Czytaj książkę: «Ахматова и Раневская. Загадочная дружба», strona 3
Фаину Раневскую, так же как и Анну Ахматову, многие считали человеком с тяжелым характером. Только «тяжесть» эта, если можно так выразиться, была несколько иного свойства, а точнее – совсем другой. Ахматовой ставили в вину надменность, чопорность, гордыню, чрезмерную изысканность манер, а Раневскую обвиняли в полном отсутствии у нее этих самых манер, склонности к сквернословию, вздорности, скандальности. На самом деле с манерами у Раневской все было в порядке, не на улице выросла. Просто вспыльчивый, порывистый характер актрисы нередко проявлял себя, накладываясь на тот «простецкий» имидж, который Раневская выбрала для себя. Слово «простецкий» намеренно заключено в кавычки, потому что на самом деле ничего простецкого в нем не было, он только казался таковым. Это как ларчик с двойным дном – вроде бы пуст, а заглянешь в потайное отделение и ахнешь. Будучи настоящей актрисой, Актрисой с большой буквы, Раневская никогда не играла плоских типажей. Самый простой эпизод, вроде таперши из картины режиссера Леонида Лукова «Александр Пархоменко», она превращала в настоящую, пусть и короткую, роль. В сценарии было сказано коротко: «таперша играет на пианино и поет». Другая актриса села бы за пианино, понажимала бы на клавиши, спела бы что-нибудь, не сильно попадая в такт (все равно потом озвучка) и закончила бы на этом. И никто бы эту тапершу не запомнил. Но Раневская, оттолкнувшись от скупых слов «играет на пианино и поет», создала Образ, образ женщины с богатым прошлым и грузом разбитых надежд на душе. Актриса! А как таперша пела! Обыденно, привычно, с папиросой в зубах и в то же время вкладывала столько чувства в каждое слово.
«И летят, и кружат пожелтевшие листья березы,
И одна я грущу, приходи и меня пожалей,
Ты ушел от меня, и текут мои горькие слезы,
Я живу в темноте без живительных солнца лучей.
Старый сад потемнел под холодною этой луною,
Горьких слез осушить ты уже не придешь никогда,
Сколько грез и надежд ты разрушил холодной рукою,
Ты ушел от меня, ты ушел от меня навсегда…»51
Вроде бы – пошлый в своей слезливой чувственности романс, вроде бы – смешная, нелепая женщина, пытающаяся подражать Вере Холодной52, вроде бы – фарс… А на самом деле трагедия. Мало кто умел так представить…
Раневская умела дружить, но дружить с ней иногда было нелегко. На пике эмоций она могла так «припечатать» острым словом, что люди обижались. Но быстро остывала, искренне умоляла простить ее, старалась всячески загладить случайно нанесенную обиду… Не нее нельзя было долго обижаться, не получалось. Потому что она была – Раневская.
Узнаваемость, свой особый стиль, особая стильность – непременные черты любого таланта. По одному жесту, по одной лишь интонации можно узнать Фаину Раневскую, по одной строчке из стихотворения понять, что его написала Анна Ахматова.
Вот, кстати, еще одна черта, общая для Ахматовой и Раневской – любовь к Пушкину. «Пушкин – планета!» – восторженно благоговела Раневская. У нее было ощущение, словно они где-то когда-то встречались или могут еще встретиться. Известный актер и режиссер Сергей Юрский писал о Раневской в своих воспоминаниях: «В ее отношении к великим (в том числе к тем, кого она знала, с кем дружила) был особый оттенок – при всей любви – неприкосновенность. Не надо играть Пушкина. Пожалуй, и читать в концертах не надо. А тем более петь, а тем более танцевать! И самого Пушкина ни в коем случае изображать не надо. Вот у Булгакова хватило такта написать пьесу о Пушкине без самого Пушкина.
– Но тот же Булгаков написал «Мольера», где сам Мольер – главная роль.
Отмалчивается, пропускает. Когда говорят, что поставлен спектакль о Блоке, балет по Чехову, играют переписку Тургенева, что читают со сцены письма Пушкина, она говорит: «Какая смелость! Я бы не решилась». И чувствуется, что не одобряет. Обожая Чайковского, к его операм на пушкинские сюжеты относится как к нравственной ошибке. Пушкин для нее вообще выше всех – во всех временах и во всех народах. Жалеет иностранцев, которые не могут читать Пушкина в подлиннике. Возможность ежедневно брать с полки томик с его стихами считает великим счастьем»53.
Для Анны Ахматовой, как, впрочем, и для всех поэтов Серебряного века, творчество Пушкина было не только неиссякаемым источником вдохновения, но и образцом, эталоном высокой рифмы, высокой не в смысле выспренности, пафоса, а в смысле мастерства. Ахматова к тому же несколько лет прожила в Царском Селе, и то были года юные, жадные до впечатлений, любопытные ко всему окружающему. Можно ли быть поэтом, настоящим поэтом и не любить Пушкина, не восхищаться им? Можно ли впечатлительной душе прожить какое-то время в Царском Селе и не ощутить связь времен, не почувствовать, не прочувствовать витающий там пушкинский дух? Значительная часть «Вечера», первого сборника Ахматовой, была написана в Царском Селе. Одно из стихотворений Ахматова посвятила Пушкину:
«Смуглый отрок бродил по аллеям,
У озерных грустил берегов,
И столетие мы лелеем
Еле слышный шелест шагов.
Иглы сосен густо и колко
Устилают низкие пни…
Здесь лежала его треуголка
И растрепанный том Парни»54.
Любовь к Пушкину побудила Ахматову к исследованию его жизни и творчества. К огромному сожалению, смерть прервала работу над книгой о Пушкине, и нам остались только отдельные статьи, написанные ранее, и черновые наброски главного труда.
И, конечно же, говоря об Ахматовой и Пушкине, нельзя не сравнить два стихотворения – «Сказку о черном кольце» Ахматовой и «Талисман» Пушкина, стихотворения, основанные на личных переживаниях, личных драмах. Два кольца, два подарка любимым перед разлукой.
«Но когда коварны очи
Очаруют вдруг тебя,
Иль уста во мраке ночи
Поцелуют не любя —
Милый друг! от преступленья,
От сердечных новых ран,
От измены, от забвенья
Сохранит мой талисман!»55
Пушкину подарила кольцо княгиня Елизавета Воронцова, а Ахматова вручила талисман Борису Анрепу и сказала: «Оно вас спасет».
«Как за ужином сидела,
В очи темные глядела,
Как не ела, не пила
У дубового стола,
Как под скатертью узорной
Протянула перстень черный,
Как взглянул в мое лицо,
Встал и вышел на крыльцо…»56
После Февральской революции Анреп жил в Лондоне. Сначала он носил Аннино кольцо на шейной цепочке, а когда она оборвалась, стал хранить кольцо в шкатулке. Шкатулка стояла в студии Анрепа, во время одной из немецких бомбардировок Второй мировой войны студия была разрушена, а кольцо кто-то украл, пока контуженный Анреп лежал без сознания. «Стыд. Не уберег святыни…»57 – переживал Анреп. Они встретились в Париже в 1965 году. Анреп боялся, что Ахматова спросит о кольце, но она не спросила. Но и не забыла, помнила, потому что недавно, в 1961 году написала эти строки:
«Всем обещаньям вопреки
И перстень сняв с моей руки,
Забыл меня на дне…
Ничем не мог ты мне помочь.
Зачем же снова в эту ночь
Свой дух прислал ко мне?»58
Начали главу с Раневской, закончили парижской встречей Ахматовой и Анрепа. Все в мире взаимосвязано, одно вытекает из другого. В заключение этой главы хочется привести слова уже упоминавшегося на страницах этой книги Козьмы Пруткова: «В здании человеческого счастья дружба возводит стены, а любовь образует купол».
А вот взгляды на Чехова у Раневской и Ахматовой расходились. Можно сказать, что в противоположные стороны. Раневская Чехова боготворила, имя его произносила с придыханием (так же, как и имя Ахматовой), восхищалась им при каждом удобном случае. Она имела привычку додумывать, дописывать играемые ею роли, но когда снималась у режиссера Исидора Анненского в «Человеке в футляре», где играла жену инспектора гимназии, у которой роль была без слов, то придуманную фразу вставила лишь с благословения Ольги Книппер-Чеховой, вдовы писателя.
Как же иначе? Это же – Чехов! Талант! «Крестный отец», если вспомнить созвучие псевдонима и фамилии главной героини «Вишневого сада»! Земляк, в конце концов, ведь оба они, и Раневская и Чехов, были родом из Таганрога, только в родном городе никогда не встречались. Таганрог, судя по всему, Раневская не любила, потому что никогда о нем восторженно не отзывалась. Во всяком случае, до нас такие отзывы великой актрисы не дошли. Впрочем, она могла не любить свое детство, проведенное в Таганроге, и это чувство уже проецировалось на город. Не в этом суть. Суть в том, что тонкая наблюдательность и глубокий психологизм Чехова, при кажущейся внешней простоте его произведений, был весьма созвучен Раневской. А фразу, кстати, она придумала такую: «Я никогда не была красива, но постоянно была чертовски мила». Как будто про себя… Раневская брала не классически правильными чертами лица, а обаянием.
О нелюбви Ахматовой к Чехову (именно что нелюбви, а не равнодушии) вспоминали многие мемуаристы – от страстной почитательницы Чехова Лидии Чуковской до критически-беспристрастного Анатолия Наймана.
«Я уже давно бранила себя, что ни разу не сказала ей о Чехове то, что о нем думаю, – писала в дневнике Чуковская. – И тут вдруг дала себе волю. Я сказала, что Чехова мне перечитывать незачем, Потому что Он и без того всегда со мною… И, – заметила я нагло, – не мне, а в а м следует перечитывать Чехова.
– Вы сегодня очень красноречивы, – сказала Анна Андреевна с подчеркнутым высокомерием и равнодушием. – Жаль, что вашу лекцию слышала я одна: вам бы на кафедру перед студентами…»59
Лидия Чуковская считала неприятие Ахматовой творчества Чехова «цеховым», акмеистическим60, ведь это акмеисты когда-то хотели сбросить Чехова «с корабля современности». Новый век, новые течения, новые взгляды… Остановите наугад на улице десять человек и задайте им два вопроса: «Кто такие акмеисты?» и «Кто такой Чехов?»
Иосиф Бродский тоже не любил Чехова. «Приобретая газету, ее начинаешь с той колонки, где «что в театрах» рассыпало свой петит. Ибсен тяжеловесен. А. П. Чехов претит. Лучше пройтись, нагулять аппетит»61, – писал он в 1977 году. В 1993-м он напишет относительно длинное стихотворение «Посвящается Чехову», стихотворение с «двойным дном», которое на первый взгляд может показаться объяснением нелюбви к Чехову, но на самом деле представляет собой нечто вроде диалога двух выдающихся людей, двух корифеев словесности. Иной акцент, иной тон, определенная созвучность…
Писатель-сатирик, драматург и сценарист Виктор Ардов, один из самых близких друзей Ахматовой, писал в воспоминаниях об Анне Андреевне: «Так как я очень высоко почитаю Чехова, ценю в нем кроме литературного таланта еще и глубокий ум, не затемненный никакими априорными представлениями или идеями, то за Антона Павловича я часто заступался в разговорах с Ахматовой. Она же указывала мне на неудачные места в его рассказах – неточности психологические или сюжетные. А однажды сказала о Чехове вот что:
– Он неверно описал Россию своего времени. Он был больным человеком и видел все в свете предстоящей гибели своей. А ведь в девяностые годы страна росла и экономически и политически. Чехов не почувствовал предстоящей революции. Его провинция была уже чревата двадцатым веком, но он прошел мимо этого.
Мое преклонение перед Чеховым не поколеблено точкой зрения поэтессы. Но должен свидетельствовать, что ее критика всегда была обоснованна.
Впрочем, на мой взгляд, тут есть и еще один важный момент.
Помню, в тридцатых годах на одном вечере в Политехническом музее я слышал выступление Вл. И. Немировича-Данченко. Говоря о Чехове, которого он, в сущности, открыл как драматурга и привел в Художественный театр, Владимир Иванович назвал его поэтом. Меня очень поразило тогда, как же это я сам не понял до сего дня, что Чехов именно поэт!
И рассказы Чехова, и его пьесы, в какой-то мере испытавшие влияние Ибсена, именно поэтичны. Ранний Чехов был только реалистом. Но со временем он ввел в свои произведения именно поэтическую тональность. Чтобы увидеть это конкретно, достаточно перечитать подряд две пьесы Чехова, написанные на один сюжет: «Леший» и «Дядя ваня». Вторая драма есть опоэтизированный вариант первой… поэту Ахматовой не по дороге с поэтом Чеховым. Она иначе понимала поэзию и потому полемизировала с ним»62.
Вот еще одна общая черта Ахматовой и Раневской. Обе они были приверженцами классицизма в искусстве, опирались в своем творчестве на вечные признанные ценности, с осторожностью относились к новаторству. Они не были консервативными, нет, просто чурались большинства послереволюционных экспериментов в сфере искусства, которыми буквально были переполнены двадцатые годы прошлого столетия. Очень часто под видом «нового слова в искусстве» скрывалась до отвращения пошлая безвкусица. Для того чтобы противостоять подобным «новшествам» надо было иметь мужество, потому что приверженцев всего «старого», «старорежимного» (вне зависимости от рациональности этого старого) ожидали неприятности. «Дуньку надо играть так же, как и Офелию», – говорила Раневская, прозрачно намекая на существование вечных ценностей.
Глава 3. Ташкент
Невозможно полноценно познать частное в отрыве от целого. Невозможно составить полноценное представление о дружбе Анны Ахматовой и Фаины Раневской, не зная условий, в которых эта дружба развивалась, крепла.
А условия эти были весьма и весьма своеобразными.
Ташкент времен войны был совершенно не похож ни на довоенный Ташкент, ни на послевоенный. И уж тем более он не имел ничего общего с Ташкентом современным. Разве что кроме географических координат…
Впрочем, начнем по порядку.
Эвакуация – такой процесс, который невозможно понять, не пережив. В представлении счастливчиков, не испытавших на себе тягот эвакуации, она может вырисовываться розовыми красками. Главное, мол, успеть эвакуироваться вовремя, чтобы не попасть в оккупацию, а там уж все будет хорошо. Во всяком случае, не хуже, чем было. Глубокий тыл, фронт далеко, никаких воздушных тревог, потому что вражеские самолеты сюда не долетают… А если еще и места плодородные, южные, где, образно говоря, пускает побеги любая воткнутая в землю палка, так вообще хорошо, просто замечательно, потому что в таких местах всегда найдется пропитание. Голод сопутствует любой затяжной войне, и Вторая мировая не была исключением из этого правила.
Ташкент – город хлебный. Мало кто помнит саму повесть тезки Пушкина, писателя Александра Сергеевича Неверова и снятый по ней фильм, но фраза эта знакома, наверное, всем. Ташкент – город хлебный. И большой. Много места, тепло, не голодно. В Ташкент ехали едва ли не с радостью. Во всяком случае, многие стремились попасть туда. В Ташкент эвакуировались привилегированные – академики, деятели культуры, Киевская и Одесская киностудии, известные театральные коллективы, такие, например, как Театр Революции63. Лучше Ташкента была разве что только Алма-Ата, которую называли самым европейским городом Средней Азии, но туда попадали «небожители» – сотрудники двух самых крупных киностудий страны: «Мосфильма» и «Ленфильма», Театр имени Моссовета и т. п. «А на улицах Ташкента все москвичи, ленинградцы! – вспоминала писательница Мария Белкина, автор книги о семье Цветаевых «Скрещение судеб». – Знакомые в жизни, знакомые по кинолентам, знакомые по портретам в журналах – Тамара Макарова, кинозвезда, с мужем режиссером Сергеем Герасимовым; грузный, брюзжащий всегда, с трубкой во рту Алексей Толстой со своей Людмилой в каком-то сверхэлегантном костюме; старый сказочник Корней Чуковский, сошедший с картины Кукрыниксов; Раневская, широко, по-мужски шагая, пройдет и бросит на ходу какую-нибудь острую реплику; а позже Анна Ахматова еле заметным кивком головы даст понять, что заметила; Лавренев с женой; Володя Луговской; вдова Булгакова Елена Сергеевна…»64
Люди покидали родные места организованно, потому что эвакуация в Советском Союзе во время Великой Отечественной войны была организованным процессом. В Советском Союзе вообще не существовало формально неорганизованных процессов, не та страна, не тот строй, чтобы допускать хоть малейшую неорганизованность. Крупномасштабным перемещением населения и материальных ресурсов в восточные регионы страны занимался особый государственный орган – Совет по эвакуации при СНК СССР65, созданный уже на третий день войны. Количество эвакуированных превысило 17 миллионов человек – население целой страны, и немаленькой. Современного Казахстана, например.
Потоки регулировались. Пункты назначения определялись заранее, эвакуированным выдавались предписания, в которых было указано, куда именно они едут. Без документов было практически невозможно купить билет на поезд, главный эвакуационный транспорт того времени. Власти старались распределять эвакуированных более-менее равномерно, но… Но вмешивался человеческий фактор. Холодные Пермь и Челябинск проигрывали в сравнении с «хлебным городом» Ташкентом. Правдами и неправдами люди стремились в Ташкент. Кому-то помогала попасть сюда неразбериха, кому-то деньги… Трава, если надо, пробьется сквозь асфальт, капля источит камень, а человек достигнет желаемого, если очень хочет его достичь.
Весьма скоро, едва ли не в сентябре 1941-го, Ташкент оказался переполненным в прямом смысле этого слова. Совнарком Узбекистана бомбардировал (другого слова и не подобрать) Совет по эвакуации гневными телеграммами, требуя организовать эвакуацию с учетом возможностей (читай – требуя уменьшить приток эвакуированных), но люди все прибывали. Приезжали без предписаний, приезжали на «авось»… «Авось» был в то время довольно рискованным делом, потому что без соответствующих документов невозможно было получить продовольственные карточки, но нарушители регламента как-то выходили из положения. Сколько каких законов с инструкциями ни придумывай, а люди друг с другом всегда договорятся.
Помимо стремления эвакуироваться на юг, к теплу и относительному (относительному, но все же!) продуктовому изобилию, существовало и другое стремление – в крупные города. В крупных городах было больше разной работы (эвакуированных централизовано не содержали, и сидеть сложа руки им не полагалось, все, за исключением пенсионеров и инвалидов, должны были работать), в крупных городах работа была чище (эвакуированные горожане не испытывали желания копаться в земле), в крупных городах было то, что тогда называли «условиями», то есть был хоть как-то, пусть и не самым лучшим образом, но все же устроен быт.
Эвакуированные ехали долго, с пересадками и длительными ожиданиями свободных составов (приоритет отдавался фронту). Везучие добирались до Ташкента от Москвы или Ленинграда за неделю, невезучие ехали месяц.
Писатель Алексей Толстой (тот, который Николаевич и «красный граф») язвительно называл набитый эвакуированными Ташкент «Стамбулом для бедных». Сравнение отсылало во времена Гражданской войны, когда турецкий Константинополь66 был так же битком набит беженцами – эмигрантами из России. Почему «для бедных»? Ответ простой – богатые давно уехали в Стамбул, в Советском Союзе богатых не было (во всяком случае, так считалось официально).
Да, это был тот же Стамбул – переполненный, шумный. Сумбур, хаос и вселенская суета. Непонятный азиатский город. Чужой город, который для многих стал своим на всю оставшуюся жизнь…
Прибывающих размещали где придется. Гостиницы и общежития забились под завязку в первые же дни. Начали уплотнять различные учреждения, компонуя их как можно теснее, но и этих зданий тоже хватило ненадолго. Уплотняли не только учреждения, но и местное население, размещая эвакуированных в жилом секторе. Большинство местных жителей относилось к этому с пониманием (война ведь), да и традиции восточного гостеприимства срабатывали, но без дрязг и свар не обходилось. Увы, природа человеческая такова, что ни одно явление не обходится без свар. Ну и на условия и обстоятельства надо сделать поправку. Несчастные люди, сорванные в одночасье с насиженных мест, изможденные голодом и усталостью, отчаявшиеся, отчаянные… Чтобы понять их, надо пожить долгое время в палатке или самодельном шалаше (таких было много), поспать холодной ташкентской зимой (это живущим в домах она кажется теплой) на голой земле, поголодать как следует, а потом представить, что есть возможность поселиться в комнате, спать на кровати, под крышей… И эта возможность одна, а желающих много… как тут без свар? Неудивительно, если до драки дойдет. Говоря «Homo homini lupus est»67, древние латиняне явно имели в виду поведение в экстремальных и приближенных к ним обстоятельствах.
Количество «самовольных» поселенцев было огромным. Их вылавливали во время облав и выдворяли в другие города. Облавы проводились как в домах, так и в местах скопления народа – на рынках, вокзалах, а то и просто на людных улицах. На первый раз высылка не влекла за собой никаких иных последствий – получи предписание в Фергану или, скажем, Коканд, езжай туда, регистрируйся, работай, получай продовольственные карточки. Но тот, кто нарушал «эвакуационный режим» повторно, мог угодить за решетку по обвинению в нарушении паспортного режима, спекуляции, а то и в шпионаже. В любом городе, в любой местности есть хотя бы одно-два секретных учреждения, и несанкционированное властями пребывание можно трактовать как интерес к этим учреждениям. Притянуто за уши? Надуманно? При желании и не такое притягивали и надумывали. Первого мужа Анны Ахматовой Николая Гумилева расстреляли по обвинению в сфабрикованном чекистами заговоре, можно сказать – казнили безвинно. Единственным реальным «прегрешением» Гумилева было то, что он осмеливался открыто называть себя монархистом.
Притчей во языцех стал пресловутый «замкнутый круг» советского времени – без прописки (так тогда называлась регистрация по месту проживания) нет работы, а без работы нет прописки. Иначе говоря, тех, кто приехал в Ташкент или в какой-то другой город, самочинно не брали на работу, потому что у них не было официальной регистрации, и не регистрировали и не обеспечивали продовольственными карточками, потому что у них не было работы. Смешно и дико, но порой ради получения разрешения на прописку каких-то очень нужных сотрудников руководителям предприятий приходилось обращаться к самому Лазарю Кагановичу68, бывшему председателем Совета по эвакуации. Порой прописка мешала воссоединению семей – кто-то из членов никак не мог поселиться там, где жили все остальные. Приходилось идти на хитрости – давать взятки, выдумывать несуществующие заслуги (заслуженным людям, как-то отличившимся перед советской властью, чаще шли навстречу), а то и просто жить где-то тайком, опасаясь облав и перебиваясь какими-то случайными заработками. Но такое было возможно лишь в том случае, если человека кто-то поддерживал, подкармливал, потому что, не имея продовольственных карточек, одними лишь случайными заработками невозможно было прокормиться.
Ташкент той поры был не слишком-то вместителен. При «широких» своих размерах город в основном был застроен одно-двухэтажными зданиями, далеко не во всех домах был водопровод (многим приходилось пользоваться уличными колонками), ну а газа так почти нигде не было – отапливались дровами и углем. Известный детский писатель Корней Чуковский описывал свои ташкентские «условия» так: «Моя комната с нелепыми зелеными занавесками, с шатучим шкафом; со сломанной печкой, с перержавелым кривобоким умывальником, с двумя картами, заслоняющими дыры в стене, с раздребежженной дверью, которую даже не надо взламывать, с детским рисуночком между окнами, выбитым стеклом в левом окне, с диковинной форточкой – немыслимый кабинет летом, когда под окнами галдели с утра до ночи десятка три одесситов»69.
Сам город Чуковскому нравился. Очень. «Я брожу по улицам, – писал он в дневнике, – словно слушаю музыку – так хороши эти аллеи тополей. Арыки, и тысячи разнообразных мостиков через арыки, и перспективы одноэтажных домов, которые кажутся еще ниже оттого, что так высоки тополя, – и южная жизнь на улице, и милые учтивые узбеки, – и базары, где изюм и орехи, – и благодатное солнце, – отчего я не был здесь прежде – отчего не попал сюда до войны?»70
Когда светило солнце – было пыльно, как только шел дождь – становилось грязно. Поэтического своеобразия в Ташкенте было хоть отбавляй, но в сравнении с такими городами, как Москва, Ленинград, Киев, Минск, Одесса, он сильно проигрывал. Много позже Ахматова напишет о Ташкенте так:
«В ту ночь мы сошли друг от друга с ума,
Светила нам только зловещая тьма,
Свое бормотали арыки,
И Азией пахли гвоздики.
И мы проходили сквозь город чужой,
Сквозь дымную песнь и полуночный зной, —
Одни под созвездием Змея,
Взглянуть друг на друга не смея.
То мог быть Стамбул или даже Багдад,
Но, увы! не варшава, не Ленинград,
И горькое это несходство
Душило, как воздух сиротства…»71
Хочется сказать несколько слов об отношении Ахматовой к Чуковскому. В 1945 году Анна Андреевна будет обсуждать эту тему с Исайей Берлином, речь о котором пойдет дальше, и скажет, что ее отношение к Чуковскому всегда было двойственным. Она уважала его как талантливого и интеллигентного человека, одаренного писателя, но не могла принять его скептического, холодного мировоззрения. Кроме того, Ахматова не могла простить Чуковскому иронических и не очень-то любезных выпадов против нее самой, сделанных в двадцатые годы. Даже во время эвакуации, когда многие забывали былые обиды перед лицом суровых испытаний, Ахматова не изменит отношения к Чуковскому, хотя будет испытывать признательность к нему за его участие в ее судьбе.
Darmowy fragment się skończył.

