Клубок Мэрилин. Рассказы, пьесы, эссе

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Бахтина благодарили за беседу, а он, в свою очередь, поблагодарив за обед, отправился на первую свою прогулку. Когда же часа через два он возвращался, прямо перед ним каким-то клубком влетела в комнату группа орущих людей: два мальчика, одним из которых был Лев Николаевич, мужчина и женщина. Войдя вслед за ними, Максим услышал:

– Не воровал я! Это не я! (кричал Левушка).

– А кто же? Кто взял?

– Почем я знаю! Не брал я твоего велика! У меня свой есть, а твой мне ни на фиг не нужен!

– Ты взял, ты! Больше некому! Там больше и не было никого.

– Степка был!

– Степка не брал!

– И я не брал!

Женщина сказала визгливо:

– Родители, да сделайте же что-нибудь! Ваш сын украл велосипед и где-то припрятал его.

– Вы хотите, чтобы мы наказали его? – спросила Людмила Григорьевна.

– Это ваше дело. Нам велосипед нужен.

– Вы, должно быть, хотите обыскать дачу? – вмешался Николай Федорович. – Или позволите нам самим разобраться?

– Николай Федорович, – примирительно заговорил мужчина, – здесь в поселке ни для кого не секрет, что у вашего сына случаются приступы клептомании. Ну и, сами понимаете, мы пришли к вам…

– Меня вы, стало быть, ни в чем не подозреваете?

– Помилуйте, Николай Федорович!

– Тогда позвольте, мы сами все выясним и, если найдем велосипед, Лева возвратит вам его незамедлительно. Всего доброго!

– До свидания.

Они ушли. Бахтин не стал дожидаться допроса, который должен был последовать, а может быть, и наказания, и пошел на свою половину. Он сел на веранде, попытался сосредоточиться, но это было трудно: доносились возбужденные голоса, и он видел, как отпирали вначале сарай, потом кухню и разные пристройки в поисках велосипеда. Максим перешел в комнату, чтобы не глядеть в окно, и замер на пороге: рядом с топчаном стоял велосипед. Максим рванулся тут же вынести его на двор, но передумал.

– Почему Лева поставил велосипед здесь? – спрашивал он себя. – Потому ли, что меня не было дома, и мальчик рассчитывал, что успеет вывести его до моего прихода? Или он видит во мне, если не сообщника, то снисходительного доброжелателя? А ведь он понимает, что я уже обнаружил его проделку. И, стало быть, я, в некотором роде, сообщник? Забавно! Однако не доносить же в самом деле! Подождем.

Поиски за окном продолжались. Лева плакал и божился, ему не верили. Федор Михайлович время от времени выкрикивал из своей комнаты:

– Это он, клянусь, это он! Позор! Какой позор!

И когда он в очередной раз произнес в окно нечто похожее, Лева вдруг сказал с почти несдерживаемой яростью:

– Если вы, Федор Михайлович, в детстве были клептоманом, то это вовсе не значит, что я обязан повторить ваш жизненный путь со всеми вашими заблуждениями и пороками! Я – не Федор Михайлович! Я – Лев Николаевич!

Все, кроме Николая Федоровича, который закатил сыну оплеуху, онемели. Дед просто проглотил язык и при этом подавился.

– Боже! – сказал он, но лишь через несколько минут.

Что потрясло Бахтина, так это то, что яростная речь Льва Николаевича была, по его, филолога, мнению, приготовлена заранее и многажды про себя проговорена. Он вышел на крыльцо. Мальчик бросил на него тусклый взгляд.

– Я думаю, – сказал Максим, – не стоит искать велосипед. Должно быть, кто-нибудь из ребят позаимствовал его на время, и теперь он, возможно, стоит прислоненный к забору дачи его владельца. Хотите, я через некоторое время схожу посмотрю?

– Зачем же вам беспокоиться, – запротестовала Людмила Григорьевна.

Но он убедил всех в целесообразности этого шага и, дождавшись минуты, когда никто не видел, вывел велосипед и отвел его на «бывшую Кагановича», где сообщил владельцам, что нашел его у забора. Когда он вернулся, Левушка, ждавший у калитки, схватил его руку и быстро поднес ее к губам.

– Спасибо, – прошептал он, – это навсегда. Первый день на даче утомил Бахтина, и он стал устраиваться на ночь. Передвигаться по комнате следовало осторожно: за перегородкой спал Федор Михайлович. Бахтин слышал, как старик ворочается и покряхтывает. Когда Максим улегся головой к стене, звуки из соседней комнаты стали отчетливее. Дед постанывал, бормотал что-то, потом вдруг трагическим шепотом воскликнул: «Господи, за что? За что, Господи?»

После паузы он вновь забормотал:

– Боль, Боже, какая боль! Нет сил!

Максим, было, подумал, что Федор Михайлова жалуется на болезнь, но из дальнейших причитаний выяснилось, что он терпит страдания совсем другой рода.

– Ни капли любви, ни на йоту привязанности, – сетовал старик. – Или хотя бы послушание? Голос его зазвенел.

– Я говорю: послушание, где? Уважение к отцу к деду? Лев Николаевич, внук мой! За что? За что? О-о-о! Или эта – что же, не помнит она? Забыла все Хотя бы крохи благодарности! Да что там! Если сын родной сын… А-а!

Непохоже было, что застойные стенания когда-нибудь прекратятся, и Бахтин с головой накрылся одеялом, отчего ламентации, став неразборчивыми превратились в некое подобие гула. Пришел сон, который был прерван бодрым, зычным, красивым голосом Федора Михайловича:

– Восемь часов! Вставайте! Лев Николаевич подъем!

– Отец, не шуми, – говорил Николай Федорович, – ты ведь не знаешь привычек Максима Менандровича. Он, может быть, хочет утром поспать.

– Лето! Солнечный день! – восклицал старик, – Кто же это спит в такое время? Максим Менандрович – человек правильный – я знаю.

Бахтин, вообще говоря, работал по ночам, а в утренние часы любил поспать. Он полагал, что и на даче будет так же, но ему почему-то сделалось неловко, и он, неоднократно задумывавшийся о неверности своего образа жизни, решил, что вот есть случай переменить привычки. Когда он с мыльницей и зубной щеткой вышел к умывальнику, Федор Михайлович приветствовал его ослепительной улыбкой:

– Добрый день! Добрый-добрый день! Как спалось на новом месте?

– Спасибо, хорошо. А вы как почивали?

– Отлично, отлично! Я, знаете ли, сейчас в отменной форме.

Бахтин переминался с ноги на ногу, дожидаясь, когда ему дадут умыться: он терпеть не мог, если кто-нибудь наблюдал, как он чистит зубы. Однако похоже было, что Федору Михайловичу необходимо выяснить, как Максим предается именно этому занятию.

– Вы умывайтесь, умывайтесь, я ведь не мешаю вам, не правда ли? Бахтин мотнул головой и стал умываться. Старик дождался момента, когда он набил рот зубной пастой, чтобы спросить:

– А что комары? Не беспокоили?

– Ммм…

– Да, их еще мало. Они чуть позже появляются. А вы захватили с собой какие-нибудь репелленты?

– Ммм…

– Это, знаете ли, очень нужная вещь… Ну, умывайтесь, умывайтесь, а я пойду чай пить. Если хотите, я поставлю ваш чайник, а вы потом не забудьте выключить, чтобы газ зря не тратить.

Максим умылся, занес в комнату полотенце и задумался, какую надеть рубашку. Но тут в окошко застучал Федор Михайлович. В руках у него был чайник.

– Кипит, кипит, – говорил он сердито, – тут, знаете ли, очень теплотворный газ, так что вы уж следите, чтобы он не выгорал попусту.

Максим вскоре поосвоился на даче, пообвыкся и, хотя он часто забывал про сверхъестественную теплотворность газа на кухне, в остальном не нарушал заведенного здесь обычая, все ставил на место, если ему приходилось чем-либо пользоваться, привозил старику лекарства из Москвы, расспрашивал Льва Николаевича о школьных делах, а по субботам встречал Людмилу Григорьевну и Николая Федоровича. Наконец, стал писать свою статью, поскольку ради нее-то, как он полагал, он и поехал на дачу.

* * *

Однажды Бахтин работал допоздна, и вдруг в ночной тишине ему явственно послышался голос, с напряжением и надрывом произносивший:

– Нет, Максим, нет, нет!

Бахтин вышел и остолбенел: залитый лунным светом, во дворе стоял Левушка. Он был в одних трусах – из постели. Лицо его сморщилось, как у младенца, в плаче, а тело сотрясалось крупной дрожью – но не от холода. Глаза были открыты, однако, если и видели, то не явное.

– Ты не жалей меня, Максим, – выкрикивал он. – Я дрянь, дрянь! Подонок! Клептоман!

Максим тихо подошел, осторожненько взял мальчика за плечи, ласково сказал:

– Иди спать, Левушка.

Но Левушка сбросил руку Бахтина и закричал:

– А ты, дед, не тронь меня, понял. Усек, Федор Михалыч? Двойник сраный! Ха-ха! Я что-с? Да я ничего-с! Это так-с. Одни глупости-с!

Максим вновь обнял Леву, прикоснулся губами к его лбу – жара не было. «Сомнамбулизм» – понял Бахтин.

– Пойдем, милый, пойдем.

– А-а, Степка! Ну, попробуй, попробуй! Назови меня еще раз Львом Николаевичем, попробуй!

Надо было разбудить мальчика – иначе он не шел домой, упирался, отталкивал Бахтина с недетской силой, смеялся, плакал, угрожал, каялся, несколько раз поминал Максима, обращаясь к нему на ты и без отчества. Наконец он увидел Бахтина воочию:

– Максим Менандрович? – спросил удивленно. – Что это вы?

– Да вот, заработался и вышел размяться. А ты?

– А я… пописать.

– Ну, писай, писай, не стесняйся.

– Спокойной ночи, Максим Менандрович!

– Спи спокойно, Левушка!

Бахтин проводил мальчика глазами. В нем проснулось отеческое чувство, которое согревало его нежностью и одновременно прожигало тревогой.

– Как же он живет? – думал Бахтин. – Что за обиды терзают его, что за печали? Ах, мальчуган, мальчуган!

Наутро он спросил:

– Как ты себя чувствуешь?

– Хорошо, – удивился Лева.

– А как спалось?

– Нормально.

– Что снилось?

– Да ничего не снилось. Мне редко что-либо снится, даже обидно.

– А ты видел, какая ночью была луна?

– Нет, я спал без просыпу. А почему вы спрашиваете?

– Мне показалось, что ты выходил ночью, когда я еще работал, – пописать, наверное.

– Нет, я спал. А вы?

– Что я?

– Вам что-нибудь снилось?

– Нет, кажется, нет. Впрочем, постой. Снилось, конечно, снилось. Странно. Сон, как в детстве. Я летал. Говорят, когда детям снится, что они летают, – это они растут. Я уже давно не расту, а тут разлетался. Мне снилась река, протекающая под горой – не та, что здесь, – и мне нужно с обрыва перелететь на другой берег. Я раскидываю руки и лечу, но немного не долетаю до берега и попадаю ногами в воду, а вода холодная – я так думаю, одеяло сползло и ноги замерзли.

 

– Хороший сон. Я во сне, если летаю, то уж непременно падаю – срываюсь с высоты какой-нибудь. А так, чтобы раскинуть руки… нет, не бывало.

У Бахтина дрогнуло сердце.

– А знаешь, что? – сказал он. – У меня есть палатка. Давай запасемся картошкой, консервами, пойдем в поход. К вечеру вернемся. А там, между рекой и лесом где-нибудь, разложим костерок, испечем картошку, поваляемся в палатке, да и домой, идет?

– Да? Правда? Когда?

– Да прямо сейчас. Долго ли укладываться – 15 минут на сборы.

– Сейчас, я только деду скажу! Сейчас!

Он убежал и вернулся через десять минут.

– Я не пойду, – сказал он, отводя глаза.

– Почему?

– Дед не пускает – говорит, что он не может один оставаться целый день.

– Жа-а-ль, – протянул Бахтин. – Верно, как это я раньше не сообразил!

Он не смог придумать, чем бы заменить поход и смущенно отвернулся, как если бы был виноват в том, что затея сорвалась.

Как выяснилось потом, родители мальчика тоже, как и дед, не одобрили почему-то инициативы Максима, и он больше не приглашал Леву даже на близкие прогулки и уходил один.

* * *

Максим гулял в том лесу, который жители дачного поселка считали дальним и в который ходили, только когда начинался грибной сезон. Здесь даже в субботу и воскресенье никого не было, и ощущение блаженной уединенности, подобно вдоху, расширяло грудь. Бродя по лесу, Максим придумал игру, и играл в нее сам с собою. Он облюбовывал дерево на поляне и шел к нему, воображая, что за деревом кто-то стоит. Этот кто-то должен был выйти из-за дерева, не дожидаясь, когда Максим к нему подойдет. Игра состояла в том, чтобы вовремя предсказать момент выхода незнакомца из укрытия, а также в том, чтобы максимально точно описать внешность, черты характера, ну и, разумеется, отгадать пол. Бывало так, что Бахтин подробнейшим образом рисовал портрет человека за деревом, но в тот миг, когда портретируемый должен был появиться на открытом месте, воображение Бахтина неожиданно и игриво подсовывало ему нечто совершенно непохожее. Случалось, и так, что Максиму напрочь не удавалось отгадать, в какую секунду его партнер выйдет из-за дерева. Однако после ряда тренировок Максим заметил, что игроки выходят одновременно с тем, как его собственное сердце подаст им знак, как-то по-особенному екнув. Он больше не проигрывал, но тогда воображение по собственному почину усложнило игру, и люди стали выходить из-за других деревьев – не из-за тех, которые намечались в самом начале. Нельзя было понять, какой исход игры лучше: победа или поражение. Остановиться тоже было нельзя, хотя Бахтин много раз загадывал: вон то дерево – последнее. Он даже устал и, когда, подходя к последнему «последнему» дереву у самого края леса, услышал голоса, подумал, что это результат переутомления: до сих пор игроки молчали.

Но он быстро очнулся и сразу же осознал, что голоса настоящие – мужской и женский. Мужчина был агрессивен, женщина жалобно извинялась. Максим хотел обойти ссорящихся, но выйти на дорогу вовсе минуя их, не удавалось. Подойдя поближе, он услышал, что мужчина грубо бранится и даже матерится, женщина же, в которой Бахтин, увидев ее лицо, узнал Людмилу Григорьевну, умоляюще сжимает руки и глотает слезы. В это же самое время мужчина – Бахтин узнал и его: это был хозяин одной из дач поселка – коротко, но сильно ударил Людмилу Григорьевну по лицу. Она ахнула, и Максим бросился к ней, но она, впервые заметив его, успела сделать предостерегающий жест и, мгновенно надев маску спокойствия, светским голосом произнесла:

– Как хорошо, Максим Менандрович, что мы встретились – пойдем домой вместе.

Мужчина повернулся к Бахтину. Лицо его сохраняло еще следы злобы. Он молча кивнул и углубился в лес. Людмила Григорьевна взяла Максима под руку, и они пошли по дороге к поселку.

– Почему вы не позволили мне проучить мерзавца? – спросил Бахтин.

– Он не мерзавец, – возразила она, – это я… я очень… я ужасно обидела его.

– Как бы там ни было, – ворчал Бахтин, – бить женщину по лицу…

– Вам почудилось, Максим Менандрович, – почти весело сказала она, – он не бил меня по лицу. Он деликатнейший человек. И вообще – не придавайте значения этому эпизоду. Я даже не стану просить вас не выдавать меня: я знаю  вы по-старомодному благородный. Но я прошу вас, вы и сами ничего такого не думайте. Это все мелочь, пустяк, я бы вам рассказала, да тут и рассказывать нечего.

– Я ни о чем не спрашиваю.

– Конечно, конечно. Но вы поверьте, что эта история такова, что ее и рассказать-то связно невозможно: она навсегда будет понятна только участникам. Мне даже хотелось бы поделиться с вами, я вам доверяю безгранично, но, уж вы не сердитесь, говорить-то нечего…

Она остановилась, достала из висевшей на плече сумочки зеркальце.

– Погодите, я посмотрюсь… На минутку отвернитесь, пожалуйста… Так. Все. Я готова.

Бахтин повернулся. Она припудрилась, причесалась, подвела губы.

– Пойдемте?

– Пойдем.

Когда они подошли к дому, из окна смотрел на них Федор Михайлович.

Через несколько дней, когда Федор Михайлович в очередной раз прибежал с чайником в руках и замечанием насчет чрезвычайной теплотворности и необходимости недопущения утечки газа, Бахтин предложил вместе попить чайку, и старик сразу же согласился и уселся за стол на половине Максима.

– Я вот замечаю, – сказал он еще до того, как Максим наполнил чашки, – что вы все поглядываете на Людмилу Григорьевну… Да вы не смущайтесь – вы же здесь без женщины – дело житейское. Только я бы вам не советовал. Нет, вы не думайте, не потому, что она жена моего сына, а – как бы это сказать? – ну, ветрена она, что ли. Она ведь и замужем не впервые, да и здесь, в поселке, поговаривают, я знаю, о ее связях.

– Зачем вы мне это рассказываете, Федор Михайлович? Мне это знать не нужно.

– Ну, отчего же? Ничего такого здесь нет. Эти сведения вы могли бы почерпнуть откуда угодно – от любых соседей, например. Ну, и, если бы у вас был роман, я понимаю, неблагородно было бы узнавать о прошлом женщины – и не от нее самой. А так – что же?

– Простите, Федор Михайлович, мне и в моем положении не надо знать о прошлом Людмилы Григорьевны.

– Это какой-то нюанс, которого я, пардон, не улавливаю, хотя, помнится, в молодости тоже обучался манерам, да-с.

– Что ж, если угодно, примите это, как мою экстравагантность, а не этикетность.

– Экстравагантность – этикетность древнерусской литературы, хи-хи-хи, – вдруг тоненько засмеялся Федор Михайлович.

– Что, простите? – удивился Бахтин.

– Это я так, к слову вспомнил. Термин академика Лихачева, кажется, да?

Максим промолчал. Странный разговор, дикая концовка. – Но не удержался и про себя произнес нечто еще более странное: «Теплотворность литературы – этикетность утечки». И добавил: «Термин Бахтина. Из книги «Занимательное литературоведение».

– Ладно, – сказал Федор Михайлович, – оставим это. А как вы находите Леву?

– Хороший, умный мальчик.

– Давайте только без лицемерия, ладно?

– Я нисколько не лицемерю. Сказал, что думаю.

– Да? А я думаю – скверный мальчишка. Не повезло мне с потомством – ни с сыном, ни с внуком. Серые они какие-то, тусклые – и нехорошие, бесчувственные. Особенно Лев Николаевич. Временами мне чудится, что он просто ненавидит меня.

– Вы ошибаетесь, – сухо ответил Максим, – в обоих случаях, то есть и с сыном, и с внуком. Что же касается Левы, то, повторяю, мне он кажется смышленным, даже талантливым ребенком, он еще проявится, помяните мое слово. В отношениях с вами он действительно непрост, но таков уж стиль вашего семейства, не так ли? Ну, а кроме того, во все времена дети возраста Левы порой доходят до ненависти к старшим – ничего противоестественного здесь нет. Это лишь оборотная сторона их близости с родными.

– Вы полагаете? – задумчиво произнес старик. – А я все же считаю, что он засранец, – весело заключил он.

И Максим понял, что неприятное для него чаепитие можно считать законченным. Когда Федор Михайлович вышел, Бахтин, посмотрев по сторонам, набрал полную ложку джема и положил на язык; во рту было страшно горько, как в детстве после порошка, который и следовало закусывать вареньем и запивать чаем.

Августовский день был изнуряюще жарким, пала душная ночь. Максим был весь в испарине, но его колотила дрожь. Он трясся и залез под одеяло. Под одеялом становилось невыносимо – он откидывал его и начинал дрожать. Тогда он опять накрывался и опять изнемогал. Сон не шел. В голове Максима кто-то установил проигрыватель и непрерывно прокручивал на нем песни советских композиторов:

«И совсем твоею стану, только без тебя» – «Такой зеленой нет» – «Не эта ледяная синева… зеленая, зеленая трава» – «И все твои заботы, как айсберг в океане» … Холодно, холодно, жарко, пить, но это же кипяток, ледяной кипяток, кипит, это кипит жидкий кислород, как айсберг в океане, только без тебя, ты – тень теней, тебя не назову… твое лицо, холодное и злое, нет, нет, ты – зеленая… зеленая трава. Я ударю, сейчас ударю… будет больно, очень больно, но ты прости, так надо, так будет лучше. А-а-а! Мне тоже больно! Потерпим! И ты… ты тоже прости… Без меня… Нет, не я, не я! И не ты! Я один! Я хочу один! Вырвусь, я вырвусь! …Вот он, гром… это гром… наконец гроза! и из грома голос… тихий, не разобрать… Опять! Прислушаться. Что это?

– Максим Менандрович!

– А? да! Кто, кто это?

– Максим Менандрович, это я, Федор Михайлович, взгляните сюда, – старик стучал в окно и, поймав уже осмысленный взгляд Бахтина, объяснил:

– Вы, должно быть, заболели, метались всю ночь, я слышал за стеной. Вы уж извините, но нам с Левушкой нельзя заражаться – мы к вам не войдем, но Левушка сейчас поставит на ваше крыльцо горячее молоко и бутерброд, вы возьмите, поешьте.

– Спасибо, не беспокойтесь, я справлюсь.

– У вас есть лекарства?

– Да, да, спасибо.

Максим опять уснул, так и не поднявшись с постели и не взяв молока. Он сам слышал, что вскрикивает во сне, и понимал, что бредит. Говорил очень быстро, иногда глотая слова, а иногда произнося их чрезвычайно отчетливо. Поднимал правую руку и с силой опускал ее на постель. Он чего-то хотел, страстно желал и стремился к этому. И понял, и сформулировал; Раздельность! Раздельность и неслиянность! Вот! Вот свобода! Рраз! И еще! и еще! Рраз! А-а-а! И дробь, барабанная дробь. А?

– Дед просил узнать, не вызвать ли скорую?

– А? Нет, спасибо. Я сам. Спасибо. Уже лучше. Спасибо, спасибо.

– Завтра мама приедет – она поможет, наверно.

– Завтра? Разве завтра суббота?

– Да.

– Ты не путаешь? Завтра четверг!

– Нет, суббота. Вы уже три дня болеете.

– Три дня?

– Ну, да.

Максим встал. Его шатало. Голова кружилась. Но он знал, что болезнь уходит. Видимо, все три дня держалась высокая температура. Теперь она спала. Была слабость. Он попросил у Левушки крепкого чаю и вышел за ним на крыльцо. В холодильнике был кусочек сыру, нашелся и сухарик к чаю. Максим все это съел, немного полежал, потом вновь встал и заказал себе к завтрему выздороветь окончательно.

Когда в субботу к нему постучалась в дверь обеспокоенная рассказом Федора Михайловича Людмила Григорьевна, Бахтин был уже одет и чисто выбрит. Постель была убрана. Сильно похудевший Максим улыбался. В руках он держал сумку: надо было запастись провизией.

– Да что это вы придумали? – запротестовала Людмила Григорьевна. – Никуда я вас не пущу, вам еще лежать надо, а уж два-то дня я вас как-нибудь прокормлю. – Она ушла хлопотать на кухню, а к окошку подошел Федор Михайлович. Справившись о здоровье, он заявил, что у него есть вопросы. Бахтин предложил старику зайти, полагая, что стадия заразности уже миновала, но дед отклонил приглашение, сказав, что еще два дня поостережется. Вопросы задавал, стоя под окном.

– Объясните, пожалуйста, что такое «инотапа», если я правильно запомнил это слово.

– Инотапа? Не знаю. На каком языке?

– Может быть, инопата?

– И это не знаю. Почему вы спрашиваете?

– А вот еще, у меня записано: «Реламаринья».

– Релла манеринья?

– Вот-вот!

– Тогда все понятно. Я знаю и первое слово – оно звучит: инапатуа.

– Верно, верно. Что же это?

– Вы интересуетесь австралийской мифологией, Федор Михайлович?

– Нисколько.

– Да ведь эти слова оттуда.

– Объясните, если можете, их смысл, а потом я расскажу вам, как и когда их услышал.

 

– По представлениям различных австралийских племен, в первые времена, когда вся земля была покрыта морем и из-под воды выступали лишь самые высокие скалы, на вершинах скал обнаружились «склеенные люди» – релла манеринья, или инапатуа. Это было что-то вроде собранных в комок человеческих эмбрионов, похожих на сцепленные личинки. Склеенные эмбрионы с закрытыми глазами, ушами и ртом беспомощно копошились на скалах до тех пор, пока с севера не пришел некий предок ящериц, который ножом отделил зародыши друг от друга, тем же ножом прорезал им глаза, рот и уши, сделал обрезание – т. е. придал им законченный человеческий облик, после чего обучил их всему, что следует знать и уметь людям.

– Любопытно.

– Теперь ваша очередь, Федор Михайлович, удовлетворить и мое любопытство.

– Видите ли, Максим Менандрович, последние две ночи вы часто вскрикивали и произносили те самые слова, которые я записал, как расслышал, да вот и решил поинтересоваться. Спасибо за ценный рассказ.

– Вот оно в чем дело, – протянул Максим и задумался, невежливо забыв о Федоре Михайловиче. Последний некоторое время потоптался у окна, очевидно, желая продолжить расспросы, но, заметив, что Бахтин ушел в себя, нехотя ретировался.

– Да, да, – вспоминал Максим, – именно это я и видел; «склеенные люди». О, Господи, это я был спаян с другими в один комок. Боками я сросся с Николаем Федоровичем и Людмилой Григорьевной, голова слиплась с головой Федора Михайловича, а ноги прикрепились к Льву Николаевичу. Там были еще какие-то неузнанные люди – не помню. Вот он, этот бред и этот кошмар – релла манеринья! О, кошмар, кошмар! – передернулся Бахтин, и у него странно, как никогда прежде не бывало, заболело все тело – по контуру.

Людмила Григорьевна принесла на подносе обед.

– Сегодня после обеда разрешается небольшая прогулка, – сказала она, улыбаясь. – С дамой, – прибавила кокетливо.

Максим поблагодарил. Он в самом деле собирался пройтись немного и как раз хотел просить Людмилу Григорьевну составить ему компанию. Она взяла его под руку, и они медленно пошли к реке.

– Я слышала, как вы рассказывали Федору Михайловичу про человеческие личинки, кажется? Вам что-то привиделось? Или про это нельзя спрашивать?

– Нет, отчего же? Я только не все еще вспомнил. Но, по-моему, это был самый жуткий сон в моей жизни.

– Вот как?

– Да… Во сне я чувствовал себя нераздельным с множеством чужих мне людей. Все вместе мы являли собой копошащуюся беззащитную массу с общим и довольно темным сознанием. В моей голове пробегали какие-то мысли, наверное, все же индивидуальные, но неясные и неуловимые. Я хотел повернуться – и не мог. Потом каким-то образом высвободилась моя правая рука и через некоторое время в ней обнаружился финский нож. Просыпалось личное сознание, и я понял, что мне необходимо вырубиться из общей массы, то есть вырубиться буквально: вырезать свое тело так, как выпиливают лобзиком фигуру из середины фанерного листа. Впрочем, это неверное сравнение – лист ведь однороден, а у нас, у склеенных людей, все же были собственные формы. Мне следовало финкой бить по контуру. Я бил – и резал по живому. Справа от меня была женщина. От нее-то мне и надо было отделиться в первую очередь. Она вопила: было больно. Я тоже орал и просил у нее прощения, объясняя, что так будет лучше, что это необходимо. Мы лежали в крови, и я все бил и бил… по контуру! По контуру!

Бахтин размахивал рукой, показывая, как он Орудовал ножом, Людмила Григорьевна смотрела на него с испугом.

– Какой ужас! – говорила она. – Какой ужас!

– Да. Я помню, что тогда же, в бреду, я сумел сформулировать идею свободы и права на неслиянность и раздельность, и считаю это своей заслуге! потому что труднее всего было отделить голову, которую настойчиво проникали мысли из ближайшей чужой головы, и надо признать, что эти чужие мысли обладали почему-то властной определенностью и настойчивостью. Впрочем, эти чужие мысли я начисто забыл.

– Это был Федор Михайлович? – тихо спросила Людмила Григорьевна. – То есть, я имею в виду – чужая голова с властными мыслями. Это он? Ладно не отвечайте, я сама знаю, я и женщину отгадала.

– Да? – удивился Максим.

– Между прочим, вы действительно спите голова к голове – в изголовье у вас одна и та же стена. Что же касается его повелительности и силы… вам бы познакомиться с ним лет десять назад… Что это за человек! Что за человек!

В Бахтине проснулось любопытство, но он молчал, ожидая, что Людмила Григорьевна сама разговорится. Он не ошибся – ей, видимо, хотелось поговорить об этом.

– Этой семье всегда довлел домострой, и Федор Михайлович был в ней полновластным правителем и деспотом. Один только человек изредка осмеливался на робкий бунт, – это был старший сын – Юрий Федорович – он умер пятнадцать лет назад.

Она передернула плечами, как от холода, и задумалась.

– Умер совсем молодым и без видимой причины. Талантливый был человек, но очень печальный… Да… То есть я хотела о Федоре Михайловиче… Он ведь, знаете, ммм, он был… снохач.

– То есть?

– Снохач – так, знаете ли, называют людей, которые отбивают жену у сына… Вот… И Федор Михайлович, стало быть… Такая в нем была победительная сила, что совсем еще молоденькая тогда девочка… без оглядки… без стыда… гордо глядя в глаза людям… И Юрий Федорович… Нет, простите… Я не могу… Я, кажется, переоценила свои возможности.

Людмила Григорьевна достала платочек, вытерла глаза и высморкалась. Они уже дошли до реки и остановились.

– Вам здесь нельзя оставаться, – сказала она, – вы еще не вполне здоровы, и первая прогулка затянулась. Пойдемте обратно.

– Пойдем, – согласился Максим. Он и впрямь очень устал – от прогулки или от беседы, Бог весть.

Первое желание, которое возникло у Бахтина, едва он оправился от болезни, было приняться за статью. С ним это и прежде случалось; нездоровье загадочным образом стимулировало работу, которая, казалось, зашла в тупик. Словно бы кризис творческий преодолевался вместе с физическим и посредством последнего. Бахтин ощущал, что произошел какой-то сдвиг; какое-то смещение было и в сознании, и во взглядах, и в самой установке. Максим отчужденно пересмотрел свои листки. Все не то, не то: персонаж, оплотнение, другой, двойник, трансгредиентность, эмбрион. Эмбрион? Эмбрион! Да-да! Комок склеенных эмбрионов! Склеенные люди – релла манеринья! Вот оно, то самое! Не двойники, но сцепленные человеческие личинки, со смутными мыслями, нераскрытыми глазами и запертыми ртами. Монологичность? Какая же монологичность – общее сознание! Диалогичность? Что же это за диалогичность – полная нерасчлененность! Как люди получили завершенность? Их отделили друг от друга, оторвали, отрубили, им ножом прорезали едва намеченные ноздри, щели глаз и рта. И кто же сделал это? – Предок ящериц. А кто же больше похож на эмбриона, чем ящерица? Он и есть эмбрион – первый самостоятельно отделившийся от склеенных человеческих личинок. Вот он – автор – предок ящериц! Вот его первый жест – финкой по контуру! Освободиться и свой освобождать: раскрывать глаза, уши, ноздри, рты! Виждь, внемли, дыши, говори! И стоит автор, залитый кровью – своей и чужой. Нет, чужая кровь не то слово. Кровь своя и не своя. Здесь одновременность свойства; своя и не своя сразу, это одна кровь. И автор обращает к персонажу речь, и тот отвечает своими словами. Своими или автора? Знает автор, что ответит персонаж? Знает и не знает, и слова – автора и персонажа, свои и не свои. Нет свободы большей, чем авторская, нет большей несвободы. Релла манеринья! Бахтин записал эти слова как термин поэтики и, по обычаю литературоведения последних лет, закодировал его сокращением: Р. М. Этими буквами он и собирался теперь назвать свою статью. Однако, чем больше Бахтин думал об Р. М., тем явственнее понимал, что такая научная статья не может осуществиться. О трансгредиентности можно, ну, обругают за нерусское слово, но Р. М.! Нет, дело не в названии, конечно. Австралийский термин в нынешнее время не более странен, чем греческий или латинский. Дело в методе. Объяснить научными средствами свое открытие Бахтин не сумеет, да и с самого начала, как бы все это ни скрывалось за понятиями: «прототип», «транспонирование», «законы перевода», – занятия Максима имели паранаучный характер.

– Но М. М. Бахтин, – подумал с досадой Бахтин, – упрятал же он за «трансгредиентностью» вовсе не литературоведческие материи! Впрочем, М. М., явно полагал свои занятия более высокими, чем поэтика и даже искусство.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?