преступление полагалось пятнадцать лет каторги и вечная ссылка. Никто не знает, доехал ли убийца до Сибири, или в дороге отдал Богу свою святую душу, но сход в Филине вздохнул облегченно и постановил: каждый день в течение года ставить в церкви свечку во здравие (или за упокой?) раба Божьего Федора Дмитриева…

* * *

Батюшка Георгий Иванов, который венчал в церкви Владимирской иконы Пресвятой Богородицы Петра Терентьева и Дарью Ильину, в знак особого расположения подарил молодым иконку святых муромских чудотворцев Петра и Февронии, давая тем самым знак жить им вместе долго и счастливо.

Жену свою Петр любил, напрасным словом не обижал, хотя в повседневных тяжких заботах холить её да беречь не получалось, да и не принято было в крестьянской семье нежности говорить. Это господа любят под ручку прогуливаться и, прикрывшись от солнца зонтиком, преувеличенно восхищаться цветочками или птичьими трелями…

Год спустя родился у Петра и Дарьи первенец – дочь Ирина; роды были непростыми, не только роженица, но и повитуха вся извелась. Со временем страдания забылись, уступив место семейным радостям. Через четыре года в семье появился горластый Мишка, который, чуть подросши, выбрал объектом своего тиранства и привязанности старшую сестру. Вслед за Мишкой через два-три года в доме появились новые мужички: Филипп, затем Ванечка. Дом, как говорится, стал полной чашей – в прямом и переносном смысле.

На своем земельном клине Петр высаживал рожь и горох, меняя их время от времени местами. Вокруг избы на широких унавоженных грядках в изобилии росли овощи, над которыми стражниками, высоко задрав головы, стояли подсолнухи. В хозяйстве держали бойкую нестарую кобылу, бодливую, с подпиленными рогами корову, которая каждый год исправно приносила здоровый приплод. К зимнему убою растили на сало и мясо хавронью, а то и две; по двору бродили пестрые куры, за которыми с крыльца наблюдал вечно сонный кот. В просторных хоромах, которые поставил ещё его отец, жили все вместе: и старики, и молодое семейство Петра. Жить бы поживать Петру Терентьеву со своей Дарьюшкой до глубокой старости, как прожили его родители, да видно на небесах бездушных крючкотворов тоже хватает.

В канун 1812 года за два месяца до проклятого купания сына в пруду, случилось на селе Куркино и в жизни Петра важное событие. Но обо всём по порядку.

Отпраздновав Рождество, собрался в Куркине мировой сход – выбирать старосту; событие это случалось раз в три года. Каждого претендента сход обсуждал вдоль и поперек, выворачивая наизнанку и рассматривая его со всех сторон. Тут не стеснялись такое вспоминать и говорить о человеке, что в другое время не решились бы произнести вслух.

Сход мог длиться не один день и страсти на нем принимали порой весьма грубую форму; до драки, правда, старались дело не доводить. Если «старую голову» оставляли при власти, то всё проходило проще, однако в этот раз предстояло выбрать нового старосту:

Терентий Василич, отец Петра, который несколько сроков подряд нес свой крест, подал прошение об отставке. По большим годам и нездоровью стали ему обременительны поездки в чиновничьи приказы, сбор налогов, улаживание дел в сельской общине. Жена его, Анна Матвеевна, тоже была по тем временам в глубокой старости – шестой десяток завершила. Хотелось старикам отмерянный богом срок спокойно дожить возле домашнего очага рядом с внуками, сыном и снохой.

Сельчане хорошо относились к старой «голове» – Терентий Василич не слишком злоупотреблял властью. Не было внутри сельского мира и больших раздоров – редко какой вопрос не решался полюбовно на сходе. Каждый мужик знал: вмешается волость или суд – обойдется дороже.

Накануне схода вечером, сидя возле теплой печи, Терентий завел с сыном серьёзный разговор:

– Сдается мне, что обчество тебя на старосту метит. Как ты, не откажешься?

Петр давно ждал такого разговора.

– Не откажусь, но многое хочу поменять в наших устоях.

Терентий Василич поперхнулся, долго откашливался, не спеша поменял лучину, потом удивленно, с недоверием посмотрел на сына.

– Поменя-я-ть?! В усто-оях?! – Терентий Василич не верил собственным ушам: – Это что, например?

– Например? Да вот хотя бы распределение земли по тяглам. Разве нынче справедливо получается? У Петра Рябого пятеро едоков: он с бабой и три девки. Ему один надел земли выделен. У вдовы Феклы Ивановой тоже пять едоков – она и четыре сына. Старшему лет пятнадцать, остальные мал мала меньше. Им по закону четыре надела отрезали, а они и одного толком не обрабатывают.

– И что? Испокон веку так было. Девки пряжу ткут, одежку шьют на продажу – вот у них и доход. Ты не забывай, что с девок Рябой подать не платит, а Фекла за всех своих малолеток в казну копейку сдает. Она свою землицу в аренду кому отпишет – чем не доход, пока парни малы?

Но Петра с мысли не собьёшь, у него своя правда:

– Шитьё одежки, аренда – всё это слёзы, а не доход. Что с земли взял, то и доход. Ты, тятя, посмотри: и Рябой из нужды не вылезает, и Фекла одну жменю на пятерых делит. И всё по закону. Это, по-твоему, справедливо?

Терентий пересел в красный угол под образа. Долго молчал, сердито сопя. Потом угрюмо поинтересовался:

– Ещё какие новшества надумал?

 

– Да вот взять ту же подушевую подать. Далеко не каждое тягло с платежами в срок укладывается. Ты ведь что собрал – то и сдал. Так? А должники как?

– Известно, как. За просрочку им пеня полагается.

– Вот-вот, они с этими долгами, пенями, штрафами, словно в трясине вязнут. Не сумел выкрутиться – судебный урядник последнюю корову или лошадь со двора уведет. Куда потом несчастному хозяину деваться? В батраки идти? До конца своих дней горе мыкать? Посмотри, сколько в Куркине бездомовых людей к чужим дворам прилепилось, а ведь все когда-то свой дом и семью имели.

– Я что-то, сынок, не пойму, ты к чему это клонишь?

– А к тому, тятя, что получается мы не общиной живем, а каждый сам по себе. Мужицкого полу в Куркине примерно сто душ, оброк с каждой – шесть рублей с полтиной, так? Надо и платить в контору сразу шестьсот пятьдесят рублей. И не будет никаких штрафов.

– Погоди, погоди! Ты, значит, недоимцам вздумал жисть облегчить, захребетников плодить хочешь?

– Нет, конечно! Сегодня мужик в трудное положение попал, а завтра он общине долг вернет. Проруха-то с каждым может случиться. Взаимовыручка нужна.

Помолчали. В избе тихо, словно кроме отца и сына никого и нет. Никто из домочадцев ни единым звуком не мешал их беседе. Да и не беседа это, а разговор судьбоносный. Чуть слышно потрескивают сухие смолистые лучины, роняя угольки в сырую лохань. Вздыхает старая Анна Матвеевна, переживает за сына – эк замахнулся – устои менять надумал…

Терентий Василич снова начал негромко говорить:

– Нехитрое вроде дело – подгнившие венцы поменять, но потеряешь осторожность и избу можно завалить. Боюсь, что сход тебя не поддержит.

Петр удрученно молчал. Уж если отец родной не понял и не поддержал его, что тогда можно ожидать от схода?

Терентий Василич с тяжелым предчувствием спросил:

– Это ещё не все новшества, что в голове держишь?

– Не все.

* * *

Сегодня старый Терентий последний раз главенствовал на сходе – это на селе уже не было секретом. Перво-наперво он поблагодарил односельчан за многолетнюю честь и гласно попросил отставку – так было положено. Никаких подсказок или советов по избранию нового старосты от него не услышали, а народ ждал и был уверен – скажет. Ну что ж, Терентия тоже понять можно…

С отставкой согласились без долгих пересудов. Если и были у кого претензии – чего теперь о них говорить? Гораздо важнее, кто сегодня во главе общины встанет.

Переглядывались мужики, хитрили, выжидали: кого первым назовут? Знали – первому несдобровать, первого толпа заклюет, словно стервятник голубя. Это уж потом, утолив кураж и накричавшись, попритихнут мужики, задымят самокрутками и, морщиня лбы, будут думать о деле, потому как сход закончится только тогда, когда последний горлопан согласится с обществом.

А может ли такое быть, чтобы этот «последний горлопан», несмотря ни на что, так и не согласился бы с мнением полсотни других людей? Вряд ли!

Община – не клуб по интересам. Это сообщество мало улыбчивых людей, изнуренных тяжелой работой, обеспокоенных завтрашним днем детей, собственным выживанием и справедливостью внутри сельского мира. Еретику, пошедшему против «обчества» мир объявлял бойкот. За дерзость и «независимость» смутьяну приходилось незамедлительно и тяжело расплачиваться, чаще всего – уходить из общины; уходить без земли – земля принадлежала всем, и никому лично. И корову изгоя пастись на общие луга уже никто не пустит – это собственность общины. За века не устарел смысл поговорки, простой и глубокой, как колодец: «против мира не попрешь!»

Но вернёмся к нашему сходу, исподволь закипавшему на холме, откуда дорога сбегала вниз к замерзшей Сходне.

– Давай в старосты Мартына Иванова! – наконец прозвучало первое предложение.

Котел забурлил, накопившаяся в толпе энергия повалила наружу. Ирина Иванова – бойкая бабенка, жена Мартына (она стояла в толпе женщин чуть в стороне от мирской сходки) – невольно втянула голову в плечи. Из мужицкой толпы беспощадно понеслось:

– Он по мужской части слабак, с одной женой справиться не может, она по чужим овинам гуляет, а обчество не жена, нас каждый день е… надо – окончание фразы утонуло в хохоте. Мартын стоял тут же, придурковато ухмылялся. А что ему ещё оставалось? Он старше жены лет на десять, ему под пятьдесят, и до баб он всамделе давно не охочий…

– Косму Прокофьева надо ставить! Он мужик хозяйственный! – кричит его шурин Никита.

Косма по деревенским меркам человек богатый – держит торговую лавку; ему далеко за сорок и он примерный семьянин. Если его торговлю и считать промыслом, то, в конце концов, не на стороне же, а в родном селе промышляет.

– Какой он на хрен мужик, торгаш хитрожопый! Чем наша жисть тяжельче, тем ему прибыльней! Щас запустим козла в огород! – и опять крики, хохот, возмущение…

На постороннего зрителя сход мог бы произвести впечатление случайно собравшейся толпы. В её вселенском гвалте невозможно было понять, о чем вообще идет спор, и тем более, невозможно представить принятие какого-то совместного решения. Но сами крестьяне отлично разбирались в шумной перепалке, ничего не пропускали мимо ушей, и по-другому мирской сход себе не представляли.

Вот над толпой пролетел ещё один клич:

– Хрипуна предлагаю в старосты!

Толпа вяло откликнулась: – Он лес ворует, как можно ему обчественные деньги доверить?

Иван Архипов (Хрипуном его прозвали ещё молодым за сиплый, шершавый голос) зло прищурился: «А кто у барина Дивова его осины и березы не прихватывал? Помещику, кажись, о том и печали нет» …

Всего-то чуть более полусотни взрослых мужиков в Куркине, а выбрать старосту – голову сломать можно: чтоб не пьющий был, не гулящий, жил постоянно в селе, а не скитался шабашником по чужим волостям, чтоб здоровьем был не слаб и грамоте разумел, и не робел говорить при случае с властью. Про совесть и справедливость поминать было не принято – это уж как получится. Все понимали, что справедливости отродясь на Руси не было и, пожалуй, не будет никогда. Да и легко ли старосте быть справедливым, если половина села – свояки да шурины?

Лукавили, хитрили мужики, выкрикивая кого не попадя. Все уже до схода понимали, кого надо ставить старостой, да держали это имя напоследок, чтоб не трепать его зря. Наконец настал момент, когда шум скользнул к земле, выдохся, как зверь на гоне, и старейший участник мирского собрания шестидесятипятилетний Дмитрий Никитин, сдвинув лохматый треух на затылок, обратился к Терентию Василичу – пока ещё председателю «народного вече»:

– Что же ты, Василич, не предлагаешь сына своего, Петра? Али не договорился с ним? Не научил ничему? Не ручаешься за него?

– Потому и не предлагаю, что сын. Пусть народ сам решит, кому власть доверить. Может, для начала послушаем его самого?

Толпа зашумела: – Давай Налим… тоись… э-э-э… Петр Терентич, скажи своё слово! Всем миром просим!

* * *

Петр накануне почти всю ночь провел без сна, лежал и крепко думал, что он скажет миру? Многое пора менять, но поймет ли его народ, если даже отец не понял? Стоит ли баламутить напрасно село? Если сход не поддержит, станешь посмешищем на долгие годы – деревня неудачников не жалеет. Может ничего не надо менять и жить, как жили при царе Горохе?

Утро вечера мудренее. Вышел Петр на круг, поклонился:

– Земляки! Мужики православные! Если помыслы наши не богоугодны, то и дело начинать не стоит. А если богоугодны, то почему мы до сих пор их не сделали?

Мудреное начало всех обескуражило. Народ, конечно, понимал, что Петр грамотей, книжки читает, но зачем он заговорил, словно праведник в престольный день? Словно не на сельский сход сошлись старосту избрать, а с амвона проповедь послушать. Заныло сердце у старого Терентия. А Петр, оглядев настороженную толпу, продолжал:

– Вот мы вроде одной общиной живем, а взглянуть глубже – так каждый сам за себя…

– Ты, паря, не мудри, вышел, так дело говори!

– Я дело и говорю. Почему у нас тягло из пяти домочадцев имеет четыре надела земли, а другое, такое же – только один надел? А всё потому, что в одной семье парни народились, а в другой – одни девки. И то, что с баб подушный налог не берется – не великое семье облегчение. Когда пашня есть, налог не в тягость. Но справедливей было бы оброк брать с числа земельных наделов в тягле. Тогда глядишь, и Фекла Иванова со своими малолетками лишнюю землю добровольно сдала в общину, а Петр Рябой, наоборот, от прибавки бы не отказался. Наш главный закон какой? Землей владеет тот, кто её обрабатывает, – голос Петра окреп, зазвенел на морозце решительностью и убежденностью в своей правоте. От привычной мягкости и следа не осталось. Таким мужики ещё ни разу Петра не видели. Заулыбались, начали переглядываться.

Терентий Василич стоял, опустив голову, ожидая насмешек или взрыва возмущения. Но сход ошарашено молчал, застигнутый врасплох. А Петр начал уже говорить об уплате налогов в казну сообща, а не каждым домохозяином в отдельности, чтобы оградить сельчан от штрафов и произвола чиновников; о необходимости помогать немощным старикам и детям-сиротам…

– Ишь, чего выдумал, чтоб у меня голова не только о себе болела, но и про соседа, – сиплый голос Хрипуна узнали и ответили ему сразу в несколько глоток:

– От чего у тебя голова болит, это мы знаем … Со своим «промыслом» ты от тюрьмы да от сумы не отвертишься… От жадности своих стариков впроголодь держишь…

Но взрыва на сходе Терентий Василич всё-таки дождался – крикуны своего шанса не упустили.

В любой толпе всегда найдутся крикуны или баламуты – люди порченные. Они, словно грибы-поганки, которым не дано познать радость своей пользы в жизни, и потому каждый счастливый человек – им враг. Они нагло считают себя гласом народным, но никогда не выйдут лицом к народу, потому что за их словесной шелухой нет ничего, кроме личной корысти. В радость им – внести разлад в общее дело, посеять смуту и хаос, чтобы в мутной воде словить то, что им никогда не принадлежало. Они одинаково не любят всякую власть, их любимое время – безвластие.

Крикунов в толпе немного, человек пять – они стояли кучной стайкой, ухмыляясь и переглядываясь между собой. Нет, они не против предложений Петра Терентьева. Они без магарыча поступиться совестью не могут. Обсуждают Петра как бы между собой, но громко, чтобы все слышали:

– Налим-то нас за дураков считает! Старые законы менять нельзя – община рухнет, по миру пойдем! Если землей ещё и баб наделять – как пить дать, все передерутся. Начитался грамотей книжек! Долой Налима! Долой!

Сход взорвался: крики, споры, сплошной мат-перемат, того и гляди стенка на стенку бросятся. Запахло мордобоем. Вороны, сидевшие поблизости в ожидании поживы, разом взлетели и шарахнулись в разные стороны. Собаки, поджав хвосты, отбежали от распаленной толпы подальше; подростки с любопытством и страхом выглядывали из-за церковной ограды, маленькие начали плакать.

Ох и заварил сынок кашу! Терентий Василич беспомощно махнул рукой и заковылял прочь. Только с наступлением темноты страсти в селе поутихли; мужики, переходили из одной избы в другую, пили сивуху, заедая квашеной капустой, вареной свеклой, солеными огурцами. В домах побогаче хозяйки выкладывали на стол ржаные ватрухи с картофлей, угощали жидким несладким чаем – гульба шла до утра. В тот вечер по избам в разных вариациях чаще всего звучало слово «голова». В доме Фаддея Иванова тоже шел полуночный совет:

– А ну как нас голова под монастырь подведёт, больно круто да шустро о новых порядках заговорил.

– Мне, Фаддеюшка, от его речей тоже смурно на душе, а попробовать хочется. Моему тяглу точно хуже не будет.

– Пойдем к Корнею Акинфееву, у него как раз одни бабы да девки, спросим, чего он-то своей головой разумеет.

– Пошли! Известно дело – одна голова хорошо, а три никогда не договорятся…

– Да… как бы сгоряча дров не наломать, потом беды не оберешься…

На другой день посуровевшие с похмелья мужики собрались на холме к четырем часам пополудни продолжить сход и – удивительное дело – без шума и крика проголосовали за нового старосту – Петра Терентьева, понадеявшись, как это чаще в жизни бывает, на «авось» и на добрую репутацию его отца. Кому, как не ему, приструнить сына, ежели тот меру потеряет?.. Самое главное, чтобы новый староста самодуром не стал – дуракам власть хуже сивухи голову кружит, наизнанку человека выворачивает… Вот уж воистину неизвестно, что для села лучше – дурак или умник.

* * *

Жизнь общины ближе к весне, хоть и медленно, со скрипом, начала меняться. Петр создал совет из трех уважаемых селян, и трудные вопросы обсуждал с ними. Первым делом перераспределили земельные наделы между домохозяевами. Это коснулось всего-то трех семей, но стало «первой ласточкой» многообещающих перемен.

На очереди было создание мирской казны, которая превратила бы общину в кредитное товарищество. Смерть сына Ванечки стала первым ударом судьбы, которая и дальше немилосердно испытывала старосту на прочность.

 

Болезнь и кончина Дарьи тяжело придавили Петра, сделали его угрюмым, немногословным. Он молча уходил утром в сельскую контору, мотался по нескончаемым делам общины или пропадал весь день на своей пашне.

Возвращался поздно вечером домой, одиноко сумерничал под горящей лампадой. Старики с утешениями к сыну не лезли, понимая, что только время да хозяйственные хлопоты вылечат его от черной тоски. Легко ли мужику на сорок первом году остаться вдовцом с тремя детьми на руках? Собственные надежды стариков на спокойную старость при детях и внуках тоже рухнули в одночасье…

– В волость завтра поеду! – вставая из-за стола, бросил Петр в темноту. Из угла раздалось покашливание, затем хрипловатый голос отца спросил:

– Что за нужда?

– Индюк, управляющий Меншиковых, передал распоряжение волостного старшины.

– А за какой надобностью, не сообщил?

– Немец и знал бы, не сказал.

– Мудрый человек! Начальство не любит, когда вперед него языком молотят…

Поднявшись с первыми лучами солнца, Петр в легких портках вышел во двор, выпустил из курятника птицу, повернул на конюшню. Сытая, отдохнувшая кобыла Рыжуха, встретила его тихим ржанием и перестуком копыт – мол, к работе готова. Петр зашел в стойло, негромко скомандовал «прими!» и, ухватившись за недоуздок, похлопывая Рыжуху по спине, вывел её во двор:

– Ты тут пока травку пощипли, а я порядок наведу.

Он всегда разговаривал со своей лошадушкой, не сомневаясь, что она его понимает. Подхватив в углу вилы, Петр убрал в стойле навоз, остатки чисто подмел можжевеловой метлой и, скрутив соломенный жгут, протёр спину, бока и ноги своей верной помощнице.

Из головы не шел вопрос, который мучил его вчера вечером и ещё больше тревожил утром: «Что нужно от меня волостному начальству? До сих пор меня туда не вызывали. Серьезных недоимок за селом нет, а больше их, кажется, ничего не интересует… Ну ещё ратники, но это вряд ли…»

Не слишком часто, даже не каждый год спускали разнарядку о призыве новобранцев на государеву службу, но никогда не делали этого летом. Неизвестность томила Петра, и он всё больше досадовал на чопорного меншиковского управляющего. «Ну что за народ, эти немцы? Десять лет проживут в России, и на вершок не становятся русскими! Для нашего мужика было бы зазорным новость не сообщить, а этот словом не обмолвился. Конечно, кто я ему – крепостной мужик, а он – важная птица, доверенное лицо светлейшего князя Меншикова».

Петр наскоро перекусил, натянул приготовленные с вечера чистые холщовые порты, рубаху из тонкого отбеленного холста с вышивкой по вороту, подпоясался узким кожаным пояском, приторочил к нему дорожный нож и фляжку. Постоял, подумал и сменил лапти на козловые без скрипу сапожки. «Словно свататься еду – невесело пошутил над собой, – ну всё, пора».

Во дворе беспокойно квохтали куры, старательно ощипываясь, словно к непогоде. Петр бросил взгляд на небо: погожее утро обещало теплый ясный день. Усмехнулся: «Что с куры взять – глупая птица!»

Петр быстро взнуздал Рыжуху, закрепил на лоснящейся хребтине легкое седло, вскочил на лошадь и выехал за ворота. Он не видел, как из сеней, провожая его взглядом, старая мать крестила пространство, в котором маячила удаляющаяся спина сына.

Миновав шаткий мост через Сходню, лошадь взнесла седока на высокий противоположный берег. Петр слегка потянул на себя поводья и оглянулся. Он любил отсюда смотреть на родное Куркино. Разбросанные по верху холма избы тонули в густых садах, лучи солнца падали на золотой купол храма, и чудилось, что внутри, в самом центре купола, сияет раскаленный огненный шар; синяя гладь неба с кучевыми облаками лежала на острых пиках лесной рати, которой ни слева, ни справа не было видно конца.

Над неспешно текущей Сходней таяли последние прозрачные клочья тумана, повторявшие своими изгибами русло запутавшейся в собственных петлях речки. Всё пространство луговой долины было наполнено веселыми трелями, любовными пересвистами, робкими воркованиями, деревянным щелканьем пернатых обитателей.

Петр расправил плечи, глубоко вздохнул и тронул поводья; послушная кобылка с шага перешла на легкую рысь. Впереди открывался ровный, поросший травой проселок.

Менее версты от Сходни в березовой роще замаячили обширные белоснежные господские хоромы Дивовых, окруженные пристройками, службами, мастерскими, конюшнями, каретными сараями, банями для господ и отдельно для прислуги. Чуть в стороне виднелись флигели для управляющего, его помощников, летние кухни и прочие нужные и не очень нужные сооружения.

Невдалеке от господского дома сверкала бирюзой церковь Благовещения Пресвятой Богородицы, а за ней полукругом, едва видимые с дороги, расположились цветочные оранжереи. На площади в центре усадьбы, в окружении гостевых домиков стояли массивные, похожие на слона, качели с длинной отполированной доской, на которых многие юные дамы в обманных вечерних сумерках слушали пылкие признания молодых кавалеров.

Каждый, кто впервые попадал сюда, удивлялся редкому явлению природы: на границах усадьбы лиственная многоголосица осин, черемух, рябинок, вязов и дубков обрывалась, уступая место густому хороводу белоствольных красавиц. «Неужто лишь по причудливой барской прихоти появилась здесь эта березовая роща? – не в первый раз удивлялся Петр. – А что? С этого барина станет!»

Сенатор Андрей Иванович Дивов слыл большим оригиналом и чудаком, однако против истины не погрешим – культурный был человек. И гости у него тоже все культурные, городские – писатели, художники, артисты разные. Как соберутся, да загуляют – пальбу сумасшедшую устроят, фейерверки в небо запускают. Куркинские да юровские прямиком через лес бегут, к ограде прильнут и смотрят, похохатывая. Интересно! Господа как утомятся, петь начинают, чувствительно декламировать всяко-разное, а мимо господских окон ряженые в праздничные одежды крестьяне прогуливаются туда-сюда, туда-сюда, – комедь, да и только…

Петр усмехнулся, заметив стоящих на карауле дивовских сторожей… Березовая роща, в которой утопала усадьба, и гостевые домики, и даже часть крестьянских изб, была главной, но не единственной достопримечательностью хлебосольной усадьбы. В прилегающем лесу обильно росли подберезовики, подосиновики и прочее лесное добро. Рябчиков, по словам куркинских завистников, можно было руками ловить. Неугомонные соседи из-за Сходни не стеснялись сюда набеги делать, бересты, или липового лыка надрать, да и вообще… Дворовая челядь сенаторской усадьбы как могла, отбивалась от непрошеных гостей, и сам сенатор своей нелюбви к заречным соседям не скрывал – ничего, кроме беспокойства и разора, от них не было.

Утро быстро набирало силу; разогретый воздух наполнял лесные поляны запахом меда, причудливые полосы яркого света и густых теней скользили по лесной дороге. Вокруг всадника с гудением носились шмели, любопытные стекловидные стрекозы зависали над головой. Рыжуха без понуканий бойко трусила по сухому проселку, усыпанному вдоль обочин хвойными иголками; копыта лошади поднимали над дорогой тонкое прозрачное облачко пыли.

Показалась Андреяновка. Здесь тоже когда-то была господская усадьба, а нынче холодным запустением веяло от брошенных строений. Видно, барин обосновался в другом месте и забыл дорогу сюда. Ставни господского дома, когда-то заколочены наглухо, со временем почернели, покоробились, обветшали и небрежно держались на изъеденных ржой гвоздях, а местами и вовсе были оторваны. От всего веяло унынием, как на заброшенном погосте. Высокое деревянное крыльцо, точеные растрескавшиеся балясины, обшивка дома были оторочены серым лишайником, расцвечены перламутровой гнилью. Маленькая часовенка в глубине двора зияла черными провалами окон. Перед фасадом, где положено быть веселым цветникам и клумбам, вымахал в рост ядовитый борщевик – трава забвения. Мощеный каменный двор повсюду пробивала зеленая трава, которая не только не скрашивала картину запустения, но делала её особенно безысходной.