Железные зерна. Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 1

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

В то прощальное утро несмотря ни на что я питал ещё некоторые иллюзии, как питает их взбирающийся на гору альпинист, или например горный турист, каковым объявляет себя мой зять: ему кажется, что оттуда, с вершины, откроются новые, необозримые дали, а на самом деле там его ещё теснее обступают всё те же горы. Коля Сиренко вызвался меня проводить, он забрал мою бумажную поклажу, и мы вышли в коридор; ещё с одним этапом жизни было покончено. На новом рабочем месте меня в тот же день посетил «курирующий зам» – отныне мой непосредственный начальник («шеф», как мы говорим); он обежал придирчивым взглядом все шесть вписывающих меня плоскостей и распорядился о немедленном ремонте; потом он повёл меня к себе, усадил в глубокое кожаное кресло и прочёл небольшую лекцию на тему об искусстве меблировки кабинетов руководящих работников, основные положения которой я и привёл выше, выдав их за свои. Два окна его кабинета выходили, разумеется, на противоположную сторону: за ними виднелся освещённый солнцем пустырь и старый, оставшийся ещё «с деревенских времён» яблоневый сад, сбегающий к ручью по отлогим склонам гигантского оврага, на другой стороне которого светло громоздились бело-голубые коробки жилых домов; оконные стёкла здесь, однако, явно требовали протирки, на что я и указал «шефу», мне кажется, заслужив тем самым его первое неудовольствие.

Раздаётся телефонный звонок. Конечно, не успеешь войти, как начинает трезвонить эта проклятая красная коробка; несмотря на её новейшую «кнопочную» конструкцию (у нас всё «по последнему слову») я ненавижу её лютой ненавистью и оттого наверно так часто роняю на пол; чёрт бы её побрал, она ещё ни разу не вышла из строя! – вот надёжность, которой могут позавидовать наши «изделия». Сегодня я не снимаю трубку, меня нет, я в отпуске, а кто не знает об этом, пусть пеняет на себя, в конце концов, у меня есть заместитель! (О нём бы надо сказать особо, но если в двух словах, то это типичный представитель другого класса наших сотрудников, – спокойно, без «одержимости» делающих своё дело, проходящих как бы по касательной к сфере, где ссыпаны все эти проблемы степеней, званий, публикаций, «научного роста» и прочей суетности, но с годами приобретающих ту практическую хватку, что побуждает высшее руководство «фирмы» приобщать их – с полным на то основанием – к управленческим делам на постах всякого рода заместителей.) Тому кто мне нужен я позвоню сам; на перекидном календаре записаны в столбик три фамилии, последняя – «шефа» – охвачена чёрной рамой, встречи с этим человеком сегодня следует всячески избегать: он имеет обыкновение задерживать уходящих в отпуск, иногда, кажется, ищет только предлога, чтобы «не отпустить», или «отозвать», и поэтому все мы, от него зависящие, начинаем избегать опасных контактов задолго до того как подходит последний предотпускной день; а если удаётся, оформляем на эти самые дни накопившиеся за год «отгулы», дополнительные отпуска «за дружину», или «пожарные», или «донорские» и таким образом создаём своего рода «мёртвую зону», помогающую незаметно «смыться» от недрёманого ока. Даже то, что сегодня я уже в отпуске, ни в коей мере не служит гарантией безопасности, и неосторожность может обернуться для меня крахом намеченных планов; «шеф» хитёр, он, как правило, не пользуется «громкой связью» (она установлена слева от меня на специальной подставке) а по старинке предпочитает простой телефон, благо новая конструкция делает процедуру связи даже приятной (и почему это все мы так любим нажимать на кнопки?) регулятор громкости звонка выведен у меня до степени самой слабой, я слышу только тихое потрескивание, как будто стрекоза, улетая и вновь возвращаясь, повисает над моей головой; и закрыв глаза от бьющего сверху солнца, я могу даже представить себе поблескивающий стробоскоп её крылышек. Когда звонки прекращаются, я снимаю трубку и набираю номер. Первый в моём списке – Коля Сиренко.

Не дай вам бог завести в руководимом вами отделе друга (назовём это пока так) а тем паче возлюбленную. Второго – несмотря на моё вдовствующее положение – мне удалось избежать благодаря твёрдому и последовательному проведению в жизнь известного принципа, трактующего пространство нашего бытия как набор не сообщающихся сосудов; но первое постигло меня со всей неотвратимостью вышней кары, и скорей всего за то, что я на протяжении многих лет так безжалостно отвергал сонмы нежных претенденток на мою вдовствующую руку и одинокое сердце. Как известно, фаворитов не любят, и чем выше отметка фаворита на ценностной шкале человеческих свойств, тем выше степень этой нелюбви, при первом же подходящем стечении обстоятельств, грозящем перерасти в подлинную ненависть; а коль скоро это произойдёт – берегитесь: будь вы даже непорочны, как дева Мария, тень этой ненависти падёт на вас и, отразившись ещё раз (если только тень может отразиться), накроет всех тех, кто пользуется вашим особым доверием или симпатией; тогда «раскол» неминуем, а его последствия, если попытаться изобразить их в виде некоторого, как мы говорим, «дерева последствий», расположатся на другой шкале, – назовём её условно шкалой административно-общественных мер, – где самым мягким будет «рассмотрение вопроса о психологическом климате в коллективе», а самым суровым – ваше собственное горячее желание «бежать куда глаза глядят». Механизм этот изучен до тонкостей и работает примерно так же, когда речь идёт о возлюбленной (чего я, повторяю, к счастью, не испытал, но знаю примеры) и всё отличие здесь только в том, что линия «раскола» в этом, втором, случае проходит по границе, отделяющей мужское сословие коллектива от его женской половины. Если когда-нибудь я уйду с «фирмы», то пятьдесят процентов за то, что я уйду именно по причинам подобного свойства. Вторые пятьдесят процентов будут обязаны своим происхождением «шефу».

Коля сам поднимает трубку, в ответ на моё «Привет, зайди» протягивает нечто вроде длинного «аха» и через минуту появляется в кабинете. Распахнутые полы халата, пролетев от двери к столу, повисают обезветренными парусами. Я встаю, мы обмениваемся рукопожатием. Рука у него шероховато-твёрдая, сильная, глаза, ещё затуманенные «делом», подплывают медленно, как корабли, нагруженные взятой в бою добычей. Он садится в мягкое кресло для посетителей, которое стоит справа от меня, в углу, образованном стеной и книжным шкафом. Его сжатые – нижняя тетивой лука – губы обнажают намерение молчать до тех пор, пока не упадёт слово признания. А может быть я ошибаюсь, и его сегодняшняя молчаливость имеет другую причину; последнее время он заходил ко мне только по делам и если оставался просто поговорить, то вскоре я улавливал окрест ветерок нетерпения, и это было как если бы вдруг барометр пошёл на «дождь», в то время как ни одна примета ещё не говорит о нём, разве что смолкли птицы, но ты замечаешь это не сразу, а когда заметил, то и предпринять, в сущности, ничего не можешь, кроме как убраться куда-нибудь под крышу. Из двух версий о природе взаимного тяготения я склоняюсь к той, что полагает его причиной не различие, а сходство характеров. Какие-то фундаментальные структуры наших душ (хотел сказать: личностей; но – нет, – понятие «личность» напоминает мне ковшик, стремящийся вычерпать колодец, где впору взять если не насос, то большое ведро на крепкой верёвке) может статься, входя в зацепление, и образуют ту самую «мировую душу», о которой мечтали – почему-то взирая на небеса – неудовлетворённые умы. В отношении нас – меня и Сиренко – не придётся долго ломать голову: он – «одержимый», каким был и в достаточной мере остаюсь я, с той только разницей, что мера его одержимости, значительно превосходя мою, поистине устремляется к фанатизму. Это объективно работающее на «фирму» качество ни в ком из моих сотрудников ещё не проявлялось с такой силой, как оно выступило в Коле с первого же дня его появления в моей лаборатории: придя после института, он тотчас же поступил на «инженерный поток» физического факультета, окончил его и устремился в аспирантуру. К тому времени (как я написал в его характеристике-представлении) он «выполнил целый ряд исследований и разработок, нашедших широкое применение в изделиях…» – дальше следовало перечисление типов наших «изделий», занявшее чуть не целую строку. Его приняли. Но решающим обстоятельством отнюдь не была при этом чистота и сила его порыва: зная скрытую механику наших аспирантских дел, я, как у нас говорят, «вышел с предложением», «был поддержан», и вскоре после того, как сам я «сел на отдел», Сиренко был назначен начальником бывшей «моей» лаборатории, войдя таким образом в когорту «руководящих». Для многих это назначение оказалось неожиданностью: тридцать лет не считается у нас возрастом зрелости, к тому же всегда находятся претенденты на освободившуюся должность, полагающие себя единственно достойными занять её только потому, что они «ждали». Восемь лет оказались достаточным сроком, чтобы в отделе вызрело недовольство и, как плод облекается в форму и цвет, оно вылилось (сублимировалось – говорит моя дочь) в то, что я называю «повышенной критичностью» в оценке наших – моих и Сиренко – действий. Возможно, это ещё не раскол, но во всяком случае – заметная трещина.

Он продолжает молчать, и словно подхлёстываемые его молчанием, мои мысли устремляются дальше по тому же руслу: эта всё более явственно ощущаемая нами обоими враждебность со стороны коллектива, думаю я, почти машинально переворачивая листы его рукописи, как ни странно, и нас отдаляет друг от друга; окутывающий его сейчас холодок снисходительного ожидания неприятен мне, как неприятно и порождающее его свойство характера – чрезмерная, граничащая с заносчивостью самоуверенность; может быть, где-то она и уместна, но только не со мной. А почему – «не со мной»? – уж коли она есть так есть, и никуда от неё не денешься; с другой стороны, если друг (друг? – но возможна ли, вообще говоря, дружба между начальником и подчинённым?) даёт тебе полезный совет, почему бы и не воспользоваться им, тем более что упрямство ещё никогда никого не украшало. Он, видите ли, торопится и не хочет переписать всё это ещё раз в том виде, какой подобает придать у нас кандидатской диссертации; к содержанию у меня ведь нет никаких претензий – красиво, логично, стройно, однако изволь – и введение, и постановку задачи, и обзор, – к этому привыкли, и в другом виде просто не примут, а кроме того надо «пройти шефа», а его я знаю – и он его знает: формалист и придира, оформление, чёрт возьми, это половина успеха, говорил ведь уже…

 

Мы продолжаем молчать: я – скользя по накатанной логике своих доводов, он – издёрганный нетерпением. Давно переговорено всё, теряем время…

– Опять всё то же…

Я наконец пытаюсь освободиться – слово за словом – от тяжести, мешающей мне с пяти утра, с того момента как я сел за свой кухонно-письменный стол и открыл первую страницу этой – по содержанию, я бы даже сказал, блестящей – работы.

– Что – то же? – спрашивает Коля.

– Где форма? – говорю я монотонно-брезгливо, как повторяют обычно повторяемое в сотый раз.

Против моего ожидания Коля вдруг оживляется и выпаливает маленькую речь:

– А! Ты всё по форме… Это чепуха, я допишу… Главное ты заметил? Я же ввёл нелинейности! И тем не менее уравнения решаются аналитически. А как тебе понравилась картинка на границе устойчивости? Блеск!

Вот оно что. Значит я ошибался, принимая за снисходительность ожидание похвалы. Всё это я заметил и оценил ещё раз гибкость ума и вложенный труд; но ни то, ни другое ничего не могло добавить к нашему «делу», а порадоваться его успеху я просто не догадался, меня и свои-то не очень радуют, безвозвратно ушло то время, когда гармония будущего мерещилась мне в гармонии таких маленьких откровений-открытий.

Солнце заливает комнату золотистым сиянием позднего утра. Переложив справа налево, перевернув последний лист, я искоса взглядываю на часы: время – время! – утекает, как вода из горсти; я закладываю рукопись обратно в папку и подвигаю Коле.

– Ты молодец, я всегда это говорил и говорю. Но пора кончать, ты согласен?

– Ну, всё… – соглашается он, – к твоему приезду…

– Самому-то не надоело?

– Да как сказать… и да, и нет.

Он опять умолкает и уходит в себя. Всегда охватывает неловкость, когда хочешь, чтобы твой друг поскорее ушёл из кабинета, но ведь кроме дружбы, грубо говоря, существуют и другие дела. Чтобы заставить его шевелиться, я вынужден прибегнуть к вопросу-толчку:

– Ты чего нос-то повесил?

Такой тон в обращении друг к другу принят у нас, десятилетнюю разницу в возрасте мы не ощущаем, разве что несколько лет как я не прохожу по разряду лиц, пригодных для работы в подшефном колхозе (существует у нас и такая стратификация) в то время как он – невзирая на свой «руководящий» статус – непременный участник всех уборочных компаний. Есть, однако, обстоятельство, осложняющее наши, повторяю, дружеские отношения: его сестра – моя любовница.

Мы редко говорим о ней, тем более не обсуждаем моего в данной ситуации поведения, но когда он вот так, как сегодня, в противоположность обычной оживлённости молчит и уходит в себя, я вправе предположить, что причиной тому нечто, как говорится, из области существования нашего «треугольника». Мы надеемся, что никто на «фирме» о нём не знает (знал Бахметьев, но я сам сказал ему и уверен, что тайну эту он унёс с собой в могилу) потому что всего лишь краешком своего плаща (а точнее было б сказать – халата) касается до нас то, что составляет предмет деятельности моей подруги. Она врач и довольно давно уже работает в отделении лучевых болезней Шестой клинической больницы под началом моего зятя Владимира. Это не простые совпадения, больница – «наша» (придворная – говорит Салгир), «фирма» систематически укладывает туда своих сотрудников, приобретая взамен толику влияния на дела больничные, как если бы владела контрольным пакетом акций, составляющим стоимость её «основных фондов». Что же до моей в них доли («отечественный эндоскоп оригинальной конструкции» спроектирован в моём отделе, изготовлен «фирмой» в пяти экземплярах и передан больнице в безвозмездное пользование) то она позволила мне «устроить судьбу» моих близких-медиков. (Право, судьба для нас – это наша работа! И есть большая разница в том, работать ли в районной поликлинике, или на «скорой», или «делать науку» – по выражению зятя – на пациентах солидного стационара.) Мой зять часто упоминает Татьяну как «человека надёжного», «знающего своё дело», «исполнительного», но я-то могу догадываться, почему так часто этот персонаж появляется в историях о больничном житье-бытье, сопровождаясь, как правило, недоумённым пожиманием плеч и риторическими вопросами, вроде того, что он, мой зять, не понимает, почему такая женщина до сих пор не замужем. Я нисколько не удивлюсь тому, что он влюблён в неё, и, должно быть, отчасти так и есть, а когда моя дочь по этому поводу выказывает признаки ревности, мне хочется утешить её своим признанием (моя истинная роль здесь остаётся тайной, я прилагаю все усилия к тому, чтобы о моей связи дома не знали, а если б меня спросили, зачем я это делаю, я б наверно и не ответил). Однако сложившееся положение вещей весьма удобно: оно позволяет мне наблюдать мою подругу чужими глазами – в работе, в общении с людьми – и надо сказать, что эти наблюдения по рассказам убедили меня в её поистине выдающихся – тут мой зять абсолютно прав – человеческих качествах, ко всему тому что её женские качества я имел возможность постигнуть с не меньшей степенью достоверности. И наконец последнее: я знаю её «больничных женихов» (из тех же Володиных рассказов), а это не одно и то же – знать ли такое объективно или рисовать черты соперника по исповедям возлюбленной (считается, что она «рассказывает мне всё»). Можно усмотреть в этом нечто мифологическое, иногда я так и называю – Пенелопой – мою двадцативосьмилетнюю подругу, однако подчёркиваю при этом, что у меня нет ни малейшего желания кого бы то ни было убивать, потому что в отличие от Одиссея я не муж и стать им не смогу по меньшей мере ещё несколько лет, пока не повзрослеет, не станет на собственные ноги мой сын, а что касается немедленных претендентов на её руку, то я готов как человек разумный и не эгоист отойти в сторону и предоставить ей распорядиться собой по своему усмотрению: несомненная «критичность» её возраста оправдывает в моих глазах любой её шаг, ибо со всей отчётливостью я сознаю, что мои условия таят в себе угрозу несостоятельности. Однако, поступая так, в глубине души я всё же уверен, что никто не сможет заменить ей меня, – этим и только этим объясняется – если уж начистоту – моя поза жертвенного великодушия.

– Я не повесил, – говорит Коля не поднимая глаз и каким-то нервным движением переламывает надвое пластмассовый конверт с рукописью, отчего та некрасиво разъезжается и часть листов выталкивает наружу; немного помолчав, он в упор исподлобья взглядывает на меня и твёрдо отчеканивает: – Устал.

Скрывает что-то. Я вижу это по интонации непререкаемости, с какой он произносит своё «устал», и сопровождающему её взгляду, как бы опускающему шлагбаум на въезде в запретную зону. Если это какая-нибудь неприятность по работе, то я и не хочу знать, потому что я уже в отпуске, меня нет (в таких случаях у нас почитается хорошим тоном добавить ещё нечто вроде «и гори оно синим пламенем»). Но если из области наших «треугольных» отношений, то мне, разумеется, хотелось бы, как мы говорим, «получить информацию»: вот уже несколько дней (а сколько? пять? шесть?) Таня не звонит мне, и я отвечаю ей тем же, потому, во-первых, что последняя наша встреча была похожа – да простится мне это неудачное сравнение – на воздушный шарик, вместо увлекающего к небу лёгкого газа наполненный водой, уродливо вытянувшей его и отяжелившей почти до опасности разрыва; во-вторых, существует между нами – одна из многих (как правило, вылепляющихся на восковом теле длительной связи) традиций – традиция «первого звонка»: днём она звонит мне первой (а перезваниваться у нас всегда было принято ежедневно – в наших отношениях это одно из правил хорошего тона, призванное к тому же, по предположению, поддерживать определённый накал чувств; хотя я, со своей стороны, неоднократно замечал, что чувства «накаляются» прямо пропорционально длительности разлуки и в этом до примитивности похожи на самый обыкновенный голод) ей легче застать меня на месте, чем мне её – в ординаторской с одним городским на всё отделение телефоном и неостановимой больничной суматохой.

Устал и устал, так и запишем. Если она прибегла к его советам, то я могу себе представить, куда они её поведут. Уж во всяком случае не ко мне: по молодости лет (сейчас ему тридцать восемь, и по нынешним меркам он совсем ещё мальчик) он полагает, хотя никогда не говорил об этом прямо, что двадцать лет разницы в возрасте да при моей гипертонии делают не только нежелательным наш, по его мнению «мезальянсный» брак, но и «ломающим» (каков нахал!) жизнь его сестре, паче окажется состоявшимся. Из гордости, видимо, она не говорит ему всего, утаивая, как я могу догадываться, самое главное: что это я не женюсь на ней, а не она не выходит за меня замуж. А поскольку наша с Колей щепетильность делает эту тему для нас запретной, она же и развязывает нам руки в наших действиях-словах по отношению к Татьяне: здесь между нами не стоит никаких взаимных обязательств, и молчаливо предполагается, что как бы там ни обстояло дело с любовью, дружба остаётся неприкосновенной. И в который раз говоря «дружба», я испытываю какую-то внутреннюю неловкость, как бывает, когда вдруг случайно доводится увидеть в зеркале свой неудачно завязанный галстук; только бедность отстающего от жизни словаря не позволяет в данном случае найти в нём более подходящего слова; поскольку я уверен, что феномен этот – «дружба» начальника и подчинённого – типичен, то мне ничего не остаётся как изобрести для него новое слово, которое бы отражало суть явления. А суть в том, что это усечённая дружба, дружба, ограниченная правом одного – если потребует «дело» – приказать, ограниченная материальной зависимостью одного от другого, ограниченная правом одного ущемить свободу перемещений другого, и так далее – почти как по формуле на изобретение, а само моё изобретение-слово: сподружник (друг-сподвижник-подчинённый) сознаю, что непривычно звучит, странновато, впрочем, как и всё новое, и потому не настаиваю на немедленном, как у нас говорят, внедрении слова, но сам попробую им воспользоваться.

Оставив после себя облачко недосказанности, уходит из кабинета сподружник мой Николай Сиренко. Хочется курить (в очередной раз я «бросаю» и теперь нахожусь в стадии «не курить до обеда»). Чтобы как-то отвлечься от мыслей о табаке, преодолеть проклятую абстиненцию, ставлю на проигрыватель (ему принадлежит одна из восьми секций моего книжно-канцелярского шкафа) скрипичные концерты Вивальди. Акустические колонки я укрепил над стульями «для совещаний», по всем правилам достижения стереоэффекта. Моё место за столом, будучи сдвинутым от оси симметрии, не попадает при этом в нужную зону, и поэтому я слушаю музыку, – если у меня вообще есть время слушать её, – садясь обычно на один из средних стульев или расхаживая по кабинету от двери к окну. От льющегося в окно приглушённого гула «Анданте фа-мажор» приобретает в некоторых местах – там где совпадают высоты звука – несвойственную ему басовитость, и я отмечаю про себя, что это не только его не портит, но даже придаёт ещё большую глубину и осмысленность, как если бы сам композитор вдохновлялся технологической мощью грядущего человечества.

Вторым по списку на календарном листке идёт Салгир. Вчера он обещал позвонить или зайти в половине двенадцатого; сейчас одиннадцать двадцать пять. Он сказал, что ему удалось наконец выполнить мою просьбу. Всё что я увижу на видеоплёнке, которую сегодня, через пять минут, он передаст мне (а в том, что это произойдёт именно через пять минут, я уверен, ибо знаю пунктуальность этого человека) я уже бессчётно представлял себе по рассказам тех, кто был там и видел всё своими глазами. Сделанная тогда запись надолго осела в недоступных архивах; и вот теперь – через десять лет! – я получу её копию, раздобытую Салгиром через «своих» людей, и увижу всё сам. Я не уверен, хочу ли я это видеть, и нужно ли это мне, но исподволь нарастающее нетерпение и обесцвеченная им, потухшая музыка, и кабинет, ставший вдруг серым, как в осенние сумерки, – всё говорит о том, что ничего не умерло и что, возможно, только увидев, я смогу наконец избавиться от этого изнуряющего, годами длящегося наваждения, – только убив реальностью эту застарелую боль, доставляемую мне собственным воображением. «Не надо бы…» – говорит Салгир. Подозреваю, что у него давно уже эта плёнка, и он мне просто её не показывал.

Сигарета – машинально взятая мной из настольного деревянного портсигара, машинально зажжённая, – как всегда приятно расслабляет мышцы, снимает успевшее накопиться за утро напряжение (хорошо сознаваемая в своей беспомощности уловка с целью облегчить жизнь, но на самом деле на один шажок подводящая к ещё большему её затруднению). От воспоминаний, роящихся теперь в облаке дыма, мысли мои соскальзывают к некурящему Салгиру и словно обессилев, замирают на брезгливой гримасе, которая обычно появляется на его лице, когда он входит в мой насквозь прокуренный кабинет. Ему пятьдесят восемь, но он прошёл войну и потому старше меня на целую жизнь. Это обстоятельство не мешает, однако, мне иногда чувствовать своё превосходство: во-первых, я родился в более счастливое время и уже по одному этому более удачлив (при том что назвать меня удачником, как и наше время – счастливым, осмелится далеко не каждый) а если исходить из душевного опыта, сделав его мерилом ценности прожитого, то для самого обладателя опыт войны (свидетельствуют показания того же Салгира) не выступает как нечто полезное или дорогое, к чему устремляется память во дни душевных бурь, жизненных неурядиц или перед лицом смерти. Напротив, он чреват ночными кошмарами, психической неуравновешенностью, алкоголизмом, импотенцией, ранними инсультами и десятками других болезней, проникающих через эту «военную брешь». И если большинство из того что пережито в отсутствие страданий, становится дорогим воспоминанием, то война не становится им никогда. Как не может стать, например, воспоминание о неожиданно сбившем тебя и искалечившем поезде. И когда встречаются ветераны, плачут не оттого что воскресает великая фронтовая дружба, а потому что снова теряют друзей. А когда умиляемся мы, никогда не сидевшие в окопе перед атакой, восхищённые, но всегда остающиеся только зрителями невоенные поколения, это больше всего походит на восторги перед безупречной актёрской игрой тех, кто непостижимо для нас играет на подмостках собственного страдания.

 

Я часто задаюсь вопросом: к какому поколению отнести себя? Когда началась война, мне было шесть с половиной лет; мои «довоенные» воспоминания ещё не протяжённы во времени, они ограничиваются всего несколькими яркими картинками, на которых беззвучно замершее движение набухает солнечным светом до такой степени, что слепит глаза, как будто заглядываешь в окуляр проекционного аппарата. Сельскохозяйственная выставка с её ниспадающими каскадами, взметённой в голубое небо водой – тридцать девятый год; анапский пляж, я что-то строю из мокрого песка, который достаю со дна собственноручно вырытого колодца, тридцать девятый; моя маленькая сестрёнка в детской кроватке с перильцами на фоне печных изразцов, один из которых помечен солнцеобразным сколом, сороковой; стоя одной ногой на задней оси трёхколёсного велосипеда, я отталкиваюсь другой, разгоняюсь и падаю, проехавшись лицом по асфальту, становлюсь – как отец в шутку называет меня – «карябанным», сороковой. И ещё несколько других, более расплывчатых и туманных картин, не сопровождённых датами, оттого что не сохранили своих вещественных обличий в виде фотографий из старого альбома, аккуратно расклеенных и снабжённых цифрами года с помощью туши, нанесенной на негатив старательным каллиграфом в правом нижнем углу, либо рукой отца, фиолетовыми чернилами под каждой, без даты, карточкой. Эти фотографии не повторяют в точности того что унесла с собой моя память, но, изображая нечто близкое по смыслу, позволяют безошибочно установить – восстановить – последовательность событий довоенного времени. Воспоминания сорок первого года: дача в Мякинино, воздушный налёт, сотрясаемое близкими разрывами бомбоубежище; мы идём смотреть воронки от бомб, бесцельно и беспорядочно сброшенных на опушке леса, и здесь наше внимание приковывает к себе жаба с развороченными осколком внутренностями: отсюда начинается военной время.

Четыре года, спокойно прожитые в состоянии «взрослости», как правило, оставляют после себя впечатление промежутка между вдохом и выдохом, и чем ближе к старости, тем меньше событий вмещает в себя каждый отрезок времени, оттого что опыт прожитого, накапливаясь, год от года уменьшает непредсказуемость грядущего, которое не распахивается уже навстречу необъятным, неизведанным, неоткрытым континентом, а всё более становится похоже на вытоптанный тысячами тропинок редеющий лес, где каждая, слегка извиваясь, ведёт тем не менее к выходу. Но четыре года, уложенные между шестью и десятью, – это целая жизнь в особом состоянии, которую можно сравнить, например, с периодом от момента становления икринки головастиком до выхода на сушу самостоятельного – пусть ещё маленького и слабого – лягушонка. Это состояние подводности, когда всё что видится и слышится под водой, исполнено особого мерцающего блеска и выпуклости, а то что над ней, ломаясь на грани двух сред, приходит искажённо-причудливыми очертаниями загадочных в своей сущности предметов, до которых, однако, нельзя дотронуться, чтобы узнать наощупь, потому что они живут в другом – взрослом – надводном – «лягушачьем» – измерении. Но если в этой надводности идёт война, то источаемая ею гарь заволакивает, как при лесном пожаре, солнце и осыпая пепел на поверхность воды, погружает подводный мир в сумрачные с багровым оттенком тона, только иногда взрываемые вспышками света в сопровождении глухой канонады. Оттуда, сверху, через толщу вод, ещё не проникает удушливый запах настоящего страха, по привкус неблагополучия, беспокойства и, может быть, даже тихого отчаяния ощутим во всём.

В ноябре сорокового года от воспаления среднего уха умерла моя маленькая сестрёнка, «девочка с бантиками», прожив на свете один год, два месяца и семнадцать дней; её похоронили на Донском кладбище. В одной нише там теперь стоят три одинаковых классических форм сосуда (когда хоронили жену, прах моей бедной сестры из проржавевшей до дыр жестяной баночки – я успел заметить даже кусочки не перегоревших костей – перенесли в новую – фарфоровую – урну, и, право, нечто соблазнительное, некий дух равенства, свернувшись калачиком в уютном, украшенном искусственными цветами маленьком гроте, кажется, дремлет в ожидании новых постояльцев.

В эвакуацию мы отправились втроём: я, мама и Аксюша – наша «фамильная» няня, дедовское неоценимое наследство, положившее себя к моим ногам (после того как мама уже перестала нуждаться в нём по причине собственной своей самостоятельности) редкостным сочетанием беспредельной преданности и почти ископаемого этического ригоризма. Долго ехали поездом – больше стояли, чем ехали, пропуская текущие с востока затемнённые эшелоны; потом на палубе огромной густонаселённой как Ноев ковчег баржи, – до Чебоксар и оттуда на подводах дальше – Поволжьем, никак не предполагая (я, разумеется, ничего не предполагал, а только впитывал в себя пространство, и до сих пор отголосками его возникают в моём воображении бесконечные, исчезающие за горизонтом прямые широкие большаки), что и сюда может докатиться где-то там, далеко-далеко расползающийся по земле огненно-дымный потоп. Отец остался в Москве и приехал к нам уже глубокой осенью, незадолго до того как ударили морозы, и на российские просторы спасительным покрывалом легла зима. Страдая астигматизмом, отец плохо видел; но он не был дезертиром, он стал на учёт на призывном пункте и начал покорно ждать своей очереди, аккуратно в то же время наведываясь на почту, куда от московского друга обещал придти вызов с «бронью» – достопамятным изобретением, освобождающим – кого на время, кого навсегда – от сосущей безнадёжности и тревоги, для избавления от которых существовал, впрочем, и другой путь: стать добровольцем. Повестка пришла в феврале сорок второго – я помню, как помогал в тот день прорывать глубокие траншеи в снегу, плотно и высоко забившем небольшой, огороженный глухим забором двор, – ходы, соединившие нашу избу с дровяным сараем и воротами, выходить за которые было так захватывающе интересно, потому что мир, ограниченный для меня в эту зиму четырьмя стенами промёрзшей насквозь избы и русской печью, где я проводил большую часть суток, – этот замкнутый мир, неожиданно раздвигаясь, представал во всей необъятности заснеженной деревенской улицы, спадающей к заросшей старыми вётлами реке и снова взлетающей по противоположному склону в сопровождении ещё двух таких же улиц; они сливались вдали, на холме, в сплошном наросте крыш и стен Большого Сундыря. Закончив работу, мы пошли в избу, и здесь, ещё не раздевшись, отец подошёл к жарко натопленной печи и приложил окоченевшие руки к её горячему зеркалу – отполированной тысячами таких же прикосновений известковой обмазке. Как потом говорили, от резкой смены температур у отца «зашлось сердце», он потерял сознание и на наших глазах упал навзничь, ударившись затылком о деревянный пол. Он лежал на застеленном лоскутными одеялами деревянном топчане, заменявшем кровать, и мама ставила ему на лоб холодные компрессы, вымачивая тряпочки в слабом растворе нашатыря. Возникший в облаке пара почтальон вручил повестку, мама расписалась и, пробежав глазами бумажный прямоугольник, сказала: «Завтра». Так же покорно, как ждал, отец начал собираться в путь. Узелок с сухарями и предметами первой необходимости, заранее собранный, совсем, оказалось, лёгкий мы с мамой несли по очереди, когда поднимались от реки по широкой сундырской улице к темнеющему впереди центру села, где сгрудились не бог весть какие, но ставшие теперь единственно важными учреждения: почта, военкомат, призывной пункт. Над заставленной санями площадью витал запах кож и лошадиного пота, раскисший под копытами снег грязно-жёлтым озерцом пенился от забора до забора, перехлёстывал на подворья, заползал по деревянным ступенькам, цепляясь за ноги входивших в двери озабоченных молчаливых людей. Солнце скрылось, посеревшее небо нависло влажным пологом оттепели. Мы стояли на крыльце почты, и мама плакала от радости: вызов всё-таки пришёл. В самую последнюю минуту, когда отец, отвернувшись от окошка «до востребования», направился к выходу, вслед ему кто-то выкрикнул из-за перегородки нашу фамилию, и спустя минуту ему вручили конверт, извлечённый из груды свежепришедших писем. Радостно-возбуждённый, слегка растерянный, должно быть, от неожиданности прихлынувшей свободы, от чувства безопасности, отец снова и снова повторял эту приключившуюся с ним в сундырском почтовом отделении невероятную, похожую на сказку со счастливым концом историю своего чудесного избавления от неминуемой – и все соглашались с этим – фронтовой погибели. Взрослея, я часто слышал, как он рассказывал её в кругу знакомых, неизменно благодаря друга своего и спасителя Ивана Кирсанова, и всякий раз он приходил в это состояние радостного возбуждения, и именно оно да ещё его молчаливая, тихая покорность судьбе в ожидании призыва на всю жизнь остались в моей памяти. Что и говорить, он не был рождён героем. Но в семилетнем возрасте ещё не располагаешь категориями доблести, славы, подвига, и то, что моего отца «не забрали», было счастьем. А когда убили отца Юрки Бахметьева – они с матерью и здесь, в эвакуации, быв отправлены днями раньше, оказались недалеко от нас, в соседней деревне, и мы ходили друг к другу в гости, – я увидел сон, который потряс меня, как, пожалуй, не потрясало больше уже ничто и никогда: мне приснился юркин отец облачённым в военную форму скелетом, с фуражкой на черепе; он сидел в воронке от бомбы и смотрел на меня пустыми глазницами; много лет спустя, перелистывая альбом с репродукциями немецких экспрессионистов и впервые увидев «Труп в окопе» Дикса, я подивился точности своего детского воображения. Ни одна смерть – ранняя смерть отца, даже смерть жены, а позднее мамы не потрясала меня так, как смерть этого – почти незнакомого мне (какими, в сущности, остаются взрослые, не удостаивающие нас вниманием) – человека.